Юлия Зонис, Игорь Авильченко
Вольсингам и душа леса
Пролог. Город и его жители
Вольсингам стоял на центральной площади и глядел в темно-синее ночное небо. Небо смотрело в глаза Вольсингаму белыми огоньками звезд. Кругом медленно оплывал Город – распадался трухой, расползался рыхлыми сугробами и кучами гнили, пеньками, обросшими рыжим грибом. От Города несло плесенью, тленом, смертью несло – но небо оставалось чистым. А за спиной Вольсингама черной громадой торчало здание собора. Оно не опадало и не расплывалось, оно, наоборот, ширилось, росло, тщилось дотянуться до неба острыми башенками – но небо было неприступно.
Вольсингам, покачиваясь, стоял в луже и думал о том, что все это сон – и Лес, и Город, и даже собор. Лишь небо не было сном, потому что такой ясный сон не приснится никому – ни дереву, ни человеку. С этой мыслью Вольсингам упал лицом в лужу и тоже уснул. Ему не снилось никаких снов.
Примерно за два часа до этого Вольсингам сидел с Харпом и Гроссмейстером в харчевне «Хмельная чурка» и обсуждал молодую жену герцога, лозницу. Харп был лекарем, а Гроссмейстер служил в городской полиции. Что касается нынешней жены герцога, то она, как уже отмечалось, была лозницей – и этот факт последние три месяца служил предметом сплетен и пересудов как среди образованных горожан, так и среди всяческой швали. Харп и Гроссмейстер определенно принадлежали к первой категории. С Вольсингамом было сложнее. Как живописец, он мог бы претендовать на место среди городской элиты. Но, поскольку расписывал он в основном торговые ряды на рынке, а также не гнушался и заказами из борделя матушки Хвои – где и проводил много дней и еще больше ночей, – пожалуй, следовало бы отнести его скорее к швали. Несомненно, Харп и Гроссмейстер не стали бы выпивать в обществе столь сомнительного типа, если бы не одно обстоятельство. А именно, Вольсингама недавно пригласили расписывать личные покои госпожи – то бишь лозницы, то бишь жены герцога. Пикантность ситуации заключалась в том, что сам герцог, прихватив отряд стражи, убыл по каким-то делам в столицу. При этом магистрату он объявил, что поручает супруге управлять от своего имени, – однако супруга в городе так ни разу и не появилась, и вход в замок обычным горожанам был строго заказан. Только для художника сделали исключение.
Тут уж не устояли и крепчайшие столпы общества. Они с грохотом пали к ногам Вольсингама, и широко распахнули свои карманы, и позволили забулдыге вдоволь насладиться прекрасной пшеничной водкой господина Либуша, владельца харчевни, – лишь бы послушать рассказ о своей новой госпоже.
Однако проклятый пачкун лишь хлестал водку, стопка за стопкой, и пялился на роскошную грудь госпожи Либуш. Грудь сия вольно раскинулась по стойке, ничуть не сдерживаемая лифом платья. Пышная и нежно-розовая, она влекла к себе взгляды. Особенно манила маленькая родинка справа, над самым краем лифа. Харп, периодически сглатывая и дергая кадыком, и сам время от времени украдкой поглядывал на сокровища госпожи Либуш. Что касается Гроссмейстера, то он был человеком рассудительным, а также завзятым холостяком и женоненавистником. Притом сыщиком – а значит, тонким знатоком человеческой натуры. Короче, он понял, что разговор придется начинать самому, и начал его так:
– А вот как вы думаете, господа, – герцог прикончит лозницу или лозница герцога?
Харп подавился пивом, которое медленно тянул из огромной двухпинтовой кружки. Вольсингам оторвался от чудного зрелища и заломил бровь.
– Я бы поставил на герцога, – невозмутимо продолжил Гроссмейстер, выпуская дымные кольца изо рта.
Трубку с крепчайшим табаком он держал в правой руке, а в левой – стопку водки.
– Я исхожу из простейшей арифметики. Он уморил уже восемь жен. Почему бы лознице не стать девятой в этом печальном списке?
Харп, откашлявшись и выплюнув пиво, попавшее не в то горло, укоризненно заметил:
– Герцог не убивал своих жен, друг мой. Я, как личный акушер герцогского семейства, со всей ответственностью могу заявить, что они умирали во время беременности или при родах.
Гроссмейстер ухмыльнулся:
– Простите, любезный Харп, но при таком раскладе я бы на месте герцога давно сменил акушера.
Лекарь насупился, однако продолжал упрямо гнуть свою линию.
– И вы простите меня, любезнейший Гроссмейстер, однако мое врачебное мастерство или, напротив, некомпетентность тут совсем ни при чем. Это медицинское состояние, вызванное, э-э…
Харп замялся, и Гроссмейстер не преминул ввернуть:
– Нечистотой герцогской крови?
– Я этого не говорил.
– Но подумали, – еще шире ухмыльнулся Гроссмейстер.
Черная щетина на подбородке придавала ему куда большее сходство с каторжником, чем со служителем закона.
– Скажите уж прямо – это вы посоветовали ему затащить в постель лозницу? Надеетесь, что хоть она сумеет зачать и выносить здорового наследника?
Харп так возмущенно отставил кружку, что, по крайней мере, половина ее содержимого выплеснулась через край и залила стол.
– Герр Гроссмейстер, как вы могли подумать… – начал он.
– У нее зеленые глаза, – неожиданно брякнул Вольсингам.
Двое других обернулись к нему, но живописец, похоже, продолжать не собирался и молча опрокинул в рот неизвестно какую по счету стопку.
– Не думаете ли вы, господин Вольсингам, – вкрадчиво сказал полицейский (таким голосом он обычно говорил с самыми отпетыми злодеями, место коим на виселице), – не думаете ли вы, что цвет глаз лозницы каким-то образом может спасти ее от судьбы предшественниц?
Вольсингам, выразительно глянув на пустую стопку, а затем снова на грудь госпожи Либуш – отчего грудь заколыхалась в их направлении, а с ней и кувшин божественного напитка, – ответил, опять же вразрез со всякой логикой:
– А у герцога зеленая борода.
– И? – нетерпеливо вскричал Харп, славившийся нервическим темпераментом. – Что же из этого?
– Они хорошо смотрятся вместе, – как гиена, ухмыльнулся Вольсингам.
И, поганец, вновь припал к водке.
Лозница, надо отдать ей должное, была красива – впрочем, других герцог в жены не брал. Официальная история ее знакомства с властителем Города звучала довольно странно, чтобы не сказать нелепо. Началось все с того, что мучимый скукой герцог отправился на охоту. Охотиться в незамиренном Лесу (как, впрочем, и в замиренном) – примерно то же самое, что топить печь динамитными шашками. Однако его сиятельству Грюндебарту все сходило с рук. Обычно он привозил с охоты жирных тетеревов, любимчиков – как синеперых, так и обычных, серых, жужжак и даже крис-коз. На сей раз, однако, в седле за ним ехала тоненькая девушка с длинными черными волосами и такими зелеными глазищами, что сразу становилось ясно – девка-то лесная.
Особенность этой охоты состояла в том, что свита герцога потеряла. В сумеречном лесу, сквозь который они мчались, трубя в рога и гикая, распугивая с дороги деревья и молодой подлесок, им встретился белый олень. Хотя, возможно, это была и крис-коза – у охотников не сложилось единого мнения на сей счет. Умудренные опытом ловчие сразу поняли, что встреча не к добру, и развернули коней. Почему-то они были уверены, что за ними последовал и герцог. Однако ошиблись. Его сиятельство помчался за оленем или козой, в общем, за неведомой чертовщиной в самую чащу.
– А что, с него станется, – говорил старший егерь Мурдак тем же вечером, потягивая из кружки эль.
Разговор происходил в охотничьем домике герцога примерно в пятидесяти полетах стрелы от городских стен. Лес здесь был уже вроде как замиренный, но к ночи свита все равно набилась в дом и носа наружу не казала. В четырех стенах из серого туфа было тепло, душно и дымно. А снаружи страшно скрипело ветками, шелестело листвой, ухало совами и хохотало лесными голосами, а также светило переливчатыми, жидкими, как масло на воде, звездами.
Ловчие расселись у камина и покуривали трубки, покусывали янтарные мундштуки. Никому не хотелось признавать, что герцога они потеряли. Никто не сомневался также и в том, что герцог непременно отыщется, – потому что эта зеленобородая сволочь всегда выходила сухой из воды, замиренный там Лес или нет.
Мурдак, почесав в косматой шевелюре, добавил:
– Ждем утра, ребятушки.
– А утром что? – подал голос молодой Вильям, ученик псаря.
– А утром либо этот стервец сам к нам заявится, живой и невредимый, либо…
Егерь не договорил, но все и без того понимали, что придется тащиться в лес и герцога искать. А вот тащиться в лес без любимого сюзерена никому не хотелось, потому как достоверно было известно: у Грюндебартов с Лесом заключен договор. И скрепляло этот договор то, что раз в несколько поколений в герцогском роду появлялись мужчины с зелеными бородами. Откуда любая собака в Городе знала о договоре, оставалось только гадать, однако в силе союза герцогов с Лесом не сомневался никто. За последние полтора века деревья ни разу не пытались штурмовать городскую стену, на горожан не сыпался ни огнеснег, ни «тополиный пух», не опутывал стены их домов ядовитый плющ и камнеломка. И во время охоты не морочили ловчих навки, не закидывали дротиками козлоноги, и боевые дендроиды – не приведи святой Сома! – ни разу не вставали у них на пути. В общем, с Грюндебартом можно было отправляться в чащобу без страха, а вот без него – еще как повезет.
Утро наступило, засветив в окнах хрупкие иголочки инея. Наступил и день, однако ловчие все не двигались с места, а только спорили и пререкались – то ли идти в лес самим, то ли сначала послать в город за стражей, выжигами или даже монахами святого Сомы. Наступил и вечер, а ловчие все пили герцогский эль и не делали ничего. Пришла ночь, снова запалив над лесом звездные костры. Луна выкатилась, зеленовато-белая и круглая, как головка плесневого сыра, и кто-то завыл, зашелся в чаще, приветствуя луну. Четверка борзых и пегая гончая Вильяма заскулили и затявкали, пятясь от двери поближе к людям. Ловчие в домике жались к огню, курили трубки, жевали жесткую вяленую козлятину и ждали.
К утру следующего дня дверь хижины стукнула, впуская сырой рассветный туман, и на порог ступила высокая широкоплечая фигура, а следом за ней другая, ростом пониже и тонкая, как лоза. Ни одна собака, что характерно, не тявкнула.
А вот Мурдак, кемаривший у очага, тут же распахнул глаза и встретился взглядом с серо-стальными очами герцога. Они казались светлыми даже в сумрачной комнатенке, освещенной лишь тлеющими в камине брикетами торфа.
– Чего пялишься? – сказал герцог. – Эль подавай. Или уже все вылакали, проглоты? И да, познакомься с моей невестой. Кажется, ее зовут Крошечка-Хаврошечка, и она лозница.
Лозница выступила из-за спины герцога и приветливо склонила голову. Черные длинные волосы рассыпались по лицу, скрывая глаза, – но Мурдак все же отвернулся и, прикрывшись ладонью, трижды сплюнул в огонь.
– Если выбирать между лозницей и монахами, – раздраженно заявил Харп, усаживаясь на своего любимого конька, – то я выберу лозницу.
Пиво уже ударило ему в голову, но голос пока сохранял твердость.
Гроссмейстер покачал головой:
– Чем вам монахи не угодили, старина? Собор восстановили. Работают. Торгуют. Платят налоги. И никому свое учение не навязывают.
– Тихой сапой… Гроссмейстер, посудите сами. Сколько горожан поклонялись святому Соме пятнадцать лет назад? А сколько сейчас?
Полицейский покачал головой:
– Пусть поклоняются кому угодно, лишь бы не воровали, не грабили и не задирались с Лесом. Признайтесь, вам просто не нравится, что герцог не дал им от ворот поворот. Ну так это логично. Герцог привечает всякую шваль. Монахи, актеры… теперь вот лозница. Монахи из всей этой шатии-братии самые безобидные.
– Однако из столицы их изгнали…
– А кого из столицы не изгнали, Харп? – с нажимом спросил сыскарь, покосившись при этом на Вольсингама.
Вольсингам, казалось, совершенно не интересовался их беседой – и, напротив, очень интересовался госпожой Либуш. Вытащив откуда-то из внутреннего кармана куртки замасленный блокнот и вечное перо из стебля чернильника, он принялся зарисовывать приятные выпуклости хозяйки заведения. Гроссмейстер злорадно подумал, что бездарный малеватель небось угрохал на этот блокнот все доходы за прошлый месяц.
С бумагой в Городе, понятно, было туго. То барахло, что делали из соломы на заводике герра Кроза, едва годилось для записей. Да и по договору с замиренным Лесом Крозу грозило закрытие – отходы производства, видите ли, отравляли реку. Сыскарь вздохнул. Он, как человек образованный, знал, что дома не всегда топили вонючим торфом, а на одежду, кроме шерсти и кожи – о шелковых нарядах его сиятельства Грюндебарта речи нет, – некогда шли хлопок и лен. Теперь Лес оставил людям только поля замиренной пшеницы, ржи и овса, а также садово-огородную мелочь вроде яблок и капусты с морковью, хотя и на эту уступку согласился с большой неохотой.
Однако хочешь жить, умей вертеться. Растения были опасны. Лес был опасен.
Ходили слухи, что далеко на востоке люди по-прежнему ведут войну с дендроидами, о чудодейственном якобы оружии, превращавшем боевые леса в гниль и труху. Да и поближе не дремали Огненосные. Новый архипротектор Герц уже успел прославиться своим рвением в борьбе с зеленой напастью, как, впрочем, и со многим другим. Все так, только здесь, в Городе, их дело маленькое – живи да не высовывайся. До тех пор, пока совсем не припечет. Например, пока в герцогскую постель не пролезет лозница. Да, следовало, следовало бы это обстоятельство прояснить…
– Не собираетесь ли вы оплатить своим рисунком счет? – язвительно поинтересовался Гроссмейстер, отвлекаясь от мрачных мыслей.
Вольсингам поднял на него бледные глаза, некоторое время бессловесно пялился, а потом снизошел до ответа:
– Нет. Просто люблю большие сиськи.
Полицейский едва удержался от того, чтобы плюнуть в стопку живописца. Харп между тем обиженно замолчал и припал к своему пиву.
– Так вы говорили, уважаемый Харп… – обернулся к нему Гроссмейстер.
– Да. Я говорил. Говорил, пока вы не перебили меня своими бессмысленными замечаниями и я не утратил мысль.
– Прошу вас, восстановите мысль. Эй, хозяйка, еще пива!
И герр Харп, несомненно, восстановил бы мысль, если бы на деревянные подмостки у стойки не вылез худосочный подросток в небесно-голубом камзоле и не проорал неожиданным для такого задохлика басом:
– Уважаемая публика! Труппа мейстера Виттера имеет честь представить вам новейшую нашу постановку, посвященную вашему прекрасному, удивительному и гостеприимному Городу – «Игру о Жене Герцога, Лознице».
Челюсть Харпа отвисла, да и Гроссмейстер с трудом сдержал изумленный возглас. Лишь Вольсингам продолжал невозмутимо поглощать водку, вполглаза глядя на сцену. На сцене же происходило нечто весьма интересное.
Причина удивления публики заключалась отнюдь не в том, что труппа мейстера Виттера пожелала выступить в харчевне «Хмельная чурка». Обычно они разыгрывали представления на центральной площади перед собором, но сегодня на улице хлестал проливной дождь, так что смена площадки была более чем логична. Господин Либуш за пять грошей позволял актерам лицедейничать либо во дворе под навесом, либо же внутри, если большого наплыва публики не ожидалось. В самой труппе тоже не было ничего непривычного: они прибыли в город месяц назад и, с милостивого разрешения герцога, остались на зиму. Дело было в самой игре. Обычный их репертуар составляли известные сцены из жизни святого Сомы и его борьбы с Нечестивыми Лесами, такие как «Святой Сома и Лукоморный Дуб», «Святой Сома побарывает Древниров», «Святой Сома и Немертвый Лось» и даже «Преосуществление святого Сомы». Эти пьески, еще пятнадцать лет назад популярные в столице, при новом архипротекторе вышли из моды, так что пришлось актерам искать удачи в провинциях.
Однако игра о жителях города, более того – о герцоге, или даже, точней, о герцогской спальне? Грюндебарты никогда не славились кротким нравом и были не из тех, кто готов посмеяться над собой. Еще при папаше нынешнего герцога наглых фигляров за такое представление повесили бы на городской стене.
– Что и требовалось доказать, – ядовито прошипел Харп, грохнув о стол пивной кружкой. – Полюбуйтесь. Это, кажется, называется у нас «смягчением нравов»? Монахи настолько прожужжали уши герцогу смирением, что, готов поспорить, он даже не прикажет высечь этих похабников.
– Хм-хм, – сказал Гроссмейстер, потому что ничего умнее пока не придумал.
Вольсингам просто перевернул страницу в блокноте, явно намереваясь делать наброски по ходу представления.
Для начала на сцене показался герцог – сам мейстер Виттер, облаченный в багровый камзол, высокие охотничьи сапоги и с подвязанной бородой из выкрашенного зеленкой мочала. Судя по подпрыгивающим движениям мейстера, он изображал скачущего по лесу всадника. На другом конце сцены лицедеи подвесили тряпку, аляповато расписанную ветвями и листьями. Тряпка исполняла обязанности декорации, а кроме того, за ней переодевались актеры.
Герцог-Виттер прекратил свои скачки и остановился, потому что из-за тряпки навстречу ему вышел белый олень. Это был весьма условный олень: двуногий, облаченный в простыню, с нарисованной углем мордой и рогами, сделанными из грубой проволоки.
К самому краю подмостков выступил рассказчик – еще один актер труппы, могучий краснолицый мужчина со странными именем Киря. Киря этот пил так много, что играть уже не мог, потому что зачастую путался в собственных ногах. Зато он обладал звучным голосом и никогда не путался в тексте.
Наш славный герцог Грюндебарт
К охоте был охоч.
Но в небе запылал закат,
И близилась уж ночь,
Когда в запретных тех лесах
Олень ему предстал,
И герцог, позабыв про страх,
Вослед ему помчал…
Герра Гроссмейстера поразили некие звуки, отвлекшие его от представления. Звуки напоминали сдавленное кудахтанье. Обернувшись, сыскарь в первую очередь увидел много внимательных бледных лиц, глядевших на сцену, и лишь во вторую обратил внимание на Вольсингама. Плечи художника тряслись, а звуки оказались с трудом сдерживаемым смехом.
– Что вас так развеселило? – прошипел полицейский.
Вольсингам взглянул на него, по-прежнему посмеиваясь.
– Зря герр Харп так возмущался. Эта пьеса – сама невинность. Я слышал, что герцог погнался не за оленем, а за сочной молоденькой навкой, и уязвить ее собирался совсем не стрелой…
– Слышали от кого?
Художник не ответил.
Когда Гроссмейстер вновь обернулся к актерам, сцена уже успела смениться. Олень куда-то делся, а на тряпке вместо леса теперь была изображена кривобокая развалюха. Рядом с тряпкой стоял Штырь, третий актер труппы. Штырь, вероятно, получил свое имя благодаря необычному росту и телосложению. Был он очень высок и очень тощ. Сейчас вдобавок его украшали импровизированные ветки из той же проволоки с зелеными тряпичными листьями. На ветках висело несколько вполне натуральных яблок, из чего проницательный сыскарь сделал вывод, что Штырь изображает стройную яблоньку.
Герцог-Виттер подскакал к яблоньке (оказавшись Штырю по плечо) и протянул руку к наливному яблочку. Киря немедленно провыл:
Не кушай яблочка с того древа,
Что искусило когда-то Еву!
Не кушай яблочка с кареглазки,
И путь продолжишь свой без опаски!
Однако герцог не прислушался и яблочко сорвал. Дерево-Штырь немедленно обхватило его костлявыми, но цепкими руками и прижало к стволу, то есть груди.
О помощи герцог кричит и стонет,
Сулит, что яблок больше не тронет.
Но дерево глухо к его моленьям
И подвергает его мученьям…
Герцог очень реалистично охал и корчился в объятия дерева. Тут из-за занавески, то есть из распахнувшейся двери хижины, выступил самый старший из лицедеев, хромой Смарк. Правда, был на нем девичий сарафанчик, на голове коса из мочала, а оба глаза замазаны чем-то белым, зато на лбу нарисовано круглое и нежно-голубое око. И без того уродливый Смарк в таком виде казался еще гаже. Вихляя бедрами, он подошел к яблоньке с герцогом. Киря пояснил:
Я девка по имени Одноглазка,
Давно не видала мужской я ласки…
Смарк завилял бедрами еще похабней, вызвав в публике громовой смех.
Герцог, барахтаясь в ветвях, устами Кири пообещал Одноглазке немедленно на ней жениться, если та укротит свирепое дерево. Однако не тут-то было. На все увещевания Одноглазки Штырь не повел и ухом, продолжая терзать герцога.
Одноглазка ушла в хижину и тут же выскочила снова, на сей раз в обличье Двуглазки (Смарк пририсовал себе на лбу еще один голубой глаз, а собственные по-прежнему щурил). Грюндебарт повторил предложение, а Двуглазка – танец перед яблонькой, однако опять ничего не вышло. То же самое получилось и с Трехглазкой. И наконец, когда герцог уже совсем отчаялся, из-за занавески выступил тот самый мальчик, что объявлял игру. Гиккори, вспомнил полицейский. Мальчишку звали Гиккори.
Вместо белобрысой косы Смарка по плечам его рассыпались длинные черные волосы (очень дорогой парик, приобретенный за двадцать грошей у местного цирюльника), вместо уродливого сарафана на тонкой мальчишеской фигурке было зеленое платье, и глаза, большие на бледном от вечной актерской голодухи лице, оттого тоже казались зелеными.
За спиной Гроссмейстера раздался какой-то треск. Полицейский, резко крутанувшись на табурете, увидел белое, как мел, лицо Вольсингама. Белое лицо и красные капли, стекавшие из сжатого кулака. Художник раздавил в руке стопку, но перекосило его, кажется, не от боли. Он не отрываясь смотрел на мальчишку-актера, изображавшего лозницу.
Последовала небольшая суета. Примчалась госпожа Либуш с чистым полотном и тазиком воды. Добрая трактирщица одновременно охала над загубленной стопкой (стекло, натуральное стекло!), жалела Вольсингама, промывала его рану («Как же вы теперь рисовать-то будете, герр Вольсингам?») и от сильной жалости прижимала пострадавшую руку к двум пышным выпуклостям так яростно, что живописец морщился от боли.
Из-за всей этой суматохи заключительную часть представления Гроссмейстер пропустил и повернулся к сцене уже тогда, когда торжествующий герцог-Виттер ускакивал за занавеску с Гиккори на руках, то есть в седле. Гиккори, впрочем, быстро выбежал к публике и пошел между столами, собирая в шапку монеты. Переодеваться мальчишка не стал, так и щеголял в зеленом платье лозницы и парике. Только лицо протер, но на щеках все равно остались белые разводы от грима. Зрители подавали щедро. Даже Вольсингам, порывшись здоровой левой рукой за поясом, вытащил медяк и швырнул в шапку. Оказывается, у малевателя все же водились деньги, даром что водку он хлестал за счет Гроссмейстера. И пораненная рука ничуть его не смутила – после двух «лечебных доз» он перекинул перо в левую и все так же бойко продолжил пачкать листы своей мазней. Сыскарь заглянул ему через плечо. На рисунке в объятиях дерева корчился человек – только вместо герцогского камзола была на нем почему-то монашеская ряса, да и дерево было совсем не хищной яблоней-кареглазкой.
К двадцатой стопке Вольсингам наконец-то захмелел – по крайней мере, черкавшее в блокноте перо заплясало в его пальцах так яростно, что порвало тонкий листок. Харп захмелел куда раньше Вольсингама и теперь, хитро прищурившись, выпытывал у живописца:
– А вот скажите мне, юноша, правда ли, что, когда лозница ступает по камню, из-под ног ее лезут зеленые ростки?
Вольсингам почесал щеку, оставив чернильный след, и невозмутимо ответил:
– Конечно. А за ней следом ходит бригада из пятерых выжиг и пламеметами эти ростки выжигает на корню. Видели дым над замком? Так это все они.
«Не так уж он и пьян», – грянуло в голове полицейского, а язык, будто сам собой, выдал:
– Но ведь что-то она наверняка замышляет. И вряд ли ее замысел состоит в том, чтобы родить Грюндебартам еще одного зеленобородого сынка.
Вольсингам снова окинул его равнодушным взглядом светлых, почти как у герцога, глаз. Сыскаря передернуло, но он упрямо продолжал:
– Зачем лознице в город? Что она тут потеряла? Уж наверняка не герцогские ласки и не его фамильную горностаевую мантию, которой стукнуло не меньше века.
Художник чуть улыбнулся.
– Кроха не носит никаких горностаевых мантий.
– Кроха?
– Крошечка-Хаврошечка. Она просила называть ее Кроха.
– Кроха! – Харп закинул голову и, дергая кадыком, совершенно некуртуазно заржал. – Вот уж имечко для лесной чуди – Кроха!
Заметив, что на них оглядываются, Гроссмейстер под прикрытием стола наступил приятелю на ногу. Тот осекся и, печально поникнув головой, обратился к пиву.
– А как вы думаете, – спросил полицейский, собрав всю свою вкрадчивость, – почему именно вас позвали расписывать покои этой… Крохи? Почему не одного из монахов ордена святого Сомы, столь известных своим мастерством? Тем более что отец настоятель вхож в герцогский замок и мог бы порекомендовать лучшего из лучших.
Вольсингам прищурился. Сыскарь ловко наступил на самую больную его мозоль, но художник не подал и виду. Только сказал, повертев стопку в забинтованных пальцах:
– В отличие от его сиятельства герцога, Кроха не слишком благочестива. Вонь святости ей претит.
– Вонь?
Но малеватель, ничего не ответив, вдруг решительно встал и, слегка пошатываясь, устремился к двери. Когда створка за ним захлопнулась, герр Гроссмейстер окончательно осознал, что потратился зря. Но, как выяснилось по прошествии нескольких часов, он ошибался.
1. Делу дан ход
…Вольсингам лежал лицом на мокрой брусчатке и видел сон.
Во сне была лозница по имени Кроха и он, Вольсингам. То есть сначала там был бордель матушки Хвои и хохочущие голые девки, то и дело вбегавшие в комнату, где он писал на стене фреску. Обычно голые девки радовали Вольсингама, но сейчас только раздражали – фреску следовало писать быстро, пока не высохла штукатурка. Фреска была странная. Не обычные обнаженные красотки, все в аппетитных складках, не горы фруктов и кувшины с вином и даже не сцены запретной охоты на навок… Беда заключалась в том, что Вольсингам сам не очень понимал, что пишет. Вырисовывался смутный крестообразный контур, какие-то клубни, наплывы, узоры, и почему-то ступни человеческих ног, желтые, мозолистые и высохшие, как ножки гриба. Но все это было где-то над головой Вольсингама, а он никак не мог оторвать взгляд от того маленького квадратика, который расписывал сейчас, а штукатурка все сохла, и фреску отчего-то непременно надо было закончить в срок, иначе случится плохое…
А затем пришло облегчение или, может, просто другой сон. Вольсингам и лозница стояли в ее покоях в замке Грюндебарт, и проклятая фреска превратилась в самую обычную, в переплетение трав, кустарника и древесных ветвей. На фреске было очень много зелени, как и в глазах лозницы.
– Не бойся, Вольсингам, – сказала лесная девушка голосом тихим, но твердым. – Видишь ведь – я не боюсь, хотя здесь все камень и камень, и мне порой так одиноко.
Вольсингаму захотелось коснуться ее черных волос, но он не осмелился.
– Правда, – спросил он во сне, – что, когда ты ступаешь по камню, из него тянутся зеленые ростки?
Девушка покачала головой и подняла глаза. Вольсингаму показалось, что сквозь листву ударило весеннее солнце, хотя он видел лес изнутри только осенью, в золоте и багрянце. Один раз и очень давно, по дороге в Город.
– Когда я ступаю по камню в вашем Городе, он рассыпается трухой, – сказала лозница. – Здесь все рассыпается… А ты нарисуй мне лес, Вольсингам. Нарисуй мне деревья и травы, нарисуй мне так, чтобы было как дома.
И, взявшись за кисти, он снова рисовал лес.
Проснулся Вольсингам оттого, что в затылок жарило солнце. Пощупав под собой, он обнаружил, что лужа исчезла, оставив на память лишь влажную брусчатку. Это обстоятельство крайне огорчило живописца, поскольку больше всего ему сейчас хотелось пить. Горло пересохло так, будто по нему прогулялись выжиги со своими пламеметами, в висках и затылке яростно стучало. После трех неудачных попыток Вольсингам все же ухитрился подняться на ноги и, стараясь не обращать внимания на валящееся куда-то влево и вбок здание собора, устремился к колодцу.
В колодце был труп. Точней, так. На крышке колодца стояло ведро, которое Вольсингам, откинув одну из створок, сбросил вниз, во тьму и прохладу. Потянув за ворот, он обнаружил какое-то затруднение – казалось, нечто цепляется за ведро, мешая его вытащить. На мгновение больному с утра рассудку живописца представились мокрые мохнатые лапы колодезного хозяина, вцепившиеся в край злополучного ведра. Тряхнув головой, Вольсингам бросил ворот и, откинув вторую створку, уставился вниз. Сначала он не различил ничего, кроме темного блеска воды метрах в пяти под ним. А затем из сырой глубины выплыло белое лицо и заколыхалась, как водоросли в проточной воде, ряса. Солнце выбрало как раз этот момент, чтобы, подпрыгнув над шпилями собора и над площадью, одним лучиком проникнуть в глубь колодца и, рассыпавшись тысячей бликов, окружить утопленника подобием нимба.
– Святой Сома, – сказал не верящий ни в бога, ни в козлонога художник и изверг содержимое желудка прямо на покойника.
Уже через полчаса на площади было не протолкнуться, однако ближе всего к колодцу стояли: Гроссмейстер, злой, похмельный и не выспавшийся, в сопровождении двух зевающих рядовых чинов; доктор Харп, ничуть не в лучшем состоянии; репортер городской газеты «Зеленый листок», бойкий молодой человек по имени Себастиан Гримм; трое выжиг с пламеметами за спиной – выражения их лиц скрывалось за резиновыми масками-респираторами с угольными фильтрами; и, наконец, Вольсингам. Под ногами у всех перечисленных лежал мертвец. Мертвец, несомненно, был монахом, о чем недвусмысленно говорила его потемневшая от воды ряса и начисто обритая голова. Лицо, и при жизни-то нездорово-бледное, как и у всех из ордена святого Сомы, сделалось от пребывания в колодце совсем синюшным. Тонкие губы почернели, на скуле под правым глазом вспух огромный кровоподтек, а сам глаз был практически выбит и висел на кровавом отростке нерва. Иных повреждений на теле покойного при беглом осмотре обнаружено не было. Сейчас Гроссмейстер и Харп как раз препирались, обсуждая дальнейшие действия.
– Говорю вам, герр Харп, нам следует поставить в известность монахов, – сердито выговаривал полицейский. – Они, и только они могут решить, что делать с телом. Город не вмешивается в дела ордена.
– А я, – не менее сердито, но куда более визгливо возражал медик, – настаиваю на вскрытии. Мне необходимо установить причину смерти. И кажется очень странным, что вы, герр Гроссмейстер, не желаете провести судебную экспертизу, а также установить личность покойного. Ведь убийство произошло на подконтрольной вам территории…
– Монах утонул, – глупо заметил один из низших чинов.
Себастиан Гримм, лихорадочно строчивший в блокноте, оторвался от своих записей и встрял в разговор.
– Может, утонул, а может, и нет, – скороговоркой заявил он. – Может быть, тело скинули в колодец уже после убийства. К тому же посмотрите на его глаз, господа, – ему выбили глаз жестоким и сильным ударом. Может, это и послужило причиной…
– Может, лукоморный дуб кости гложет, – зло оборвал его Гроссмейстер. – Придержите язык, борзописец недоделанный.
Вид у обычно розовощекого и ясноглазого юнца нынче утречком был весьма бледный, и полицейский злорадно подумал, что нутро у писаки слабовато. Того и гляди, сблюет при виде покойничка. Однако тот не сдавался.
– Я хочу лишь заметить, – срывающимся, но звонким голосом возразил журналист, – что выбитый глаз напомнил мне вчерашнюю постановку. Помните, Одноглазка, Двуглазка… а что, если в городе орудует серийный маньяк? И хочу обратить ваше внимание, герр сыщик, на одно обстоятельство…
Подойдя к трупу, он носком ботинка перевернул голову покойного так, что стал видел затылок. На затылке ярко зеленело пятно краски. Точней, даже несколько пятен, словно кто-то схватил монаха за шею замаранной краской пятерней.
– Если вы помните, – с нажимом сказал Себастиан, – у актеров была кулиса, изрисованная ветвями и листьями. Как раз зелеными. Не наводит ли это вас на определенные мысли?
– Зачем актерам убивать монаха? – сердито бросил Гроссмейстер.
Пятна он заметил и сам, но не считал нужным вопить об этом во весь голос посреди толпы зевак. Однако сделанного не воротишь. Теперь по Городу поползут сплетни, слухи, слушки, так мешающие расследованию. Мысленно выругавшись, полицейский вытер пот со лба. Октябрь в этом году выдался странным – то промозглая слякоть, то пекло. Покосившись на молчаливо и неподвижно стоявших выжиг в прорезиненных плащах и масках, сыскарь невольно задумался: им-то каково по такой жаре.
– А у кого еще в городе есть зеленая краска? – отозвался Себастиан.
И тут все взоры обратились к Вольсингаму. Вольсингам поморщился и неловко пожал плечами. Краску он заметил, еще когда помогал выжигам тащить тело из колодца, – и тут же понял, чем все это для него обернется.
Молчаливую сцену прервал долгий и мерзкий скрип. Это распахнулись ворота в стене, отделявшей от площади монастырь и собор. Из ворот потянулась цепочка людей в сером. За исключением первого скрипа, ход процессии не сопровождался никакими звуками – ни дыханием, ни шарканьем ног. Лысые макушки монахов поблескивали на солнце, глаза были опущены долу. Толпа перед ними расступалась – кто кланялся, кто отворачивался, а кто и осенял себя знамением святого Сомы.
Все так же беззвучно монахи приблизились к колодцу, взвалили на плечи своего мертвого собрата и направились обратно к воротам. Лекарь Харп дернулся было за ними и, открыв рот, даже начал: «Но, господа…» – однако Гроссмейстер удержал его за локоть.
– Оставь их, – тихо сказал сыскарь.
Процессия прошла в ворота, и створки за ними захлопнулись. Толпа выдохнула. Гроссмейстер обернулся к своим подчиненным и, по-прежнему не повышая голоса, приказал:
– Лицедеев в допросную. И вы, герр Вольсингам, – усмехнувшись, он окинул художника внимательным взглядом черных глаз, – вы тоже пройдете со мной.
Выжиги уже окружили колодец ядовито-желтыми стойками и развязывали мешки с биоагентом.
Движимый неясным побуждением, Гроссмейстер рявкнул:
– Детоксикацию отложить. Запечатать колодец до дальнейших распоряжений.
Такое с ним порой случалось – толчок интуиции, внутренний голос, упрямо теребящий и шепчущий: «Не все тут так просто». Недаром Гроссмейстер пошел на службу в полицию. Ох, недаром.
Полицейское управление обосновалось в здании ратуши, где также проходили заседания городского магистрата. Камеры были внизу, в подвале. Только зарешеченные окошки выходили наружу, на несколько сантиметров выступая над мостовой, – чтобы сердобольные горожане по традиции могли кидать заключенным хлебные корки, а сердобольный дождь поливать их грязью с городских улиц.
Сейчас, впрочем, дождя не было. День уже разгорелся вовсю. Брусчатка, еще мокро блестевшая поутру, высохла и покрылась слоем пыли. Вольсингама по-прежнему томила жажда. Утолить ее колодезной водой по понятным причинам не удалось, а охранник в ответ на его стук и крики проорал, что воду заключенным подают вместе с трапезой дважды в день, то есть в обед и ужин. Время ужина еще не пришло, а обед Вольсингам пропустил за беседой с Гроссмейстером. Или, точней, за допросом, хотя Гроссмейстер и сохранял видимость вежливости. Он даже не велел заковать Вольсингама в цепи или хотя бы надеть на него наручники. Нет, проведя художника в свой кабинет на втором этаже здания – кабинет весьма скромный, с голыми окнами, древним дубовым столом, двумя стульями и не менее старинным бюро, – он махнул рукой на один из стульев и коротко предложил:
– Садитесь.
В кабинете внимание Вольсингама привлекли две вещи, и одной из них был как раз стул. Или скорей даже кресло, но на редкость неудобное, ребристое кресло, вырезанное из кости. Кость, судя по размеру, принадлежала великану. Вольсингам щелкнул ногтем по спинке, и все сооружение чуть слышно зазвенело.
– Интересно, – заметил художник, не спеша усесться в необычное кресло, – что сказал бы герцог, увидев ваш гарнитур?
Гроссмейстер осклабился:
– Сказал бы, что не прочь приобрести такой для своего каминного зала. Или, по-вашему, в семействе Грюндебартов не принята охота на Детей Леса?
Вольсингам прищурился, продолжая стоять.
– Лозница говорила, что Грюндебарты охотятся только на больных и слабых зверей и птиц и никогда не трогают симбионтов. Они что-то вроде чистильщиков.
В угольных глазах Гроссмейстера вспыхнули самые что ни на есть волчьи огоньки, и оскал был им под стать.
– Вы удивительно много знаете о Грюндебартах и о лознице, друг мой. Не хотите ли поделиться этим знанием со мной?
В ответ художник только пожал плечами. Полицейский, устроившись на своем вполне обычном металлическом стуле, покачал головой.
– Вы ведь расписываете покои лозницы, так? Вы используете при этом зеленую краску?
– Изумрудную и кобальт. Так же, как охру, умбру и цинковые белила, – улыбнулся Вольсингам. – Бросьте, Гроссмейстер. Вы знаете, где я был вчера вечером. Два десятка завсегдатаев «Хмельной чурки» это подтвердят. Я не убивал монаха.
Оскал Гроссмейстера не стал дружелюбней ни на йоту.
– Но вы были бы не прочь убить монаха, не так ли, Вольсингам? Вам ведь тоже претит… как вы сказали… «вонь святости»?
Вольсингам сомнительно покосился на кресло, но сесть в него так и не решился.
– Мало ли что мне претит. Может, мне претит и вонь табачного дыма…
Тут художник бросил взгляд на вторую достопримечательность кабинета – шкафчик с богатой коллекцией курительных трубок. Солнце, бившее в ничем не прикрытые окна, зажигало блики на стеклах в дверцах шкафчика и весело плясало на полированном дереве, металле и янтаре.
– …Но это не значит, что я готов вас убить, – договорил Вольсингам, сипло прокашлявшись и смахнув с лица пряди длинных, давно не мытых волос.
Полицейский поморщился. Приподнявшись в кресле, он сжал кулаки и уперся костяшками пальцев в столешницу.
– Однако я не отнимал у вас работу, Вольсингам, – раздельно проговорил он. – Вы пришли в наш Город тринадцать лет назад. Насколько я понимаю, вас привлекли известия о перестройке старого собора. Вы надеялись получить подряд на… как это у вас называется… внутренние оформление?
– Роспись стен, – снова улыбнулся Вольсингам.
– Стен или потолка, но вы его не получили. Монахи дали вам от ворот поворот. У них свои мастера и собственная художественная мастерская. А вы с тех пор перебиваетесь случайными заказами, но из Города не уходите. Ведь вы не благоденствуете, не так ли, Вольсингам? Вы могли бы неплохо заработать на этом подряде?
Вольсингам сглотнул, насилуя пересохшее горло, и хрипло ответил:
– Это было давно.
Гроссмейстер дернул уголками рта.
– Некоторые обиды не так легко забываются. Вам не нравятся монахи, вы потерпели имущественный урон по вине монахов… если предположить, что кто-то из монахов вам не угодил, почему бы вам его не убить?
– Потому что я не убийца, – ответил Вольсингам.
Гроссмейстер моргнул. Похоже, такого аргумента он не ожидал, однако оправился быстро.
– Все мы не убийцы, пока повода нет.
Выпрямившись, он объявил официальным тоном:
– Я вынужден задержать вас, герр Вольсингам, до выяснения обстоятельств.
И, тут же вновь сменив интонацию, добавил с фальшивым участием:
– Посидите в камере, друг мой, поразмыслите. Может, вы вспомните какие-то обстоятельства, касающиеся этого дела. Не продавали ли вы кому-нибудь краску? Не говорил ли кто-то с вами о намерении… ну, скажем, «разобраться» с монахами? Допустим, ваша, то есть, простите, герцогская лозница? Дети Леса ненавидят святого Сому и его последователей… и не без оснований, это нам обоим прекрасно известно. Вот и подумайте.
И Вольсингам подумал.
Точнее, думать он как раз не стал. Вместо этого выдрал из стены расшатанный штырь, крепивший к ней проржавевшие, самого нерабочего вида кандалы, и принялся царапать им по легко крошащейся сырой штукатурке. Пользуясь дневным светом, Вольсингам попытался восстановить рисунок из сна. Для этого следовало дать полную волю руке и занять мысли чем-то другим. Что-то другое и искать не пришлось: не прошло и получаса его заключения, как в коридоре за дверью раздалась ругань стражников, козлиный тенорок Смарка, сорванный после вчерашнего представления и последовавшей пьянки, бас Кири и звучный возмущенный баритон мейстера Виттера. Пригнали актеров.
Рука Вольсингама дрогнула, на пол посыпались хлопья содранной штукатурки. Мальчишка… Гиккори, тот, кто играл вчера лозницу. Вольсингаму был знаком этот высокий разлет бровей, поднятых словно в вечном изумлении, тонкие, будто пером выписанные черты, разметавшиеся черные волосы… и глаза, наливавшиеся зеленью, если в одежде был хоть один зеленый клочок. Именно поэтому сам Вольсингам никогда не носил зеленого. Ни он, ни один из студентов и выпускников семинарии Огненного Духа в столице протектората – кроме, разумеется, самых наглых или самых отчаянных.
Вольсингам никогда не принадлежал ни к тем, ни другим, не отличался прилежанием в учебе и ничем не выделялся среди сверстников, кроме умения рисовать. Учителя отчаялись замазывать его угольные наброски на стенах в умывальных и дормиториях и посадили нерадивого ученика перерисовывать миниатюры из «Поучений». А затем старшие студенты организовали и свою газету, «Первый рейд». Просуществовала газетенка, правда, всего два месяца, до того как об этом деле прознали наставники. Но Вольсингам рисовал в ней задолго до своего собственного первого и последнего рейда. И передавал газетные листки из-под полы в холодных семинарских умывальных и в отхожем месте, чьим готическим аркам позавидовал бы любой из соборов древности…
Солнечные лучи порозовели, затем налились кровью. Вольсингам, вздрогнув, оторвался от воспоминаний и взглянул на рисунок. На штукатурке был выцарапан Крестос – священный символ соматиков. Так, полунасмешливо-полупрезрительно, называли монахов ордена святого Сомы в столице. Особенно кличка была распространена среди официума Огненосных. По их мнению, на эмблеме ордена был запечатлен лукоморный дуб, пожирающий человека. На самом деле иконы и фрески соматиков изображали мужчину в рясе, спиной сросшегося с деревом и раскинувшего руки-ветви то ли в смертельной муке, то ли в не менее убийственном экстазе. Голые ступни человека, еще не поглощенные деревом, упирались в морщинистую кору. Однако рисунок Вольсингама отличался от канонического изображения. На нем человек был не человеком, а скорее, гигантским наплывом, болезнью, мучившей дерево. Ствол, прямой у соматиков, здесь погнулся, взбух нарывами, лишенные листьев ветки осыпались трухой. Дурное это было дерево и дурной человек, если вообще человек. Вольсингаму захотелось стереть рисунок. Как будто подслушав его мысли, солнце закатилось за крыши домов на западной стороне площади, и в камере резко потемнело. Из углов наползли тени, скрывая царапины на стенах, как будто и не было ничего. В двери заскрежетало, на пол упала полоска желтоватого света керосиновой лампы – это охранник наконец-то принес ужин и жестяную кружку с водой. Вольсингам мгновенно забыл о рисунке и следующие несколько секунд, глотая затхлую тюремную водицу, был почти счастлив.