Книга: Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 4
Назад: Глава 5. Мой район, мой дом, мои соседи
Дальше: Глава 7. Беседа за круглым столом

Глава 6. Единоборство двух правд

В конце бурного и тягостного правления Н.С. Хрущёва, после его катастрофического провала с разоблачением культа личности Сталина, неудачной попытки создать свой собственный культ, грандиозного тупика в экономической политике и вынужденного и поэтому резкого поворота назад, к сталинизму, из уст в уста пошёл примечательный анекдот: Сталин якобы оставил своему наследнику два запечатанных конверта на случай своей смерти с надписями: «Вскрыть, если станет трудновато» и «Вскрыть, если станет совсем плохо».
Столкновения с другими претендентами на трон заставили Хрущёва вскрыть первый пакет. Там на листе бумаги была написана фраза: «Вали всё на меня». Наследник так и сделал, но трудности, естественно, только возросли: он взялся за дело, к которому был неспособен. Не видя выхода, он вскрыл второй пакет и прочёл: «Делай, как делал я». Наследник опять послушался совета, внеся только некоторую поправку на недоверчивое время и свой слабый авторитет. Поэтому быстро, как солнечный зайчик, скользнул по поверхности советской жизни коротенький период политической весны начала шестидесятых годов.
Осень шестьдесят четвёртого года — это большая осень заката хрущёвщины, когда отшумели скандалы с оппозиционными поэтами и художниками-формалистами на выставке в Манеже. Как разъярённый кабан, на удивление и возмущение зрителям, Хрущёв выставил клыки и бросился на инакомыслящих, никого не поражая насмерть и покрывая себя позором. В это весьма не подходящее для идеологических диспутов время в Литературной консультации Союза писателей СССР в Москве вспыхнул спор из-за моих записок: это было типично — ведь в эпоху закручивания гаек произведения искусств всегда и везде являются горючим материалом, и вокруг, казалось бы, самых невинных книг разгораются ожесточённые прения, при которых все спорящие прекрасно понимают, о чём именно ведётся спор, и сквозь словесную ширму казённых формулировок говорят то, что действительно думают, — это единственно возможная форма спора при диктатуре: так было в России не раз и не два, это термометр, показывающий лихорадочное состояние страны.
Итак, поводом для спора явилась десятая книга моих записок «Человечность», самая благонамеренная из всех. Один из споривших, старший консультант В. Боборыкин, судил о ней с моих позиций, то есть как о десятой и не последней книге воспоминаний о действительных событиях и лицах. Он высказывался в общем положительно. Другой критик, заведующий литературной консультацией И. Сеньков, намеренно искажая мою позицию и принимая отдельный кусок общего как самостоятельное литературное произведение, как повесть с выдуманными ситуациями и персонажами, разгромил её по всем правилам советской недобросовестной критики.
Спорщики потребовали общественного суда. Судьёй выступил юрисконсульт правления Союза писателей СССР, бывший чекист и бывший сталинский заключённый А. Орь-ев, конечно, поддержавший И. Сенькова. Решение: выслушать мнение ещё одного рецензента. Им оказался друг и единомышленник И. Сенькова, «старый зубр» сталинских времён П. Чагин. В этом споре выявились и методы спора, и его предвзятость, хорошо видимая из манеры критиковать с ложных, произвольно приписываемых автору позиций. Во всём блеске бросается в глаза манера считаться не с фактами, как они есть в жизни, а с выдуманными ситуациями, какие хотелось бы, чтобы они были согласно канонам социалистического реализма.
Я привожу полностью все четыре рецензии как яркий образец положения на литературном фронте в заключительную эпоху хрущёвщины.
Д.А. Быстролётов «Человечность». Повесть
Дмитрий Александрович Быстролётов, арестованный в 1938 году по необоснованному обвинению в шпионаже, без малого 18 лет провёл в заключении. На основе воспоминаний об этих годах и написана его повесть «Человечность».
Надо сказать, что в отличие от многих других таких же воспоминаний, поступающих время от времени в Литконсультацию, «Человечность» обладает несомненными литературными достоинствами. Вымышленных фактов и вымышленных персонажей, как утверждает сам автор, в повести нет. Но, изображая душевное состояние героев, раскрывая их мысли, чувства, взаимоотношения, Быстролётов широко пользовался правом художника на творческий домысел. И это позволило ему создать произведение полнокровное, захватывающее и весьма глубокое по своему содержанию.
Среди персонажей повести наиболее интересна, по-моему, фигура начальника лагпункта Сидоренко. Человек труда, бывший будёновец, затем чекист, Сидоренко и на лагерной службе не растерял своих лучших человеческих качеств. Он твердо убеждён, что все политические, находящиеся в лагере, — настоящие враги народа, справедливо осуждённые советским судом. И он искренне верит, что лагерь не случайно называется исправительно-трудовым и что каждого зека можно вернуть на путь праведный, заставляя его честно трудиться, а главное, пробуждая в нём, как сам он выражается, человеческое.
Нарушителям лагерных порядков и особенно лагерной демократии, разумеется, весьма и весьма относительной, «придуркам», которые пытаются поживиться за счёт товарищей по заключению, Сидоренко не даёт спуску. И эта его справедливость, пожалуй, больше, чем все воспитательные усилия его, порою чрезвычайно жестокие, оказывает на заключённых известное воздействие.
В конце концов простодушный и чересчур прямолинейный, чтобы устоять в борьбе с сиблаговскими политиканами, Сидоренко сам оказывается в заключении. И это испытание, возможно, сломило бы его, если бы в трудную минуту на помощь ему не пришло то самое «человеческое», которое он так старательно воспитывал в заключённых, будучи ещё начальником лагпункта.
Очень интересен, на мой взгляд, и образ Татьяны Сениной, девушки, осуждённой по несправедливому обвинению в проституции и, быть может, скатившейся бы в настоящую уголовщину, если бы не суровая забота Сидоренко и нескольких политических. Запоминается и начальник медчасти Анечка, которая подчёркнутой грубостью пытается скрыть страшное духовное смятение, и образ опера Долинского — интригана и карьериста очень типичного для времён культа.
Да, собственно, и все эпизодические персонажи, за небольшим исключением, нарисованы Быстролётовым с подлинной художественной выразительностью. Можно привести в качестве примеров немало эпизодов, сцен, диалогов, портретных характеристик, убеждающих в безусловной литературной одарённости Быстролётова. Но главную ценность повести составляют, по-моему, не столько её довольно высокие художественные качества, сколько то оптимистическое настроение, которым она пронизана, и та в высшей степени благотворная идея, которой подчинено всё повествование.
Чтобы не сломаться в любых, даже совершенно не выносимых условиях, чтобы пройти сквозь самые трудные испытания, надо прежде всего быть человечным, не забывать за своими страданиями о людях — такова основная мысль повести.
Среди действующих лиц «Человечности» есть люди, которым абсолютно чужда эта истина. Таковы, к примеру, цыган Иван, отбывающий срок за воровство, и его жена цыганка Саша. Таков и интеллигент Скшиньский, осуждённый по политическим мотивам. И в ряде сцен, отнюдь не иллюстративного свойства, очень убедительно показано, насколько опустошены эти люди, как задушено в них чисто животными побуждениями всё истинно человеческое. Даже в любви Ивана и Саши, внешне очень романтичной, преобладает самое заурядное скотство.
В то же время человечность, вновь обретённая после того, как человек, сломленный своим несчастьем, либо озлобился, либо замкнулся в себе, неизменно возвращает ему всё утерянное было духовное богатство, а случается, несмотря на лагерные условия, делает его ещё более красивым, чем он был до заключения. Это относится и к Татьяне Сениной, и в известной мере к главному персонажу повести — герою-рассказчику.
Бывший разведчик, много лет работавший за границей, доктор медицинских наук и доктор юридических наук, оказавшись в лагере и пережив весь ужас своего нового положения, рассказчик постепенно выработал в себе некое защитное, охранительное пренебрежение ко всему и вся. Но однажды ему довелось выслушать по этому поводу целую лекцию Сидоренко, которого он считал простаком и невеждой и не стал поддерживать в одном из очередных воспитательных мероприятий. Разумеется, сама по себе эта лекция не вызывала у него никаких чувств. Но некоторые сидорен-ковские слова заставили его задуматься.
«Ты без утешения работаешь», «…у тебя здесь свободный выбор: хочешь — будь человеком, хочешь — зверюгой», «Хочешь выйти живым из лагеря — будь человеком!», «Потеряешь в себе человека — выйдешь мертвецом!»
Ничего нового для рассказчика в этих сентенциях, конечно, не было. Но, может быть, именно то, что они были произнесены «простаком» Сидоренко, вызвало в его душе сложную борьбу чувств. А несколько позже он убедился, что в лагере есть люди, которые не теряют своего «человечества» даже тогда, когда это грозит им смертельными бедами. В конце концов он «оттаивает». И это оказывается очень своевременным, так как вскоре ему приходится пережить целую полосу таких испытаний, которых человеку опустошённому или внутренне одинокому не одолеть.
Под влиянием рассказчика, в ходе бесед с ним изменяется и Сидоренко. Он начинает понимать, что и массовые репрессии и процветание долинских — явления не случайные, что существует целая категория людей — от Долинского до Сталина, у которых выработалось иное отношение к ближним, к коллективу, к своим нравственным обязанностям в нём, отношение, ничего общего не имеющее с сидоренковским «человечеством».
Будучи одной из жертв произвола и видя неисчислимое множество других таких же жертв, он всё более убеждается, что никаким авторитетом Сталина этого нельзя оправдать. Но в итоге своей сложной и драматичной внутренней борьбы он ещё прочнее утверждается на позициях человечности и обретает крепчайшую духовную закалку. Когда ему предлагают амнистию, он отказывается от неё. Ему нужна только полная реабилитация. Он бросает вызов всему «незримому царству» долинских, возглавляемых не тем, кого он привык считать вождём народа, а больным и подозрительным человеком Иосифом Джугашвили. И хотя отлично сознаёшь, что это явное донкихотство, что было бы разумнее вырваться на свободу и там, на воле доказать народу, партии, всем честным людям и свою невиновность и невиновность своих товарищей, тем не менее не можешь не испытывать глубокого уважения к этому прямому и честному будёновскому рубаке.
Впрочем, Сидоренко, а вместе с ним и читатель не могут не понимать, что и на воле его борьба против беззаконий оказалась бы таким же безнадёжным донкихотством.
Повесть Д.А. Быстролётова не лишена известных недостатков. Довольно односторонни, а часто и ошибочны его рассуждения о системе долинских, о «Незримом царстве». Все рассуждения на сугубо политические темы (а они в общем довольно редки) требуют большей чёткости, зрелости и глубины. Нравственная эволюция героя-рассказчика и некоторые его поступки показаны не всегда достаточно убедительно. Есть в повести и стилистические огрехи. Но в целом она, на мой взгляд, очень интересна. Думаю, что её можно предложить какой-либо редакции, прежде всего для того, чтобы выяснить, возможно ли в принципе опубликование этой вещи. Если вопрос этот будет решён положительно, Д.А. Быстролётов, который очень внимателен ко всякой критике, охотно доработает повесть и, несомненно, внесёт в рукопись все необходимые поправки. Если же будет сочтено более правильным вернуть рукопись автору, то нужно, по-моему, в наших критических замечаниях и советах исходить из того, как повесть задумана автором, и не навязывать ему каких-либо иных сюжетных решений и замыслов.
Ст. редактор Литконсультации Союза писателей СССР
В. Боборыкин.
24 декабря 1964 г.
Краткое заключение
по рукописи Д. Быстролётова «Человечность»
Автор рукописи — человек с бесспорными литературными возможностями. Это нетрудно заметить по тому, как он ведёт повествование, — легко владея словом, диалогом, красками для ряда живых зарисовок.
И всё же попытка Д. Быстролётова написать повесть на материале лагерной жизни сороковых — начала пятидесятых годов не может быть названа удачной. Причиной тому, как мне представляется, два обстоятельства: во-первых, недостаточная продуманность авторского замысла в целом, неубедительность его, так сказать, идейной концепции и, как следствие, неглубокое осмысление серьёзной и чрезвычайно сложной темы; во-вторых, отсутствие литературного умения, способности не только подметить отдельные факты, детали, но и установить их закономерность, взаимообусловленность, увидеть за всем этим явления большого масштаба, общегосударственной значимости.
Если говорить об основных авторских просчётах, то следует, прежде всего, отметить нечёткость, а порой и неправомерность ряда его утверждений, касающихся общественно-политической жизни тех лет. Здесь автору явно изменяет чувство времени, и он склонен чувства и мысли образца 1964 года выдавать за «прозрение» своих героев в начале сороковых годов!.. И когда, к примеру, «невинная проститутка» Сенина в 1943 году сама по себе, демонстративно, шесть раз подряд выходит с написанным на полотенце призывом: «Долой Сталина!», а начальник лагеря, старый коммунист, всячески её покрывает; или когда герой-рассказчик, пользуясь сегодняшними понятиями и определениями, «разъясняет» начальнику лагеря (опять-таки в годы войны!) трагедию «культа» — всерьёз такое принять трудно…
Не совмещаются в сознании при чтении рукописи, с одной стороны — пространные рассуждения о «Новом порядке», о «Незримом царстве», о «Системе» (всё это, впрочем, в рукописи должным образом не расшифровано, так сказать, «висит в воздухе» и воспринимается лишь как удобная формула для придания рукописи мнимой многозначительности и затуманивания истинных проблем!), с другой — множество достаточно сильных «деталей» лагерного быта (молоко для заключённых-рожениц, «Дал бы по морде… но не положено, сам знаешь», сцена с Сидоренко в каптёрке, частые концерты культбригады из Мариинска и многое другое), говорящие о том, что лагерь-то советский и что дело не только в Сидоренко, а что кроме него есть и государство, есть и партия, есть и большие идеи. На этом фоне бесконечные разглагольствования о человечности (в каком-то абстрактном, «общечеловеческом» плане) звучат как некая мистификация!..
Очередной авторской сентенцией выглядят слова о лагере как о «…мирке, который только в уменьшенном виде отражал всё окружающее… как маленькая капля воды отражает огромное солнце…». Только ничего подобного в рукописи не найти! Идёт война с фашизмом, страна переживает страшное время, весь народ живёт одной мыслью, одним чувством, одним стремлением, а в лагере, судя по рукописи, никто об этом и не думает, и не говорит… (несколько проходных фраз в авторском тексте: «всенародное бедствие», «время тяжёлое, военное», «в условиях военного времени» положения, разумеется, не меняют: органически война в повествование никак не вошла).
Политических заключённых, коммунистов, оказавшихся в лагере по недоразумению, повесть не показывает, действие развёртывается главным образом на взаимоотношениях героя-рассказчика с начальником лагеря. Остальные персонажи повести (Сенина, Студент, Скшиньский) — фигуры в общем-то случайные, замыслу не соответствующие.
Повесть «Человечность» охватывает достаточно большой отрезок времени: начало Великой Отечественной войны — первые годы после XX съезда КПСС. Рисуется жизнь одного из пересыльных лагерей в Сибири. Повествование ведётся от первого лица. Герой-рассказчик — бывший советский разведчик, доктор права и доктор медицинских наук, многие годы успешно работавший по заданию Родины в ряде иностранных держав, а затем оболганный, обвинённый в шпионаже и оказавшийся в числе заключённых.
В лагере он попадает на привилегированное положение и работает там врачом на медпункте. Таким образом, перед героем повести открывались широкие возможности, и он, при определённых обстоятельствах, опытный, умный человек, казалось бы, мог оказать большую не только моральную, но и практическую поддержку множеству своих товарищей, так же как и он, лишь по известной нелепости оказавшихся за колючей проволокой. Но опять-таки ничего подобного в повести не происходит. Герой-рассказчик, в сущности, никаких товарищей-единомышленников вокруг не видит и чувствует себя мучительно одиноким. Он добросовестно — но не более! — выполняет свои обязанности, и центральная линия повествования строится на его взаимоотношениях с начальником лагеря Сидоренко. Все остальные персонажи выглядят, повторяю, не более как фигуры эпизодические и (кроме, пожалуй, Долинского, Рубинштейна) случайные.
Образ Сидоренко хотя и задуман интересно, но выписан крайне неумело. В первой половине повести автор нарочито оглупляет этого опытного чекиста, бывшего бойца Первой конной, законно гордящегося, что ещё тогда Родина отметила его орденом боевого Красного Знамени. Делать из человека такой биографии и судьбы этакого разудалого, тёмного («мы академиев не кончали!») мужичка вряд ли имело смысл, поверить в такое трудно: ведь одно дело — первые годы революции, иное — годы сороковые… Тем более, что во второй половине повести по мановению авторской палочки Сидоренко из тупицы и кретина вдруг превращается в мыслителя и, прямо скажем, человека недюжинных возможностей. Достаточно хотя бы вспомнить его отповедь прохвосту Долинскому. Такое ведь не каждому под силу: запросто, экспромтом «выдать» бывшему оперуполномоченному убийственную тираду в форме развернутого художественного образа (червяк в орехе)! Кстати сказать, одна лишь фраза в авторском тексте о «выгнанном с работы Долинском» слишком мало, а точнее, совсем ничего не обозначает. И здесь, как на протяжении всего повествования, у автора не оказалось ни анализа, ни мотивировок, ни раздумий. А жаль…
Совершенно сознательно не буду касаться здесь ни композиционных неуклюжестей, ни нарушений логики образов, характеров, ни стилистической, языковой стороны дела. Убеждён, что многочисленные огрехи автора по этим линиям он устранит легко и самостоятельно, стоит лишь указать ему на них.
Д. Быстролётов — человек чрезвычайно интересной и сложной судьбы. Богатейший круг жизненных впечатлений, высокая культура, литературные возможности — всё это не может не заинтересовать Литературную консультацию. Своим советом, рекомендацией, каждодневной поддержкой Литературная консультация может и должна помочь автору осуществить свой замысел. Что же касается рукописи «Человечность», то сегодня её можно рассматривать лишь как первую, черновую наметку книги о недавнем прошлом, нуждающуюся в серьёзном и глубоком доосмыслении как в плане идейном, так и в художественном.
Зав. Литконсультацией Союза писателей СССР
И. Сеньков.
28 декабря 1964 г.
О рукописи Д. Быстролётова «Человечность»
Доктор права и доктор медицины, художник и разведчик, проведший много лет за рубежом, ставший затем жертвой произвола и противозаконно лишённый свободы почти на два десятилетия; человек широких знаний и большого жизненного опыта — вот кто рассказывает об увиденном и пережитом «там», за решёткой, за колючей проволокой, под тяжестью ложных обвинений.
В рукописи непрерывно ощущается автобиографичность повествования; личность автора неотступно следует за читающим, становится одной из основных частей восприятия и оценки.
Когда к такой теме прикасается такой человек — результат, больше чем в любом другом случае, зависит не только от предмета наблюдения, но и от угла зрения, от масштабов измерений.
Я сознательно не останавливаюсь на чисто литературных свойствах рукописи. Скажу лишь, что, по моему впечатлению, автору вполне доступно осуществление его замысла. Мне же хотелось бы поразмышлять над одним, на мой взгляд, основным аспектом рукописи. В связи с этим восстановлю некоторые детали повести.
Герой «Человечности» — Доктор, отбывает длительный срок заключения. Подавленный несправедливостью расправы, учинённой с ним, он замкнулся в себе, отгородился от окружающего в своём внутреннем одиночестве. Добросовестно, но чисто механически, он выполняет обязанности лагерного врача.
Начальник лагерного пункта Сидоренко — человек некультурный, малограмотный, вроде бы примитивно мыслящий. Он твердо верит в то, что доктор и ему подобные — враги народа, разоблачённые и по заслугам наказанные. Однако столь же твёрдо убеждён Сидоренко в том, что заключённые — люди, прежде всего люди, которых должно исправлять. Точно известен ему и метод исправления — труд. Сидоренко честен, прям, по-своему глубоко человечен. Он и Доктора наставляет: «Всё должно быть по человечности», — понуждая этого, погруженного в себя человека видеть: вокруг — люди, их трудная жизнь, их судьбы (образ Сидоренко, пожалуй, наибольшая удача автора).
Ему противостоит оперативный уполномоченный лагпункта Долинский — бывший опереточный актёр, как-то очутившийся на работе в системе лагерных чекистских органов. Садист, негодяй, прохаживающийся по лагерю с томиком Франса под мышкой, полирующий ногти в моменты издевательств над заключёнными и в то же время цинично говорящий о «строгой законности» — таким рисуется этот антипод Сидоренко (к слову, Долинский в рукописи очень уж перегружен всяческими «элегантными» деталями — этакой «вамп» в окантованных штанах; как правило, долинские были попроще, да и пострашнее).
Учинив грубую провокацию, Долинский добивается ареста и осуждения Сидоренко, и тот снова оказывается рядом с доктором, но уже в качестве заключённого. Общение их продолжается в новых условиях: Сидоренко постигает на себе, что честный человек тоже может быть осуждён, несправедливость возможна. Растерянный, утративший привычное прямолинейное представление о вещах, Сидоренко ищет моральной поддержки у доктора, который становится его ментором, — теперь он преподаёт своему бывшему учителю человечности свои взгляды на происходящее. Результаты этого качественно нового общения сказываются вполне предметно.
Спустя какое-то время Сидоренко амнистируют. Амнистия не простая, она подготовлена Долинским — к тому времени уже крупным лагерным «чином». Долинский публично объявляет Сидоренко, что тот по ходатайству администрации лагеря амнистирован — и даёт команду освободить Сидоренко.
Отмечу на ходу, что Долинскому снова приписывается неестественная утончённость. Он добился своего — Сидоренко выброшен на свалку, а после этого он — с единственной целью: показать тому же Сидоренко своё всесилие — весьма сложным и труднодоступным путём организует амнистирование осуждённого. Конструкция излишне замысловатая, не жизненная.
Однако центр тяжести эпизода — в другом: Сидоренко решил, что амнистируют только виновных, принятие амнистии будет означать признание им вины — и он отказывается выйти на свободу.
Проходит ещё время. Неожиданно Доктора отправляют по этапу в Москву и доставляют в здание на площади Дзержинского, где с ним беседует некий генерал. Доктору — опытному разведчику — предлагается свобода при условии возобновления им разведывательной работы. Это внешне очень сильная сцена. Генерал подводит Доктора к окну кабинета и показывает ему оживлённую людную площадь. Человек, десять лет не видевший ничего, кроме тюрем, этапа, лагерей, живший эти тяжёлые годы во мраке, этот человек видит Жизнь, из которой его некогда вырвали. И вот она вновь предлагается ему — да ведь как предлагается! «Через полчаса можете быть там, у метро, через месяц — в Париже. Сегодня же — обедать в “Метрополь”, а через две недели в “Ритце”!»
Доктор лихорадочно размышляет:
«Выпустят меня с клеймом на лбу, чтобы сначала попробовать снова использовать в этой системе, а потом, когда это перестанет быть нужным, вернуть обратно, но уже без права заявлять о своей невиновности. Амнистия — это формальная расписка в преступлении. Нет, я мог быть слепым исполнителем, но процветающим рабом я быть не должен. Я отвергаю свободу, покупаемую у кривды, и да здравствует свобода, даруемая советскому человеку правдой» (разрядка автора. — А.О.).
И он отверг предложение.
Нет нужды доказывать взаимосвязь этого решения Доктора с предшествовавшим поступком Сидоренко, который, несомненно, действовал под влиянием своего наставника.
Попробуем проникнуть во внутреннюю структуру этих двух эпизодов. Начинать приходится с установления очевидного несоответствия. «Амнистия надлежит только виновным», — рассуждает Сидоренко. «Амнистия — это расписка в преступлении», — утверждает Доктор.
Такой ход мыслей мог быть правильным, если бы Сидоренко и Доктор сами просили о помиловании, признавая свою вину. Но вспомним: об амнистировании Сидоренко ходатайствовала администрация лагеря без всякого участия заключённого. При этом было известно, что Сидоренко виновным себя не признавал, но несмотря на это его амнистировали. И Доктора никто даже не спросил, признаёт ли он свою виновность (ибо собеседникам было известно: не признаёт). Тем не менее ему было сказано: «Хотите на свободу? Соглашайтесь возобновить работу и — вот она, свобода!»
Как Доктор, так и Сидоренко знали, что они не признавали себя виновными; знали, что несмотря на это им всё же предлагается свобода. Значит, в обстоятельствах, описываемых в повести, они не могли рассуждать так, как заставил их автор.
Это — несоответствие фактическое. А как обстоит дело с психологией?
Вот Сидоренко, безосновательно осуждённый, потрясённый происшедшим, — к чему он стремится? Естественно, к реабилитации, к восстановлению своего доброго имени. Может ли он не понимать, что, оказавшись на свободе, он обретёт несравненно большие возможности для борьбы за правду, чем оставаясь в лагере? Нет, он не может не понимать этого. Ко всему в это время тяжко больна его жена — родной, любимый, близкий человек, и выход на свободу — это единственная возможность свидеться с нею.
Мог ли Сидоренко отказаться от выхода на свободу в этих условиях? Нет, конечно, не мог, это — противоестественно.
А Доктор? Впервые за много лет он оказался перед людьми, достаточно полномочными, чтобы он мог сказать им: «Я не виновен, прошу вас, разберитесь в этом, снимите с меня незаслуженное пятно — и я с вами!» Он знает, что в нём заинтересованы (ведь везли за тридевять земель!), он ничем не рискует (ведь всё равно отказывается от заманчивого предложения), он не может не стремиться к реабилитации.
Мог ли он не сказать эти слова, не ухватиться пусть за самую малейшую, эфемерную — но всё же надежду? Нет, не мог, это было бы противоестественным.
Видимо, автор чувствовал это — и Доктор отвечает генералу: «Мои преступления вымышлены, они ничем не доказаны. Я подозреваемый, которого нельзя амнистировать». Как естественно, жизненно началась эта фраза — и как неестественно, надуманно закончилась! Сказав о своей невиновности, Доктор не пытается доказывать её, не просит о проверке — он просто отвергает предложение.
Автор явно заставляет своих героев отказаться от свободы. Для этого он снабжает их мыслями и чувствами, которых у них не могло быть, и отнимает у них слова, которых они не могли не сказать. Это очевидно, неоспоримо. В чём же объяснение? Не в том ли, что по замыслу автора два его главных героя должны отказаться от свободы, должны предпочесть неволю — и замысел этот настолько овладел автором, что заставил его отступить от логики, от жизненной правды, пренебречь собственным описанием событий?!
Вопрос, почему автор повёл своих героев таким путём — центральный вопрос, возникающий при чтении повести. По моему убеждению, эпизоды отказа Доктора и Сидоренко от освобождения — это кульминационные пункты «Человечности», в них сфокусировано мироощущение доктора, в них раскрывается его отношение к происходящему.
Ранее было сказано: Доктор наглухо замкнулся, отгородился от всего, что вне его: он наблюдает, видит, фиксирует, порой даже внешне участвует в чём-то, но всё скользит по поверхности его сознания. Будь то трагическая полоса в жизни Татьяны Сениной или несложные утехи цыганки Саши; низменный поступок Студента или драгоценная крикливая доброта вольнонаемной начальницы санчасти — всё равно он лишь наблюдатель и бесстрастный рассказчик. Даже там, где в рукописи ему приданы проявления заинтересованности чем-либо, — эти проявления остаются чисто внешними.
Это относится не только к внутрилагерным событиям. Две трети физического объёма рукописи отведены военному периоду. Страна охвачена огнём, залита кровью, идёт смертный бой — но в «Человечности» мы читаем: «Время было тяжёлое, военное, страна требовала мяса и зерна», да ещё пару таких же скользящих фраз — и это всё, что сказано о войне. Доктора война не потрясала. Да и в лагере среди заключённых разве только Татьяна, Иван, Саша, Студент, разве только они были в поле зрения доктора? Ведь в любом лагере среди массы невинно осуждённых были люди, по-настоящему значительные и в изоляции не утратившие ни партийности, ни гражданственности, ни органической заинтересованности жизнью своей страны. В любом лагере, в любых условиях были они, эти люди, и в немалом числе! Пусть с поправкой на уродливость лагерного быта, но в людях сохранялась внутренняя связь с жизнью страны. Это — факт огромного общественного значения, свидетельство силы идей, владеющих народом и не испаряющихся в испытаниях любого накала.
А Доктор пару раз накоротке отводит немного места старому большевику Рубинштейну; мельком упоминает «старенького хлебореза Ланского» — соратника Федора Раскольникова по Октябрьским боям; отмечает, что «опытные контрики», видя, как Долинский стряпает липовое следственное дело, сказали: «Ага!» — и ни одной живой фигуры человека, существующего не только своей бедой, не только лагерным ассортиментом ощущений. Ни одного такого человека!
(Кстати, о Рубинштейне. С его фамилией связана досадная неточность в рукописи. Говорится о сестре Рубинштейна, которая была замужем за эсером Блюмкиным, «убившим немецкого генерала Эйхгорна». Не знаю, на ком был женат член ЦК левых эсеров Блюмкин, но убил он не генерала Эйхгорна, а германского посла Леопольда фон Мирбаха.)
Доктора ощущаешь как человека, на котором надеты не только шоры, но и специальные очки локального видения. Это сказывается на всём.
Вот Доктор — нет, не он, а автор — вспоминает о лагерях: «Вся страна с запада до востока была тогда покрыта этими не известными населению государствами, вместе составляющими одно Незримое царство в границах нашей великой страны».
Да, было так, что по стране распространились уродливо разросшиеся лагеря. Было. Но «Незримое царство»? Полноте!
У скольких людей отцы, матери, мужья, жены, братья, сестры, друзья находились за сторожевыми вышками! Сколько сердец тревожно и больно билось «здесь» от непрерывных горьких мыслей о тех, кто «там»; сколько судеб было списано в лом с бирками: «Связь с врагами народа», «утрата бдительности»!.. Какие уж там «не известные населению»! Увы, очень известные.
Доктор, конечно, очевидно прав. Но в то же время как органично корреспондирует эта неточная формула «Незримого царства» с отрешённым от всего внутренним состоянием доктора!
«Я мог быть слепым исполнителем», — размышляет Доктор. Значит, годы прошлого осознанного самоотверженного служения Родине на острейшем участке превратились для Доктора в воспоминание о «слепом исполнительстве»? Как же далеко зашла его духовная трансформация!
Но ведь окружающий мир всё-таки существует, и доктор не в силах полностью заслониться от него. Наступают моменты, когда он вынужден разговаривать о том, что происходит за «огневыми дорожками». Что же он видит там?
Знаменательный разговор происходит между Доктором и Сидоренко, когда они «ищут виновника».
«Виноват не вождь Сталин, а человек по фамилии Джугашвили, — говорит Доктор. — Поняли разницу? Сталин это — твердость в проведении генеральной линии партии, а Джугашвили — больной пастух, подозрительный, злой, не верящий ни овчаркам, ни стаду. (Заметили, кстати, как Доктор предвосхитил оценку культа личности, данную партией на XX съезде? — АО.)… Он требует рычанья, он ищет псов из породы долинских. Поняли? Уважать советских людей надо, они герои, а Сталин нас и за людей не считает, мы для него — материал».
Пусть не обидится автор, но эта тирада Доктора заставляет вспомнить пословицу насчёт бузины в огороде и дядьки в Киеве. Эту вот смесь крепости задним умом и псевдополитического «анализа» изрекает Доктор — человек широкого кругозора и глубокого ума? Невероятно!
В том же разговоре, однако, есть и деталь, весьма примечательная.
«— Долинский виноват? — спрашивает Сидоренко.
— Нет.
— Сталин?
— Нет.
— Советская власть?
— Нет.
— Так кто ж виноват, скажи, доктор! Кто?
— А я уже сказал: система. Спаянная воедино организация, где Сталин нужен Долинскому, а Долинский нужен Сталину как источник власти, они не могут существовать один без другого».
«Система»… Вот оно, это слово, прочитанное нами среди размышлений Доктора в генеральском кабинете. Вот она — подлинная причина отказа Доктора от выхода на волю!
Так неожиданно обнажается разительная неверность измерений, какими пользуется автор. Его Доктор видит «за зоной» лишь страну, задавленную «системой», видит в этой стране только арестовываемых и арестовывающих, «содержащихся» и «содержащих». Поэтому для него не звучит открытием людоедское изречение собеседника-генерала: «Видите этих людей на площади? Это рядовые граждане, обыкновенные люди. Все они — подозреваемые и поэтому пока что находятся там».
Что ж, изувера-временщика, убеждённого в своём всевластии, в своей безнаказанности, можно написать таким, каким он был. Но вот заражать Доктора уверенностью в том, что этот негодяй прав, делать цинизм душегуба основой мироощущения положительного героя повести — это решительно невозможно, это — глубокая ошибка автора, его основной просчёт.
Теперь понятно: Доктор не хочет свободы в «этой системе».
«Эта система»… А святая вера народа в то, что Сталин — великий продолжатель дела Ленина, мудрый кормчий во главе Партии, ведущий страну ленинским путём, — этого Доктор не видел, не знал? А вдохновение и неисчерпаемая мощь, с какими народ в неизъяснимых трудностях свершал пятилетки, создал гигантский экономический потенциал, распрямился после ужасающих военных ударов, разгромил гитлеровскую Германию, заново отстроил полстраны, — эта система доктору не была известна?
Да, жертвы были страшные, утраты — невосполнимые. Но именно тяжесть утрат обязывает пишущего об этом к предельной точности. А уж какая там точность, если Доктор видит лишь симбиоз «человека» по фамилии Джугашвили с Долинскими.
Нет, далеко, слишком далеко завела Доктора его губительная самоизоляция!
Вот почему я вижу в отказе Доктора и Сидоренко от выхода на свободу — в этой кульминации повести — отражение глубокой ошибки автора, ошибки, пронизывающей всё произведение. Автор обеднил доктора, обобрал своего яркого героя.
Оговорюсь: отчётливо понимаю, что, атакуя «кредо» Доктора, я оказываюсь лицом к лицу с автором и именно ему адресую слова осуждения. Надеюсь, автор поймет, что я движим глубокой заинтересованностью в судьбе его Доктора, что мне трудно равнодушно наблюдать деформирующее влияние автора на своего героя.
Снова и снова задумываюсь: в чём причина? Искренность автора — вне сомнений, а Доктор — если я правильно представляю его себе — не мог быть таким, каков он в рукописи.
Может быть, сыграло роль то, что автор непроизвольно уступил соблазну смотреть на вчерашние события сегодняшними глазами. Кое-где в рукописи встречаются оценки позднейшим числом — могло сдаться, что это в соединении с давностью событий породило искажение образа Доктора. Во всяком случае, читая «Человечность», невозможно отделаться от ощущения диспропорции: крупномасштабный человек мыслит мелкими категориями; умные, многознающие глаза видят частности, не охватывая общего; гибкий, тренированный мозг фиксирует события с очевидной неточностью. Словом, налицо то, о чём сказано в начале отзыва: угол зрения, масштабы, измерения оказались неверными.
Весь мой отзыв только о Докторе. Не только потому, что он — рассказчик, фигура постоянно действующая, но и в силу его центрального положения в повести. Его глазами должен смотреть читатель, его словам верить. А не смотрится, не верится.
Не веря в Доктора, нарисованного в «Человечности», я, читатель, хотел бы увидеть этого человека таким, каким он не мог не быть — «подверженным порывам и тревогам», но сильным разумом и духом; не затворником, пугливо отвращающим взор от «тщеты всего мирского», а бойцом — пусть скованным, но не изверившимся, не опустошённым.
А тот Доктор, который сегодня в рукописи, он — не положительный герой. Я не советовал бы знакомить с ним, таким, читателя. И Доктора жаль, и читателю не к радости, и автору не к украшению.
Я посоветовал бы автору вспомнить подлинного Доктора, воссоздать его с теми главными чертами, ради которых единственно стоит писать о нём. А уж вместе с этим, настоящим Доктором возродится жизненная правда и скажутся те самые слова, которые из песни не выкинешь.
В том, что автор способен сделать это, я не сомневаюсь.
А. Орьев.
17 февраля 1965 г.

 

Уважаемый Дмитрий Александрович!
Такие люди, как Вы, почти два десятка лет проработавши на разведывательной работе в интересах Родины и вслед за этим противозаконно осуждённые по недоказанному обвинению в шпионаже и пробывши тоже почти два десятка лет за колючей проволокой, в исправительно-трудовом лагере, могут и должны многое вспомнить и рассказать о «нашем недавнем прошлом».
Прошлое это — наши тридцатые и сороковые годы, — мысля исторически и говоря ретроспективно, как бы оно ни было омрачено культом личности Сталина, освещалось могучим прожектором идей марксизма-ленинизма, и самый культ этот паразитически черпал свою энергию от того же прожектора.
В воспоминаниях, в рассказах о чем-либо важен прежде всего отбор фактов, жизненных явлений, людей, человеческих взаимоотношений, конфликтов. Посмотрим вместе с Вами, как это происходит у Вас, в Ваших «автобиографических записках», в их второй и девятой книгах, которые Вы представили в Литературную консультацию Союза писателей СССР и которые я по её поручению прочитал.
Во второй книге, озаглавленной «Превращения», Вы говорите о том, что хотите «показать жизнь человека в заключении в сталинское время», пытаетесь дать психологическую канву «таинств», «мистерий», которыми сопровождаются превращения человека в лагерных условиях «из строителя и борца в оглушённого человека», дальше «из страдающего человека в тупое животное», затем — «в непокорного зверя», в человека, «давно вывернутого наизнанку», и наконец, четвёртое превращение — снова в человека, из «доходяги» в работягу через «таинство трудового дня», то есть посредством труда.
Иллюстрируете Вы это романтическим приключением героя-рассказчика с эвенкой Сашей-Машей, изображением тюремного быта и животных утех, того, что называется нижними этажами человеческой натуры, историей побегов бандита Пашки Гурина и сибирского учителя Владимира Александровича, последним побегом Владимира Александровича в ничто, мысленным, несостоявшимся побегом героя-рассказчика за границу.
С досадой читаешь все эти истории, всё время чувствуешь, что не то Вы отбираете из сокровищницы Ваших переживаний и воспоминаний, что не на то тратите Ваш несомненный литературный талант.
Конечно, и описание конца Павла Гурина, мечтающего об американском размахе бандитизма, и метания Владимира Александровича, и самого героя-рассказчика сделаны у Вас мастерски. Но уж больно замыкаетесь Вы с Вашим героем-рассказчиком в тесном и затхлом кругу общений с уголовниками и бытовиками. О «контриках», о политических, таких как, например, Павлов — в прошлом командир дивизии военно-воздушных сил, — упоминаете мимоходом, не углубляясь в их внутренний мир.
И — скажу прямо без обиняков, не посетуйте на меня! — роман героя-рассказчика с эвенкой Сашей-Машей вызывает внутренний протест. Подумали ли Вы, как воспримет описание этого романа читательская аудитория, среди которой наверняка окажутся многие тысячи матерей, жён, вдов и других бывших узников, многие тысячи людей, которые слезами исходили и чудовищно много переболели за своих невинно осуждённых «страдальцев»? Они-то, родные и близкие заключённых, отказывая себе в самом насущном, посылали в лагеря шерстяные чулки и консервы, а оказывается, всё это уходило на всяческих Саш-Маш. И нужно ли кичиться тем, что лагерный роман и брак героя-рассказчика с Са-шей-Машей совершился чуть ли не в небесах, на сиреневом снегу, а не «где-нибудь в бочке из-под солонины?»
Заслуженный интерес у работников Литературной консультации встретила другая книга Ваших «автобиографических записок» — «Человечность».
Здесь Вы очень рельефно рисуете образы двух лагерных начальников — Сидоренко, начальника лагпункта, в прошлом будёновского конника, из породы таких людей, кого в былое время называли «слуга царю, отец солдатам», и оперуполномоченного — дотошного законника, рафинированного сноба и циника Долинского.
В их взаимоотношениях дело доходит до конфликта. Но уж больно причудливо, неестественно разыгрывается у Вас этот конфликт. Сидоренко «вытащил со склада лагерного обмундирования свою дочь, студентку Надю, а вслед за этим приведённая им оперша выволокла оттуда за шиворот и своего супруга». (Кстати говоря, на Надю, хотя она и не действует в повествовании, но так, как она описана, это не похоже.) Казалось бы, Сидоренко получил козыри в руки против Долинского. Но не тут-то было. Долинский угробляет Сидоренко, сажает его в лагерь, а потом почему-то усиленно добивается его амнистирования. Это уж совсем по-семейному, по-домашнему.
И опять изворот: Сидоренко не принимает амнистии, требует реабилитации. Не верится в такой изворот. В этой связи вспоминается, что даже в царское время амнистия не воспринималась как что-то зазорное, кладущее пятно на честь и совесть освобождаемого. Презрение обычно вызывали «помилованцы» — те, которые выходили на свободу по прошению о помиловании.
Чрезмерным увлечением тем, что происходит на нижних этажах человеческой натуры, и пристрастием к внешним эффектам отдаёт у Вас изображение несусветной любви цыганки Маши к цыгану Ивану. Всё с себя скинула, продала за наволочку махорки, голая распинает себя на печке, чтобы согреться, перед тем как пуститься ползком по огневой дорожке, где стреляют со сторожевой вышки без предупреждения, — лишь бы доползти до штрафного барака, где сидит Иван, и передать ему махорку.
И такая любовь приводит в умиление Вашего героя-рас-сказчика, и на этом примере, можно сказать, воспитывает он Татьяну Сенину, осуждённую по несправедливому обвинению в проституции, и тем самым толкает её в объятия своего помощника Студента, охочего до срывания «цветов удовольствия».
Излишними представляются мне эти эпизоды в Ваших автобиографических записках. Хорошо говорил на этот счёт А.М. Горький в одном из своих писем к поэту Дм. Семёновскому: «Любая чрезмерность — верный признак упадка стиля: будь то чрезмерность украшений или чрезмерность наготы».
Неладам с чувством меры сопутствуют у Вас нелады с чувством историзма. Со слов таких многолетних «сидельцев», тоже со стажем почти в двадцать лет (Тодорский, Ла-зуркина, Матунивская), знаю, как глубоко культ личности проникал и за колючую проволоку, как заключённые и в майские и в октябрьские дни выкрикивали в окна лозунги и вывешивали плакаты в честь культа. А вот Татьяна Сенина у Вас пятикратно — и это в 1943 году, когда по всем фронтам гремело: «За Родину, за Сталина!» — выходит с написанным на полотенце призывом: «Долой Сталина!», и тот же Сидоренко из побуждений аморфного человеколюбия всячески вызволяет её.
Неправдоподобно всё это выглядит, так же как и задушевные беседы в условиях того времени героя-рассказчика с Сидоренко о «новом порядке», о «незримом царстве», о «системе Сталина-Долинского» в противопоставлении его «вождю Сталину».
Не вдаваясь в излишние сетования по этому вопросу, сознавая, что наше, старшее, поколение большевиков совершило крупную историческую ошибку (имею в виду, что оно недостаточно учло завещание Ленина — его письмо от 25 декабря 1922 г., в котором шла речь о недостатках Сталина, о том, что, сосредоточив в своих руках необъятную власть, он может злоупотребить ею), скажу только, что жестокостями и оголтелостями, мерзопакостями произвола периода культа личности далеко не исчерпывается содержание «нашего недавнего прошлого», тридцатых и сороковых годов нашего века, исполненных трудового энтузиазма предвоенных лет, насыщенного беспримерным героизмом лихолетья Великой Отечественной и сопряжённых с неимоверными восстановительными трудностями послевоенных лет.
Право, вместо того, что Вы вспомнили, что порассказали и что я советовал бы Вам устранить из рукописи, Вы могли бы вспомнить и порассказать другое. Неужели смысл Вашего повествования — описание лагерного быта уголовников и бытовиков? Вы пишите, что «герой его (Вашего повествования. — П.Ч.) — масса», но почему за пределами этой массы оставляете живших с Вами рядом «старых товарищей из Норильска и Мариинска… земляков по Парижу, Лондону и Нью-Йорку, учёных, писателей, художников, военных»?
Не могу пройти мимо таких неловких мест в Вашем повествовании, как:
«Наступили дни туманов, но не чужих, хорошо мне знакомых и никогда не забываемых чёрно-жёлтых туманов Лондона, а прозрачных, серо-розовых, сибирских — нашенских и родных, как эти таблички, и ржавая проволока, и вышки».
Колючая проволока, таблички на сторожевых вышках с надписью: «Огневая зона. Часовой стреляет без предупреждения», — и это нашенское, родное! Помилуйте, неужели больше не с чем ассоциировать сибирские туманы, чтобы сделать их родными, нашенскими, как с этими аксессуарами?
Или: «Это была в миниатюре вся наша страна». И такое — об исправительно-трудовом лагере со всеми его описанными Вами мерзостями! Выходит, что если он, этот лагерь — микрокосмос, то вся наша страна — макрокосмос, огромный сплошной исправительно-трудовой лагерь. Из контекста и по всему ходу повествования видно, что этого вы не хотели сказать, но фраза обронена неловко, неосторожно.
Развивая дальше в «Человечности» мысль о лагере как о «мирке, который только в уменьшенном виде отражал всё окружающее, как маленькая капля воды отражает огромное солнце», Вы, однако, не показываете, как в этой капле была отражена такая громадина нашей истории, как Великая Отечественная война. И к чему в довершение ко всем чрезмерностям наготы такое эпатирование «читающей публики».
«В это утро я делал вливание больным сифилисом. Они выстроились гуськом со спущенными штанами и по очереди подставляли болтающиеся сзади пустые мешочки, в которые я втыкал длинную и толстую иглу, снимал с неё шприц и минуту ждал, не покажется ли кровь, если всё было в порядке, то вводил в мышцу густую оранжевую жидкость. Больных было около двадцати человек, и дело продвигалось небыстро».
Буду рад, если мои замечания помогут Вам самокритично посмотреть ещё раз на своим рукописи и изъять из них то, что дисгармонирует с их лучшими фрагментами. А чем их дополнить из Вашей богатейшей сокровищницы переживаний и воспоминаний, думается, Вы сами сообразите лучше меня и кого-либо другого.
Уважающий Вас П.Чагин.
12 марта 1965 г.

 

Полагаю, что пропорция три к одному точно отражает соотношение сил в редакциях: дух сталинизма, желание «тащить и не пущать» и поклонение не подлежащему обсуждению положению, что писатель должен описывать не то, что есть, а то, что должно быть согласно официальной точке зрения, — всё это создаёт из литературных издательств мелкоячеистые сети, отсеивающие «крамолу» и пропускающие в печать не то, что полезно, талантливо или интересно, а то, что политически выгодно сталинистам, их режиму и их партии.
В этой критике меня больше всего поражает недобросовестность. И чем более критик сталинист, тем более он недобросовестен. Он готов на самую бесстыдную клевету и не стесняется этого! Чего стоит, скажем, такое утверждение:
«Любовь (цыганки Сашки к цыгану Ивану. — Д.Б.) приводит в умиление Вашего героя-рассказчика, и на этом примере он воспитывает Татьяну Сенину и тем самым толкает её в объятия своего помощника Студента, охочего до срывания “цветов удовольствия”».
А у меня сказано:
«— Доктор, любить могут все живые природные существа?
— Нет, Таня. Живых существ разного пола в природе влечёт друг к другу всего лишь инстинкт, то есть бессознательная потребность. А люди наделены сознанием, и только им одним в природе дано высокое счастье любить.
— А Иван и Сашка?
Я сделал отметающий жест.
— Ах, эти двое… В их любви много бессознательного влечения. Животные также способны на самопожертвование, и все же они остаются только животными. Любящий человек ради махорки не вовлечёт близкую ему женщину в смертельную опасность. Это гадко, это зло, а человеческая любовь, Таня, прекрасна, она всегда добро».
Ну, не подлец ли старый сталинский чиновник от литературы? Где же здесь умиление, если я отметил эту любовь? Где же здесь желание ставить такую любовь в образец, если я приравниваю её к животному чувству и ставлю в пример другую любовь — человеческую, прекрасную и добрую?
А ведь подобное бесстыдное передёргивание — это метод, это обязательный приём, это сознательная ложь во имя защиты своей точки зрения, то есть места у кормушки.
Сталинист, прочтя мои записки, с возмущением воскликнул: «Вы замкнулись в узком кругу наших исторических неудач и осложнений и потеряли перспективу! Да, потери, конечно, были! Но ведь не только ими заполнен период времени, когда И.В. Сталин руководил нашей партией и страной! А начало индустриализации?! А победоносная война?! Разве это не громадные достижения?»
«Да, громадные, — ответил бы я. — Но не Сталина и не сталинистов. Эти достижения принадлежат советскому народу, они в поте и крови им добыты без Сталина или вопреки Сталину! Всё, что сделано положительного, народ мог получить с меньшими потерями жизней, труда и материальных средств или, при данном уровне наших затрат, мог бы получить вдвое или втрое большие результаты».
Критикуя Сталина и сталинщину, даже неосталинский ЦК при Хрущёве вынужден был признать, что на определённом этапе насильственной перестройки ленинской партии в сталинскую она из двигающей силы превратилась в тормоз нашего национального развития. Наши достижения поистине грандиозны, но вам-то, господа неосталинисты, нечего к ним пристраиваться!
Я читал критические замечания П. Чагина по поводу одного из томов моих записок с искренним удивлением.
«А где же, мол, такая громадина, как война?! Вы её не заметили?!» — пишет он. Я на это мысленно ответил: «Нет, я заметил и точно отразил в моих записках: за период с весны по осень сорок второго года на Сусловском лагпункте Мариинского отделения Сиблага умерла тысяча человек из тысячи списочного состава. Лагерь поголовно вымер от голода — это ли не ответ заключённых на войну?! Но подходили новые этапы, и голодные, оборванные и больные лагерники лагпункта поставляли фронту сотни тонн свинины и тысячи тонн картофеля и пшеницы! Это ли не ответ?!
А в это время из других лагерей в народное хозяйство текла мощная река руды, разных металлов, золота, леса и даже вооружения. Лагеря в полную меру вместе со всем народом участвовали в патриотической войне, это ясно из моих записок, и именно в этом смысле я и писал, что каждый лагпункт отражал всю страну, как маленькая капля отражает большое солнце. Но, чтобы спорить со мной, П. Чагину нужно было прочесть другие тома записок, и это выявило бы мою правоту. Однако неосталинисту правда не нужна, ему нужна ложь, оберегающая его спокойствие!
Чёрт подери, фамилия генерала, начальника следственного отдела, — Леонов; это был рыжий, лысоватый мужчина среднего роста, с брюшком: он не «некий генерал», а живой человек. И разговор невыдуманный: за отказ от освобождения я отсидел три года в Сухановке! И отказ был разумным: не хотелось из-за своего освобождения стать провокатором и предателем, и с юридической точки зрения моя линия вполне правильна. И пересмотра я потребовал, говоря о том, что моя виновность не доказана, что я — только подозреваемый.
Всё это было именно так, как я написал, потому что я пишу не роман, а воспоминания.
Так в чём же дело?!
Значит, только в том, что нельзя писать правду?!
Каждый бывший лагерник подтвердит, что в советских исправительно-трудовых лагерях женщины до войны жили с мужчинами вместе и начальство строило при лагерях ясли и детдома для детей, рождённых от заключённых, и что в этом — великая гуманность нашего строя, этим мы должны гордиться. И всё же о сожительстве нельзя писать? Почему? В угоду фальшивым моралистам и фальсификаторам правды? Но ведь именно за проволокой я нашёл свою жену, своё счастье! Значит, и этого нельзя сказать в воспоминаниях о пережитом? Неужели в воспоминаниях я должен лгать, что с женой познакомился на ноябрьских торжествах в Москве?
Или вопрос о Павлове, бывшем комдиве, который говорил, что ему всё равно, где и как работать — командовать дивизией или бить ломом вечную мерзлоту: ведь то и другое на пользу советской Родине! И рецензент-сталинист советует: о Павлове сказано мало и бегло, сделайте его главной фигурой повести, это — идеальный коммунист, пример для всех!
Почему?! Кто дал уголовным преступникам право уничтожать честных советских людей?! Надо возмущаться Сталиным и сталинщиной, надо добиваться того, чтобы массовое истребление людей психопатами-садистами и безмозглыми держимордами больше не повторилось, и залог этому — воспитание в советском человеке не винтика, не покорного раба, а гордой личности, знающей себе цену и имеющей своё мнение.
Сознательность — это совсем не рабская покорность, которой так ждут от народа сталинисты. И как хорошо для нашей страны, что винтиков — Павловых — у нас мало: ведь не это ли доказывает факт, что Сталину и его клике понадобилось уничтожить миллионы людей для того, чтобы удержать в руках власть?
Вот тут-то и зарыта собака. Литературный идеологический спор прикрывает только борьбу за власть и кормушку: сталинисты, прилипшие к сытым местечкам, добровольно от них не оторвутся, они даже охотно выбросят Сталина из Мавзолея, но только для того, чтобы ещё прочнее стояла система, которая их кормит. Джугашвили умер, страшная кровавая сталинщина давно кончилась, закрылись сотни лагерей, и миллионы мучеников вышли, чтобы пожить на свободе, а сталинизм, сталинская система мыслить и действовать живёт в сознании миллионов советских людей: пока сталинизм остаётся кормушкой, он будет жить!
Так население страны раскололось на две непримиримо враждебные части — три четверти идут за сталинской правдой, одна четверть — за ленинской. Это — неравная борьба двух идеологий. Единоборство двух правд.
Одна из них должна погибнуть…
Во время разбора спора по поводу моих произведений в комнате присутствовало человек десять-пятнадцать московских писателей, совершенно незнакомых мне людей. Когда судьи вышли, то стали расходиться и случайные слушатели. Наконец поднялся и я. Мне было тяжело… «Есть от чего махнуть рукой и бросить всю эту затею с воспоминаниями, — уныло думал я. — Самое страшное — попасться в сети графомании и мечтать о быстрой и дешёвой известности. Я — не писатель, а вот в Союзе писателей настоящие профессионалы мне говорят, что я пишу плохо. Скверно!»
Но когда все вышли, я в дверях столкнулся с немолодым человеком, как видно, нарочно поджидавшим меня.
— Не верьте этим подлецам! Слышите? Не верьте!! — страстно зашептал он. — Это — враги нашей литературы, потому, что они враги нашей свободы! Паразиты! Не слушайте их! Пишите, обязательно пишите! Каждый день, каждый свободный час или минуту! Не теряйте времени и сил попусту! Всё в нашей жизни — пустяк, кроме этого! В этих воспоминаниях не ваше личное бессмертие, а бессмертие миллионов погибших людей! Не дайте мерзавцам уничтожить свидетелей, заткнуть им рты и потом сфальсифицировать эпоху! Это их специальность! Их хлеб! Пишите и складывайте рукописи в чемодан! История его найдёт и откроет! Верьте в это! Самое страшное, когда она откроет все чемоданы думающих людей нашей эпохи и они окажутся пустыми! Не слушайте этих холопов и держиморд — пишите!
Он перевёл дух. Зашептал снова:
— Не вздумайте пускать свои произведения в широкий оборот: их изловят и заткнут вам глотку! Напишите всё до конца — и сдайте все рукописи на вечное хранение. Куда? Сейчас дам адреса. Но главное — давайте кое-кому читать: старым партийцам и зелёной молодёжи! Поняли? Для проверки правильности направления! Держите два пальца на двух пульсах! Иначе оторвётесь от жизни, писать нужно под непрерывным контролем читателей! Найдите узкий круг и для проверки давайте написанное и вслушивайтесь в критические замечания! Это — важно! Иначе оторветесь от жизни! Собьетесь с пути! Вы поняли меня? Пишите — это раз, пишите под контролем читателей — это два!
Я вернулся обратно в зал, положил портфель на стол, вынул оттуда карандаш и бумагу.
— Так куда же сдать на хранение готовые рукописи? Вы обещали адреса?
Я повернулся к собеседнику.
Но в комнате никого не было: собеседник выскользнул в коридор и исчез.
Я долго сидел в пустой комнате, потом поднялся и бодро вышел вон, повторяя себе твёрдо, уверенно, почти весело: «Так оно и будет!»
Так оно и вышло!
Литератор с большим и тонким вкусом мне написала: «Милый Дмитрий Александрович! Получила две книги и всё прочла. Начала читать в субботу после работы, оторвалась утром в понедельник. Ела кое-как, почти не спала, комнату не убрала. Сегодня после работы вернусь домой, отосплюсь, а с ночи начну читать снова. Это изуверство, это издевательство над собой, но иначе не могу — от Ваших страниц не оторваться!
Хожу в окружении героев Ваших романов, чувствую не летнюю жару, а мороз с ветром, вижу обессилевших, голодных людей, потерявших человеческий облик…
Всё производит столь сильное впечатление потому, что правдиво, честно и умно написано. Общественная ценность этой “энциклопедии русской жизни” на минувшем её этапе — безусловна! Вполне разделяю Ваши гражданские чувства и безусловно обоснованное желание оставить этот труд будущим поколениям для размышления. Это памятник невыжившим в неравной борьбе и одновременно памятник живым и не сдавшимся, не ставшим антисоветчиками, хотя к этому было приложено немало сил. Вы напрасно пишите, что Вы — не писатель: при чтении бросается в глаза именно художественная ценность Ваших воспоминаний. Безусловно интересна выбранная Вами форма! Пишите! Пишите скорее и больше: это нужно!»
Писательница с большим опытом, член КПСС, так выразила своё мнение: «Пишу под сильным впечатлением от Ваших рукописей. Я прочла довольно много ходящих по рукам в рукописях мемуарных романов аналогичного содержания. Все они потрясают. Но должна сказать прямо: Ваше повествование — одно из самых потрясающих, может быть, потому, что и участь Ваша оказалась одной из самых тяжёлых. Но для успешного воздействия на читателя этого недостаточно: помимо “материала”, налицо совершенно недюжинное писательское мастерство.
У Вас замечательно чётко дана картина постепенного постижения героем того, что с ним случилось, своеобразная психологическая диалектика взаимоотношений с окружающими людьми. Но особенно сильное впечатление производит картина поединка со следователем. Вспоминаются самые гнусные персонажи Достоевского, сологубовский Передонов, но Ваш Соловьёв страшнее их потому, что он элементарнее, огромна его власть над людьми и огромен его страх перед системой, которую он представляет. Вам удалось главное: Вы передали ощущение, что герой, несмотря на безнадёжность своего положения и свою безоружность, несмотря на то, что он вынужден к чудовищному “сотрудничеству” с Соловьёвым против самого себя, он всё же сильнее палача! Он внутренне свободен от него, он издевается над ним! Как это прекрасно! Если можно говорить об оптимизме по отношению к такому страшному повествованию, то надо сказать, что оно по самой своей сущности глубоко оптимистично!»
А вот мнение учёного историка, литературоведа и источниковеда, члена КПСС: «Думаю, что содержащиеся в воспоминаниях наблюдения имеют важное источниковедческое значение и представляют яркий человеческий документ».
От семьи, где отец и мать являются учёными с мировым именем, а дети — молодая талантливая смена родителям, я получил такое письмо: «Всё смешалось в доме Облонских из-за такой пошлятины, как лёгкая связь отца семейства с гувернанткой. Всё оказалось парализованным и в нашей семье — работа, еда, отдых, сон — из-за Ваших воспоминаний: в разных углах комнат мы сидели молча трое суток, уткнувшись в страшные чёрные книги. О впечатлениях писать нечего — удивление, возмущение, ужас, стыд, а вот общее мнение о книгах пока изложить не решаемся — потребуется немало раздумий, разговоров и споров, прежде чем откристаллизуются выводы. Изложение — мастерское, а содержание — настолько новый и неожиданный для нас мир, что мы попросту растерялись. Больно подумать, что это происходило в нашей стране, и мы в это время жили рядом, ни о чём подобном не подозревая.
Культурный советский человек обязан прочесть множество необходимых книг и между ними — Ваши воспоминания. И чем дальше будет уходить время, тем Ваши записки станут нужнее. А пока все четверо, в смятении и смущении, низко кланяемся и в четыре голоса от всего потрясённого сердца говорим Вам: Спасибо!»
Все четверо подписавшихся — члены КПСС.
Немолодые женщины, беспартийные, научные работники, прочтя мои записки, на просьбу дать письменный отзыв, присели к столу и в течение нескольких минут набросали следующее: «Записки произвели на меня большое впечатление — они написаны сильно и талантливо. Выпуклы и точны образы как отрицательные (следователи, паханы), так и настоящих людей, которые даже в самых невыносимых условиях останутся людьми. Видимо, дело не в том, что они советские, а в том, что они — люди. В записках много спорных положений, но тем они и хороши, что будят множество мыслей и чувств. С точки зрения большой литературы записки тоже на высоте, как по языку, так и по техническим писательским приёмам (развитие сюжета и пр.). Записки оставляют такое впечатление, что их, прочтя, нельзя забыть».
И второй отзыв: «Записки доктора Быстролётова — повесть о необыкновенной судьбе необыкновенного человека. Особенность этой жизненной повести в том, что она написана им самим, человеком блестяще и разносторонне одарённым — он владеет более чем двадцатью языками, был разведчиком, является юристом, врачом, художником, писателем, человеком сильных страстей и железной воли и, наконец, просто красивым и обаятельным мужчиной. Записки задуманы как мемуары, но в этом смысле замысел автору не удался. Рамки мемуаров оказались для него тесны — их прорвал и вырвался на свободу талант писателя-художника, который ярко, образно и очень своеобразно описывает всё, что видит, а видеть ему довелось немало. Его искренность поражает читателя и покоряет до глубины души.
Известно, что только в острой ситуации открывается подлинный характер человека и выявляется его истинное лицо, а жизнь автора записок сложилась (и не случайно!) так, что почти целиком она прошла “в острой ситуации”, и совсем не потому только, что живёт он в “жестокое и великолепное” время. Думается, что в самую мирную и безмятежную эпоху он нашёл бы для себя такую ситуацию бури!
Большая и разнообразная галерея людей (а автор записок — блестящий портретист!), каждый из которых раскрывается перед читателем “в острой ситуации”, показана с живой искренностью, правдивостью и мастерством, каждый беглый портрет поражает точностью и свежестью красок.
Язык персонажей настолько характерен, что в этом смысле автора можно сравнить с немногими нашими писателями. Читателя поражает и специфичность темы: вряд ли в русской литературе можно найти такие картины жизни уголовного мира. Для автора-человека жизнь среди уголовников явилась, конечно, несчастьем, а для автора-писателя — счастьем; он наблюдал дно жизни не со стороны, а потому что сам был отдан на растерзание уголовникам.
К счастью для читателей, он не только уцелел физически, но и нашёл в себе внутренние силы рассказать другим о своём жизненном опыте. То, что автор видел и перенёс, мрачная страница русской жизни, но его записки совсем не мрачны, они делают честь тому, кто, столько пережив тяжёлого, мог сохранить в себе бодрый оптимизм, веру в людей и любовь к родине».
Я мог бы собрать пузатый том таких отзывов, наподобие книги отзывов при входе в помещение большой и интересной выставки. Но это вряд ли нужно, и я заканчиваю свой намеренно краткий перечень последним отзывом, письмом и стихами.
Авторам, мужу и жене, за тридцать лет, он — научный редактор, историк, писатель и поэт, член КПСС, она — научный редактор-лингвист, беспартийная. Это тип молодых наших интеллигентов, для которых, собственно говоря, я и пишу свои записки.

 

«Дорогие друзья!
Я прочёл последнюю книгу, данную мне Д.А. и посвящённую А.М. И поскольку эта книга о Вас обоих, я адресую своё письмо Вашей дружной коллегии. Я не могу относиться к этой рукописи как рецензент, ибо это исповедь, а исповедь не нуждается в чьих бы то ни было мнениях.
Теперь о впечатлении в целом. Если бы можно было выразить его в одном слове, то это слово — потрясение. Я не знаю, прав ли был с медицинской точки зрения Ломброзо, но лишь прочитав эту книгу, я по-настоящему понял, убедившись на Вашем жизненном примере, гениальную суровость слов Гёте: “Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идёт на бой”. Эта книга наименее литературная в том смысле, что она менее всего, как мне кажется, осложнена приёмами писательского мастерства, а это, помимо всего прочего, есть одно из свидетельств большого таланта.
Но довольно о литературе. Мне по-человечески трудно было читать эти страницы и ещё труднее оторваться от них. Это как на большом пожаре — и жутко при виде стихии, пожирающей всё, и в то же время притягивающе волшебно, и
мучительно больно от сознания никчемности твоего сострадания, раз ты не можешь ничем помочь и уберечь людей от этой большой беды.
Как это ни странно на первый взгляд, эта книга не порождает уныния. Напротив, в ней такой бешеный заряд жизненной силы! И ясная мудрость: человек могуч и прекрасен, и богатство жизни лишь в нём самом.
От души поздравляю и благодарю».
К письму приложено следующее стихотворение.
Анне Михайловне — дружески и преклонено. Автор.
Умер культ. Все идолы развенчаны
И от постаментов нет следов,
Лишь одни нас любящие женщины
Ждут по праву гимнов и цветов!
Сколько раз мы были б обесчещены
И врагам спускали сколько раз,
Если бы не любящие женщины,
Гордостью тревожащие нас.
Сколько раз, убитых невезением,
Возвращали нас опять к бойцам.
Окрылив дерзаньем и терпением,
Их животворящие сердца.
Сколько раз и в горе мы, и в радости
Припадали к родникам их глаз —
Почерпнуть сладчайшей в мире сладости,
Верой в жизнь напиться про запас.
И всегда, от века и до вечности,
Мы в долгу перед любовью тех,
Кто щедрей нас в гордой человечности
И великодушней в доброте.
Культа нет. Все идолы развенчаны.
Постаментов стёрты все следы.
Только им, — нас любящим, — обещаны
Поколений светлые труды!

Я живу, как в угаре, как в одном ни на минуту не прекращающемся порыве вперёд — кое-как ем и мало отдыхаю, моя голова вечно занята мыслями о том, что надо сделать, расчётами, поисками удачных слов и фраз. Я непрерывно озабочен — боюсь что-нибудь забыть, боюсь, что не успею завершить задуманное, боюсь четвёртого нападения рака и третьего удара и, главное, боюсь потери времени, боюсь, что события обгонят меня. Ах, как я кляну свою инвалидность и потерю нескольких лет после освобождения! Но делать нечего, надо сильнее вонзать шпоры в собственные бока и яростнее рваться вперёд.
Иногда мелькает здоровая мысль: «А уж не родственник ли я Иосифу Виссарионовичу по паранойе? У меня та же болезнь, но в иной форме! Вспомни-ка прабабушку, которая умерла связанной чудаковатым дедом, и мать, которая всегда была необычной, странной и привлекательной, не похожей на всех? Я же — врач и должен сам понимать, что я — параноид, психопат-маньяк в состоянии постоянного душевного возбуждения, напряжения и эйфории!» Но сейчас же другая, ещё более здоровая мысль гонит меня: «А кому какое дело до моего психического состояния? Я занят нужным делом, мои записки нужны, так о чём же заботиться?! Меня скоро не будет, а они останутся, и в этом, только в этом и всё дело!»
Поэтому положительные отзывы дают мне силы. Я не один, я чувствую рядом локоть друзей. Значит — мой труд полезен, а сознание этого делает его радостным! Это не патологическая эйфория, это великая радость и счастье творчества, это — Шёлковая нить!
Мои записки — черновой материал для будущих социологов, политиков, историков. Эти люди живут рядом. Они ждут. Значит, ни одного дня отдыха, пока работа не закончена!
Вперёд!
Своё дело я сделаю, а остальное поручаю судьбе: книги, как и их авторы, имеют свою историю, и я, верящий в своё счастливое избрание, твёрдо убеждён в счастливом окончании чемоданного заключения своих рукописей!
Назад: Глава 5. Мой район, мой дом, мои соседи
Дальше: Глава 7. Беседа за круглым столом