Книга: Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 4
Назад: Глава 1. Заживо погребенные встают из могил
Дальше: Глава 3. Два года без улыбок

Глава 2. Бывший мертвец удивленно наблюдает

Утром я незаметно выбросил в уборную справку насчёт вшивости.
Хе-хе-хе… Спорить нечего, я действительно свободен… Хотя и остался гражданином третьего сорта. Лишенцем.
— Ну, каковы твои планы насчёт работы? Где думаешь устраиваться? Предупреждаю: в Москве тебе не дадут комнаты и прописки, а значит, и работы. А комнату тут получить вообще невозможно! — говорил Зяма, муж Лины, на следующее утро, равнодушно глядя в окно.
«Планы? — туго думаю я. — Какие планы? У меня нет планов. Я не могу работать. Вот Анечка бы…» От напряжения начала болеть голова. Слева. В темени.
— Вот Анечка приедет, и тогда…
В тот же день Зяма повёл меня на рынок и купил в ларьке рубаху, галстук, бельё, ботинки и костюм. Вещи самого низкого качества. Но новые. Когда я их надел и взглянул на себя в зеркало, то не мог сдержать улыбку животной радости: на меня смотрел не заключённый, а человек. Обыкновенный. Как все. Один из тех, к кому милиционер теперь не подойдёт и не скажет: «Катись к такой-то матери!»
На улице я издали замечал милиционеров и чекистов и проходил мимо не очень, правда, уверенно, но проходил, и с каждым днём всё больше и больше убеждался, что, мол, ничего, всё нормально, никто меня не трогает…
Но у меня в нагрудном кармане лежал документ об освобождении, и в нем значилось, что я — досрочно выпущенный из лагеря по болезни шпион, террорист и заговорщик. Преступник, лишённый гражданских прав и не имеющий разрешения проживать в Москве. Я это понимал. Понимал, что Зяма и Лина ради меня нарушают строгий закон о прописке. Рискуют. И очень.
Однажды вечером Зяма усадил меня в такси. Мы помчались по широким улицам Садового кольца в струе красных огоньков, убегавших впереди нас. Я сидел, не веря глазам. Это не была радость, скорее я ощущал недоумение. Я — в Москве? Гм… Я трогал руками грудь — там, завёрнутый в газету, лежал лагерный документ. Я уже нарушаю закон…
Мы пили пиво и ели раков. Несколько глотков вызвали неестественное опьянение и боль в левом темени. Я старался поддерживать весёлый разговор и думал, что будет хорошо, если меня не хватит третий удар: свалиться у чужих людей было бы ужасно…
Дней через десять Зяма утром со скукой в голосе сказал в пространство:
— Задерживается что-то Анна Михайловна.
Я опустил голову. Я не знал, что Анечка перевела 6000 рублей на моё содержание до её приезда.
Потом пришло письмо от Анечки: её не отпускают с работы. В следующем письме сообщение: отпустили — сдаёт дела. Прошёл мучительный месяц. Наконец телеграмма: «Еду».
Встречали Зяма и я. Тон у Зямы был вежливый, покровительственный, холодный. Я молчал: мне дали в руки маленький чемоданчик, и я боялся уронить или где-нибудь забыть его. Мне хотелось быть, как все. Я старался не качаться и делать нормальные шаги. Анечку не заметил. Может быть, ещё из-за головокружения. Думал о чемоданчике, о том, что надо казаться таким, как все.
Ночью Лина и Зяма уснули, а Анечка почти до утра что-то шептала мне в ухо. Она считала меня прежним и не догадывалась, что я не могу её понимать. Мне было приятно, что пока что она обманывалась.
Но правда постепенно выяснялась. Я молчал: ведь я честно надиктовал письмо из Омска: я — калека, не способный к жизни паралитик. Пусть решает сама. Но я уже потерял заготовленное мне место в омском приюте…
Со следующего дня Анечка начала искать работу. Предложения сыпались со всех сторон: опытный инженер нужен всюду. Но когда дело доходило до биографии и выяснялось, что она не одна и на её полном иждивении находится досрочно освобождённый из лагерей шпион и террорист, то энтузиазм работников отдела кадров внезапно сменялся вежливой холодностью и кончался просьбой наведаться позднее, когда-нибудь, в неопределённом будущем.
— Я дам вам рекомендательное письмо в Барнаул, — убеждал Зяма. — Там у меня брат. Он устроит. Поезжайте вдвоём и поскорее!
Круг замыкался, выхода не было. Кончались сбережения. Советы Зямы и Лины становились всё настойчивей. Настала зима. Анечка купила мне прекрасное тёплое пальто с меховым воротником, шапку и галоши. У меня уже отросла бородка, и, пока молчал, я выглядел очень внушительно. В отчаянии Анечка однажды взяла меня за руку и повела на Лубянку. К начальнику Сануправления ГУЛАГа.
Им оказался старый знакомый по Суслово, бывший начальник САНО Сиблага майор, а теперь полковник Устин-ченко, а его секретарем — Анечка Семичастная, наша сус-ловская начальница.
Это было грустное свидание.
— Помогите нам стать на ноги, — умоляюще повторяла Анечка. — Нам надо строить новую жизнь!
Я молчал: от волнения очень кружилась голова. Устин-ченко и Семичастная внимательно на меня посматривали.
— Стать на ноги… Строить новую жизнь… — задумчиво повторял Устинченко, опустив глаза и играя листком бумаги и карандашом. — Да… Да…
— Мы согласны уехать! Хоть на Новую Землю!
— Да… Да… — как бы про себя шептал Устинченко.
Нам отказали.
Каждое утро и вечер я водил в сад на часовую прогулку трёхлетнюю Леночку, дочь Лины. Однажды вернулся и застал Анечку смертельно бледной. Губы её дрожали.
— Что случилось?
— Ничего… Голова болит… Нам надо уезжать во что бы то ни стало.
Десять лет спустя Анечка рассказала, что в тот день Лина устроила ей сцену. Кричала, что мать ищет работу вместо того, чтобы готовить обед, стирать и ухаживать за внуками. И в порыве гнева назвала мать старой сукой…
В декабре пятьдесят четвёртого года морозным ветреным утром мы погрузились на заваленный ящиками и снегом грузовик, предоставленный Анечке директором металлургического завода в селе Истье под Рязанью. Анечка поступила туда начальником литейного цеха, хотя не была спе-циалистом-литейщиком. В милиции мне дали временный паспорт.
Заснеженные поля. Водитель где-то останавливал машину, рабочие что-то выгружали и загружали. Проехали Коломну. Опять пустынные белые поля. Но мне было всё равно: я видел только Анечку. Какое мне было дело до всего другого? Я чувствовал острое желание держать её за руку или хотя бы сзади за полу шубки: лишь бы не потеряться, лишь бы не потеряться…
Само собой, что директор наврал и никакого помещения к нашему приезду приготовлено не было. В нижнем этаже большого старинного рабочего барака отвели узкую полутёмную комнатку с низким окном и погребом под полом. Комендантша, которой Анечка за это вскоре сшила платье, поставила железную кровать, стол, табурет и шкаф. Печка была в исправности. На дровяном складе отмерили положенное число кубометров.
Началась новая жизнь. На двери огромными буквами было вырезано похабное слово из трёх букв и даже с восклицательным знаком. Утром Анечка сделала из муки клейстер и заклеила газетой это радушное приветствие от предыдущих жильцов. Ушла, а через час рабочие привезли возок картошки и ссыпали под пол. Уборщица литейного цеха, умственно неполноценная женщина, принесла молоко и обещала носить через день вечером. Анечка прибила на стене зеркало, а возле него картинку в красках — «Март» Левитана. Стало веселее. Из листа бумаги она сшила абажур на лампочку. Где-то купила метлу и веник и чисто-начисто вымыла комнату. Я получил в руки ведро и отправился за водой на площадь — там был колодец.
Когда я кое-как налил воду из колодезного ведра в своё и поднял его, то кровь от мышечного напряжения так ударила в голову, что я в страхе поставил ведро и ухватился за деревянный сруб колодца. Я знал, что мне нельзя поднимать тяжести. Но сесть было негде и вода нужна Анечке — первое ведро тёплой воды дала соседка. Потоптавшись в нерешительности, я потащил ведро, едва не упал без сознания, но донёс благополучно. Затем сосед принёс пилу и указал на дровяной сарай. Я пошёл за дровами. Обледенелые и заснеженные брёвна были двухметровые и казались очень тяжёлыми, я едва притащил два, но это было только начало — нужно ещё их распилить.
Я до сих пор вспоминаю пилку дров в Истье. Анечка в молодости перенесла ревматизм, после которого у неё развился порок сердца. Пилить дрова она не могла. Я физически силён, но мышечное напряжение вызывало бурное перемещение крови и такое сердцебиение и головокружение, что пилить дрова я тоже не мог. И всё же мы оба каждый день распиливали три толстых обледенелых брёвна на четыре части. Я пилил, как в багровом тумане, сквозь который видел смертельно побледневшее лицо Анечки и слышал мягкий шелест и звяканье её колье и серёг: чтобы взять реванш у жизни за три ареста и два срока, она носила много безделушек и даже спала в них. И пилила мёрзлые брёвна. Потом Анечка бросалась убирать комнату, а я начинал колоть пиленые чурки и таскать полена к печке, щипать лучинки и разжигать пламя.
Плохо было то, что головокружение являлось лишь скрытым признаком нарушения кровообращения в мозгу, а явным его признаком была неспособность думать и говорить: в состоянии физической усталости или возбуждения мышление нарушалось, и речь моя делалась неясной и путанной.
— Как зовут вашу хозяйку? — спросили меня в милиции, куда я пошёл прописываться.
— Марья Петровна, — подумав, ответил я: вопрос поставил меня в тупик.
Милиционер заглянул в паспорт Анечки. Кашлянул. Посмотрел на меня исподлобья.
— Давно женаты?
— Лет пятнадцать.
Милиционер почесал за ухом, вздохнул и покачал головой.
Потом Анечка принесла с завода белую масляную краску и растолковала мне, что я должен выкрасить окно, мебель и дверь. Я выкрасил подоконник и низ рамы, залез ногами на только что окрашенное, поскользнулся и едва не упал. Выкрасил верх, но когда решил спуститься, то почувствовал, что не могу смотреть вниз, в пропасть, и не могу определить её глубину. Долго стоял я так в отчаянии, не понимая, до чего стал похож на своих барачных больных сорок второго года: ведь малокровие мозга, чем бы оно ни обуславливалось, всегда вызывает одинаковые нарушения поведения.
Жизнь заставляла Анечку поручать мне приготовление обеда. Я путал соль и сахар, не мог определить количества, не замечал времени. Если рай существует, то моя героическая подруга будет принята там с почестями: ведь она ела мои обеды!
Ей приходилось работать очень много: тут сказывались неразбериха, простои и штурмовщина на заводе, низкая квалификация рабочих и своеволие дирекции, заставлявшей помимо плана выполнять ещё внеплановые задания налево — такие комбинации начальства не давали цеху возможности выдерживать рабочий ритм. Сказывалось это на отдыхе и спокойствии Анечки. И, наконец, самое главное: плохо жить на заводе в казённой квартире — это похоже на существование доктора в кабинете дежурного врача: раз ответственный специалист под рукой, то всякий бежит к нему, когда надо и не надо, лишь бы не думать самому и не брать на себя ответственность. Анечка не жаловалась, но стала сдавать — осунулась и ослабела. Для неё это было повторение лагерной жизни. Днём она не имела времени забежать к обеду, а ночью её будили, требовали указаний и вызывали в цех; частенько я оставался среди ночи один и бездумно лежал и смотрел в потолок. Засыпал только тогда, когда Анечка возвращалась.
До ареста я практически не жил в Советском Союзе и вообще никогда не работал на наших заводах. Теперь волей-неволей, в меру растущей способности мыслить, вынужден был с близкого расстояния наблюдать советскую жизнь и, в частности, условия работы на производстве, тем более что завод и колхоз были рядом; мы жили при заводе и бок о бок с колхозным правлением.
За год жизни в Истье я сделал примечательные наблюдения.
Прежде всего, о рабочих кадрах. До революции в российском сословном государстве крестьянину и рабочему было трудно перескочить все перегородки, преграждавшие дорогу к образованию: в одно учебное заведение принимали только дворян, в другое — только русских, в третье — только православных и так далее, и во всё вместе — только состоятельных, могущих платить за обучение. Поэтому множество даровитых, умных, хороших и честных людей оставалось внизу общественной лестницы и занималось физическим трудом.
Советская власть всё изменила — сословные, религиозные, национальные, имущественные и другие преграды были разрушены, а плату за обучение не только отменили, но даже ввели стипендии — свободный советский человек теперь может учиться чему и где угодно, да ещё на вечерних отделениях вузов и с помощью государства! Благодаря этому образовался фильтр: всё хорошее и способное поднялось вверх, а внизу остались отцеженные социальные отбросы — лентяи, безвольные тупицы и пьяницы. Они-то и составляли рабочие кадры на производстве.
Судя по лихорадочной суматохе, можно было подумать, что на заводе творятся чудеса. Но чудес не было. Основой всей работы был план, составляемый с учётом вероятных задержек в поставке сырья, срывов подачи электроэнергии, малой подготовленности кадров и загрузки внеплановой работой. При всех этих неблагоприятных условиях план с трудом, но выполнялся: первую неделю работали в счёт плана, якобы уже выполненного за предшествующий месяц, потом шли простои и ремонты, препирательства и увязывание всяческих неувязок, а примерно с двадцатого числа начинался штурм — бешеное накручивание производственных показателей, зачастую за счёт призывов к патриотическому самопожертвованию, и принуждение к неоплачиваемому сверхурочному труду.
28-го числа каждого месяца давалась сухая сводка в Москву о выполнении плана (она нужна для своевременной победной реляции министерства), 29-го — восторженная телеграмма в ЦК о досрочном выполнении плана на 104105 % (необходимых для получения премии), а затем первую неделю следующего месяца завод действительно дорабатывал план. Тем временем руководство выписывало себе и рабочим зарплату и премиальные, исходя из общего для страны принципа, что «людей надо кормить».
Меня поражала такая иждивенческая точка зрения, но она была общепринятой и считалась завоеванием революции. О том, что каждый человек должен сам кормить себя своим трудом и что труд этот должен быть выгодным заводу и обществу и оплачиваться в полной мере, говорить не полагалось: такие мысли считались несоветскими.
Об экономической эффективности молчали, критерием успехов был вал. Перевод отдельных категорий рабочих на сдельную оплату отнюдь не исправлял положения, потому что из-за нерегулярной подачи сырья и срывов в снабжении рабочие часто сидели без дела по вине администрации, и эта последняя поэтому оплачивала заведомо ложные наряды за никогда не выполнявшуюся работу для того, чтобы в конце месяца заработок не опускался ниже положенного.
Эта отсталая система практиковалась от Калининграда до Камчатки и развращала и тех, кто приучался писать и оплачивать фальшивые документы, и тех, кто привыкал получать деньги за безделье. Рабочего за плохую работу не выгоняли с завода; пьянство и нарушения дисциплины процветали, бракодельство не наказывалось ничем, кроме слюнявой болтовни. В целом это была система экстенсивного труда, обеспечивающая партии и правительству показное отсутствие безработицы и бумажное выполнение планов, а населению — серое существование впроголодь. Такая производственная система могла существовать очень долго, покрываемая превышением рыночного спроса над предложением, низкой зарплатой, дотациями государства (то есть скрытыми налогами с населения) и отсутствием конкуренции с капиталистическим миром рационального и интенсивного, высокооплачиваемого труда.
Производственный ритм нарушали острые организационные схватки между руководителями цехов из-за необходимости параллельно с планом выполнять негласную сверхплановую работу по телефонному звонку из обкома, по договоренности с соседними заводами в порядке разного рода неизбежных в этих условиях нелегальных комбинаций и по требованиям наглой председательницы колхоза, которая своими незаконными поставками дарового продовольствия начальству также держала за горло руководство завода, как это последнее держало за горло и её своими незаконными поставками рабсилы на поля.
Директор не зря проговорился, что если бы заставить советских хозяйственников с утра вести дело точно по закону, то к вечеру всех их, от Калининграда до Камчатки, нужно было бы посадить в тюрьму за нарушения, ибо без комбинаций такая экономическая система существовать не могла. Излишняя масса людей, затрачивая излишние материальные ценности и грандиозное количество излишнего времени и энергии, сводила концы с концами, и дело во всесоюзном масштабе шло и давало зримый и бесспорный эффект. Из заводских ворот каждый день вытекал ручеёк готовой продукции и сливался с ручейками всех советских заводов в одно бескрайнее море, которое в столько-то раз превышало продукцию 1913 года и в столько-то раз — 1946 года.
Многим позднее я поселился в большом московском доме бок о бок с рабочими другого типа — трезвыми, хорошо одетыми, культурными, хорошо зарабатывающими. Это и не могло быть иначе — современная промышленность оснащена сложными машинами и выпускает сложную продукцию, и без высокообразованных рабочих она существовать не может. Моими соседями были станочники высших разрядов и лекальщики. На завод их привели ранняя женитьба и появление ребёнка. Эти люди вначале хотели учиться на вечерних факультетах, а потом жизнь засосала, они махнули рукой на ученье и не очень жалели об этом, потому что зарабатывали не меньше рядового инженера. Безвольные пьяницы и лентяи — это не все советские рабочие, я этого не хотел сказать, это лишь значительная и чуждая прослойка среди основной массы рабочих.
Расист, прочтя эти строки, охотно сочтёт их за доказательство национальной неспособности народов СССР упорно, продуктивно и много работать. Пустяки! Не наша ли страна первой вывела на околоземную орбиту спутник? Не она ли держит первенство в завоевании космоса и год за годом строит всё более сложные космические корабли и приборы Для их запуска и вождения с Земли? Нет, я горжусь тем, что я русский, и считаю советских людей самыми способными работягами на земле. Выход некоторых направлений нашей науки и техники на самую передовую линию объясняется просто: изменив обычному у нас принципу болтовни и принуждения, там ввели личную заинтересованность учёного, инженера и рабочего! И всё пошло, двинулось, полетело вперёд. Но это измена социализму, и дальше военного дела и военной промышленности наши руководители не пошли. Столетие за столетием наша страна растрачивала силы непродуктивно, и вина в этом ложится только на руководство. С татар и царей взять нечего, а вот к Сталину и Хрущёву счёт предъявить можно и нужно.
Наша жизнь твёрдо ориентированна на антинаучную организацию труда, на анти-НОТ, как незыблемое основание советского общества.
А кто в этом виноват, как не наши проповедники, болтуны и хвастуны?
Пока же скудный количественный эффект на все лады превозносился в печати, никто не смел прикинуть с карандашом в руках, во что обходились достигнутые результаты — никто и нигде не смел заикнуться о настоящей себестоимости выпущенной за заводские ворота продукции. А между тем со стороны создавалось впечатление, что в общегосударственном масштабе примерно половина общенародных усилий затрачивалась впустую, или, другими словами, при той же затрате средств и сил продукции должно быть вдвое большей. Время работает против этой расточительной и отсталой системы, но правительство пока не понимает этого. Газеты захлебывались от трескотни по поводу воображаемых хозяйственных побед.
На заводе и во всей стране люди, как во время войны, опять приучались жить сегодняшним днём. Начинались бурные и бестолковые хрущёвские годы…
Но ещё хуже дело обстояло в сельском хозяйстве.
Хрущёвщина — это время непродуманной ломки производственного аппарата страны ради самой ломки и ничем не оправданных перестроек: вопреки басне Крылова и учебнику арифметики Никита Сергеевич был уверен, что от частого перемещения слагаемых сумма увеличивается. Особенно бесчинствовал новый вождь в сельском производстве: он воображал себя крупным хозяйственником вообще и знатоком деревни в особенности. Сумасбродные распоряжения сыпались на головы колхозников дождём, одно мешало другому, каждое казалось нелепее предыдущего, и все они послушно, рабски, без критики, в очевидный вред делу выполнялись крестьянами под нажимом бесчисленных подгонял из райкомов и обкомов. Всякая разумная инициатива беспощадно подавлялась, в тупом отчаянии люди на всё махнули рукой. В Истье, большом селе, центре орденоносного колхоза, есть было нечего.
Здесь уместно сделать ещё одно небольшое отступление. К следующему лету я заметно поздоровел и обрёл некоторую способность мыслить. Меня вызвали в Рязань на ВТЭК для перекомиссовки. Был разгар уборочной кампании. На телеге мы мягко катились по проселочным дорогам, щедро покрытыми свежим зерном, сыпавшимся с телег и грузовиков в щели между досками. Кое-где пшеницы было так много, что дорога казалась золотой, и я видел свиней, шедших по этим золотым полосам и чавкавших потерянный хлеб. Качество покоса было плохое, огрехи велики, количество вышедшей из строя техники бросалось в глаза. В рязанской больнице нас заставили ждать на дворе почти половину дня, потому что в это время производилась вторичная добровольная подписка на заём: все служащие уже раз подписались в обязательном месячном размере зарплаты, но потом горком распорядился взыскать деньги второй раз, якобы потому, что общая цифра разверстки городом не выполнена. Врачей и весь персонал попросту запёр-ли в здании больницы до тех пор, пока они не подпишутся во второй раз.
Пока сознание своего бессилия и голод доводили запёр-тый медицинский персонал до нужной степени патриотической сознательности, мы лежали в тени на соломе, и я с интересом слушал рассказ истьинского крестьянина.
Суть рассказа сводилась к следующему.
Неквалифицированный рабочий на заводе зарабатывает в месяц 700 рублей. Колхозник в год получает от колхоза продуктами в переводе на деньги тоже около 700 рублей (в те годы, если колхоз выплачивал за трудодень 3 килограмма зерна, то о нём передавали по радио). Этого хватало колхознику, как и рабочему, на месяц полуголодного существования. Однако рабочему эта сумма денег была обеспечена 12 раз в год, а колхозник на следующий месяц должен её где-то выискивать. Ещё месяцев пять он питался со своего индивидуального хозяйства. Получается 6 месяцев. Но Для второй половины года денег или продуктов достать было негде, и, чтобы не умереть с голоду, колхозник должен воровать в колхозе. Воруют все и всё, каждый тащит из колхоза домой, что может — семена, продукты, инструмент, всё подвернувшееся под руку — палку, гвоздь, проволоку, доску, кусок брезента, корзину. Начальство это знает, но терпит: во-первых, людей надо кормить, во-вторых, каждый начальник ворует втрое или вдесятеро больше рядового колхозника. Нормально жить в колхозе нельзя, и колхозы существуют только потому, что крестьяне прикреплены к земле, как крепостные, — у них нет паспорта и без разрешения председателя колхозник не может отлучиться из деревни.
В отличие от крепостных прошлого века дети колхозников до совершеннолетия и вступления в колхозы считались вольными, и потому молодёжь старалась вовремя сбежать из деревни. Это далеко не просто, потому что люди в деревне нищие и свободных денег у них нет, а отъезд требует немалой суммы, да и неизвестно, куда ехать: до наступления работоспособного возраста работу подростку никто не даст, ведь он и не имеет квалификации. Чем сбежавший селянин заплатит в городе за квартиру и питание в ожидании работы? Девушкам сбежать очень трудно, а юноши бегут удачнее, а именно через военную службу: уходят в армию и не возвращаются или возвращаются в деревню, чтобы жить у родителей, но работать, где угодно, лишь бы не в колхозе — на заводе, на железной дороге, в милиции и т. д.
Вспоминаю характерные мелочи.
На картофельном поле всегда на глаз можно было определить, какая полоса колхозная и какая единоличная, то есть частная, по одному виду кустиков: если они чахлые, мелкие и заросли сорняком — значит полоса колхозная, а если бодро стоят ровными рядами и без сорняков — значит тут идут крестьянские сотки. Гнетущее впечатление производила кукуруза, насильно внедряемая местным начальством по приказу самого «Кукурузника»: то ли она не подходила почве и климату Рязанщины, то ли низкие, редкие и повалившиеся набок кусты выражали собой молчаливый протест колхозных работничков — не знаю!
Ещё примечательным для того времени был вид комнаты, где производилась добровольная подписка на заем. Крестьяне стояли гуськом, молча подходили к столу счетовода и расписывались в двух книгах — в одной за якобы полученные от колхоза деньги, в другой — за внесение этих денег в счёт займа. Потом газеты эту сумму объявляли полученной колхозниками вместе с зерном и картофелем, она служила показателем колхозного процветания, но, по существу, являлась незаконным налогом с артели.
Истьинский колхоз был далеко не худшим в области, скорее наоборот. Там властвовала толстая красномордая баба с орденами на груди. Из неё можно было бы выкроить трёх или четырёх рядовых колхозниц — сутулых, поджарых, чернолицых. Техника выполнения ею плана была проста: руководство завода предоставляло рабсилу на время пахоты, сева, прополки, косовицы и уборки, и этим обеспечивало председателю орден и командный пост, а она, со своей стороны, щедро расплачивалась за услуги колхозным добром — мясом, молоком, птицей и фуражом. Обе стороны давали чужое (государственное) добро, а получали в обмен добро себе лично. Здесь по принципу «рука руку моет» была отлажена машина, которая пока что работала без отказа, тем более что через орденоносную комбинаторшу снабжалось начальство в районе и области. Я сам вместе с Анечкой и бригадирами заводских рабочих ходил на поля и наблюдал гладкую работу этой машины.
Итак, в деревне купить что-нибудь съестное было трудно. Зимой кое-где иногда мне продавали пару солёных огурцов или миску квашеной капусты, очень редко кусок курицы, пару яиц или кусочек сала. Хлеб продавался в одном ларьке, перед которым с ночи к восьми часам утра выстраивалась очередь в несколько сот рабочих и колхозников. Весной, летом и осенью рабочие прямо от станка шли в очередь, ложились на площади рядами и дремали на земле до утра, часто под дождём. Ругательств не было слышно. Все молчали или демонстративно охали: время падения престижа Никиты и его режима ещё не наступило.
Поэтому Анечка вынуждена была ездить в Москву за покупками. Укутавшись потеплее, маленькая, разбухшая от зимней одежды, она одевала на спину рюкзак, а в руки брала корзины или мешки. Опасными и трудными были возвращения: станция находилась километрах в пяти, и поезд приходил, когда уже стемнело. По сугробам и снежным заносам плелось в темноте это обвешанное тяжестями маленькое существо. Один раз окрик случайного прохожего спас Анечку от смерти: в темноте она забрела на лёд около водяной мельницы.
Ограблений не случалось — плоды хрущёвской гуманности не успели сказаться, и морального разложения, вызванного разоблачениями сталинщины, тоже заметно не было.
Анечка сначала отогревалась у печки, а потом начинала вынимать запасы — сырокопчёный окорок, килограммовые пакеты сахара, крупы, жиров, чай, белый хлеб. В конце следовали подарки. Я до сих пор с нежностью смотрю на красивую чашку и блюдце с голубыми лепестками и золотым ободком, которые Анечка принесла на спине для того, чтобы украсить наш быт и заставить меня забыть о лагере. Впервые после 1938 года я стал пить чай не из казённого сального и ржавого котелка, а из собственной фарфоровой чашки.
В изумительно тёплый весенний день Анечка подарила мне соломенную шляпу и холщовые туфли на резиновой подошве. Подарила и ушла на работу. А я долго сидел на траве, вытянув ноги и положив на колени шляпу: одним взглядом я обозревал все эти драгоценности, а солнце согревало меня, и я чувствовал, как ко мне возвращается здоровье, — сидел без шляпы на солнце и не чувствовал головокружения!
Помню день, когда Анечка стояла на крыльце барака, а я набрал два полных ведра воды и бегом понёс их с горы от колодца, да так, что не расплескал ни капли! Я научился, как заправский повар, варить хороший борщ и тушить свинину с картофелем. Наша жизнь налаживалась.
Еще позднее появились цветы… Поздно вечером в сиреневой мгле под большой оранжевой луной мы бродили по полям, слушали соловьиные трели и собирали охапки цветов. Анечка отбирала лучшие, засушивала их так, что эти сухие букеты, заткнутые за зеркало, еще больше украсили нашу комнатку. А я расхрабрился и нарисовал силуэты танцовщиц на абажуре! Комната стала приобретать миленький вид. Осенью Анечка загадала: «если сейчас найду большой гриб, то тебя реабилитируют!» Загадала и нашла чудовищный гриб со шляпкой, величиной с тарелку! Мы очень радовались. При каждой поездке в Москву Анечка ходила в прокуратуру, чтобы проталкивать моё дело. Отбивалась от Лины и стояла в очереди часами. Встретила многих старых знакомых, в том числе Бориса Владимировича Майстраха, Соню Ганецкую и других. Но всегда получала от прокуроров один и тот же ответ:
— Дело разбирается. Ждите.
Мы надеялись и ждали.
По приезде в Истье Анечка не стала сразу распаковывать все вещи — в комнате было слишком грязно, сыро и холодно. Но постепенно мы её обжили. Сначала она стала просто чистой, потом нарядно, подчёркнуто чистой, а затем по-настоящему приятной — сухой, тёплой, с незаметными, но всё же бесспорными признаками уюта: там голубая чашка, здесь пучок ярких сухих цветов, налево — маленький немецкий коврик с трёхногим верблюдом и кривым арабом. Печурка всегда была побелена, посуда — начищена до блеска, на полке и в шкафу виднелись предметы, показывающие зажиточность советского специалиста — хлеб, ветчина, крупа, макароны, сахар. И над всем этим — самодельная лампа, она была нашим общим произведением и гордостью.
Постепенно Анечка распаковала чемоданы, и женские мелкие пестрые вещицы — коробочки и скляночки — ещё более оживили общий вид комнаты, она превратилась в гнёздышко, и мы её очень полюбили.
Со дна чемодана Анечка вынула пачку почтовых квитанций на переводы денег: 500… 1000… 800… 1500…
— Что это, Анечка?
— Деньги, которые Лине удалось выжать из меня. А вот и её письма: «Голодаю, не работаю». «Беременна». «Пришли на аборт». «Лежу в больнице». Видишь? Так она не давала мне стать на ноги после лагеря. Мне надо бы отдохнуть, одеться, а она висела на шее и требовала всё новых и новых переводов…
— И что же ты думаешь делать с этими квитанциями?
— Теперь я не одна, — сказала Анечка и порвала всё на мелкие кусочки. — Двое — это много, правда?
В начале пятьдесят пятого года я решил собрать документы, которые позже помогли бы мне поступить на работу. Я написал заявление на имя министра государственной безопасности с объяснением, что окончил медицинский факультет Цюрихского университета под чужой фамилией, находясь на работе в ИНО, и после возвращения в Москву сдал диплом вместе с паспортом. Я просил выдать справку, что диплом врача у меня был якобы отобран на нашей границе в 1936 году и утерян, что министр МГБ СССР и подтверждает для сведения советских медицинских учреждений. Мне в этом было отказано.
Справку об окончании юридического факультета в Праге я мог бы получить, но в советских условиях такая справка мне помочь не могла бы, так как содержание и направленность буржуазного и советского права слишком различны.
Однако жить чем-нибудь после выздоровления было надо, и я написал в лагеря, где работал в медсанчастях. Норильск и Сиблаг не ответили — там лагеря подверглись такой реорганизации, что архивов не оказалось, и свести концы с концами не удалось. Зато спецлагеря отозвались и быстро прислали необходимые справки: капитан медслужбы Фролина подтвердила, что с сентября 1951 по март 1952 я работал в Тайшете (почтовый ящик № 410/6) в качестве стационарного и амбулаторного врача и врача-прозектора, капитан медслужбы Райх удостоверила мою работу в больнице Ново-чунки (почтовый ящик № 120/2) с 1 января 1953 по октябрь 1953, и капитан медслужбы Козлова заверила, что с октября 1953 по февраль 1954 я работал амбулаторным врачом в Омске (почтовый ящик № 125). Пропало только время работы на тяжелейшем лагпункте 07, где начальник, милейшая медсестра Елдакова, перевелась в другое место. Время от 18 февраля 1954 года до выхода на свободу 20 октября того же года не вошло в стаж потому, что эти месяцы я лежал в больнице после второго паралича. Ради интереса привожу одну из таких справок:
МВД СССР Почтовый ящик N 8П-120/2 2 июня 1955 года № 51/12-155
Характеристика
Дана настоящая гражданину Быстролётову Дмитрию Александровичу, 1901 года рождения, уроженцу Крымской области, в том, что он, отбывая наказание, действительно работал с января 1953 года в качестве санитарного врача, врача амбулатории и врача-прозектора в больнице п/я ВП 120/2. На работе показал себя как дисциплинированный, эрудированный, добросовестный и исполнительный работник. Замечаний и взысканий не имел. Постоянно работал над повышением своих квалификаций. Характеристика выдана для предъявления по месту работы.
Нач. медчасти п/я ВП 120/2.
1 июня 1955 г. Райх.
Круглая печать: МВД СССР п/я № 120/2

 

Эти справки так мне и не понадобились: место в жизни мне обеспечили знания. А справки я бережно храню, и каждая из них, когда иногда беру её в руки, вызывает бесконечную вереницу воспоминаний. Сначала они казались только тяжёлыми и чёрными, потом прошлое стало уходить вдаль, погружаться в забвение, но не всё целиком, а только все наиболее мучительное. Всё светлое — а его было немало! — живо, оно остаётся со мной до смерти.
Таков уж человек! Что пройдёт, то будет мило… И я, повертев в руках, снова аккуратно укладываю эти справки в большой конверт и чувствую, что на губах у меня теплится улыбка…
Между тем положение на заводе становилось всё более и более напряжённым. Начальником цеха мог быть только безусловно свой человек, член партии, вхожий в семьи начальства, живущий одной с ними жизнью, одними интересами, знающий все закулисные махинации и обязательно сам участвующий в них. Вся головка завода жила в Истье осёдло, то есть благодаря председательнице колхоза имела коров, свиней, кур, делала на год заготовки мяса, сала, грибов, солений; дома начальники вместе играли в карты и пьянствовали, на заводе вместе матерились и вправляли мозги рабочим.
Анечка оказалась чужой беспартийной женщиной, которая, однако, всё больше и больше неизбежно узнавала секреты производственных комбинаций и семейных гешефтов, однако же сама в них не участвовала. Это ставило её в независимое положение опасного свидетеля. Она стала мешать начальству спокойно жить.
Мастер литейного цеха, член партии, бывший матрос, привык при получении зарплаты выжимать у рабочих калым; а тут он натолкнулся на сопротивление, и перед Анечкой встал вопрос о дальнейшем: сознательно разрешить мастеру обирать рабочих или начать с ним борьбу? Случилось так, что директор предложил ей или осесть, то есть получить хорошую квартиру, завести собственный скот и войти в общую семейную жизнь, или… И Анечка выбрала последнее. В холодный осенний вечер мы погрузились на заводскую машину и вернулись в Москву.
Наш приезд у Лины и Зямы не вызвал радости. Сбережений на этот раз у Анечки не было, и содержать меня не работая она не могла. Я висел у неё на шее как жернов, и отчаянные поиски места работы всегда оканчивались отказом. В зимний день я был отправлен в Александров, на 101-й километр от Москвы, — туда, где жили бывшие контрики в ожидании реабилитации, а Анечке за 150 рублей в месяц была предоставлена комната у Клары, матери Зямы, — в этой комнате Зяма был прописан, но переведен Линой к себе, чтобы заполнить норму жилой площади ко времени моего приезда из Сибири.
Наступила зима с необычными для этих мест морозами, температура не раз падала ниже -40 градусов. Я без труда нашёл место для ночлега — хозяева здесь жили с лишенцев, я лёг на кровать, где до меня лежали четыре бывших лагерника. Хозяин сказал:
— Место счастливое — все четверо по очереди освободились. И у меня долго не полежите — через годок будете дома, в Москве!
За койку я платил 100 рублей в месяц. Рядом со мной спали взрослый сын хозяина-вдовца, его жена и их дочь — школьница; старик ночевал на кухне, у печки.
Уложив вещи под кровать, я отправился осматривать город. Нашёл булочную и молочную, а перед вокзалом — столовую. Справился о ценах. При самой жесткой экономии — утром дома сладкий чай и два ломтика колбасы с серым хлебом, днём в столовой суп и второе, вечером дома бутылка молока с хлебом и раз в неделю баня и стирка белья, жизнь не укладывалась меньше чем в 50–60 рублей. Анечка дала 200 рублей. Она сама получала 800 без вычетов в профсоюз и прочее, питаться должна была нормально, потому что получила вредную, тяжёлую и хлопотную работу — мастера гальванического цеха на Московском радиозаводе, за вредность (работу у кислотных ванн) там давали пол-литра молока в день. Хорошо ещё, что Зяма за плату устроил её у своей матери в собственной комнате — жить у чужих более неприятно, чем у своих. Всё устроилось кое-как, но совершенно очевидно, что лишь на короткое время: 500 рублей в месяц — это ниже прожиточного минимума московского инженера.
Когда-то город Александров был, вероятно, чистым и уютным. Теперь выглядел заброшенным. Александров — бывшая вотчина Александра Невского, его родовое гнездо, и назван он в честь победителя на Неве. Иван Грозный, спасаясь от боярских заговоров, заперся с опричниками в местном кремле и здесь процарствовал около 25 лет. Городок мог бы быть жемчужиной Подмосковья и большим туристическим центром. Но башни кремля покосились в разные стороны, стены не выдержали натяжения и лопнули, дворец снесли, в замечательных по архитектурному замыслу храмах устроились склады и местный кооператив; он же, видно для удобства хождения, просадил дыру в стене. Рвы и бастионы почти сравнялись с землей, речка, судя по рельефу берегов, некогда широкая, превратилась ныне в грязный ручей. От всего веяло запустением…
Я наметил себе маршруты ежедневных прогулок с возрастающей нагрузкой. «В Истье я окреп настолько, что мог бежать с двумя полными ведрами в руках и чувствовал лишь головокружение. Теперь надо взяться лечить голову, но с другого конца: я заставляю её работать, сначала понемногу, потом всё больше и больше. Время не ждёт, пора слезать с Анечкиной шеи!» — думал я, возвращаясь с прогулки. Адрес библиотеки установлен, и после обеда можно было начать.
Но прежде всего пришлось пойти в милицию и прописаться. Взглянув в паспорт, девушка вернула его со словами:
— Явитесь немедленно к начальнику городского управления государственной безопасности.
Это было естественно. Но когда я вошёл в дом, где был первый раз в жизни, то сразу увидел приметы, которые были так хорошо, нет, так убийственно знакомы, я почувствовал себя дурно. Начальник заставил сидеть в передней часа полтора, и в это время пронзительная боль в левом темени всё нарастала и нарастала.
— Чего я волнуюсь? — шептал я себе, сжимая голову обеими руками. — Всё это вполне нормально!
Это было нормально, но я был ненормальным и едва сидел, придавленный воспоминаниями. Прошлое, нисколько не померкнув, повисло надо мною как ядовитый туман, и я впервые после выхода из Омского лагеря вдруг понял, что я не вырвусь из него никогда, что где бы я ни был и чем бы ни занимался, этот ядовитый туман будет всегда со мной до смерти.
— А разве это плохо? — шептал я себе. — Разве ты хотел бы забыть? А Шёлковая нить? А твои, вывезенные Анечкой, записки?
Я перевёл дух.
— Нет, всё хорошо. Я не Остренко и не Жолондзь: горжусь тем, что был сталинским контриком! Выше голову! Опусти руки! Ну!! Сядь ровнее, не горбись! Войди к начальнику, как тебе положено: твёрдо и уверенно!
Так убеждал я себя, но нервы делали своё, и я вошёл в кабинет, едва подавляя дрожь, хотя это не был ни страх, ни отвращение, ни злоба. Я оставался тяжело искалеченным человеком, вот и всё.
Войдя, остановился у двери, а через большую пустую комнату за столом у окна сидел плотный, рыжий, лысоватый мужчина и писал. Прошло пять минут. Десять. Пятнадцать.
— Ну? — вдруг рявкнул он, подняв голову. Зажёг яркую настольную лампу, направил свет от себя к двери, на меня, а сам расплылся в густой тени.
Я вытянулся, подхлестнутый светом.
— Документы! Так. Вижу. Больше нет? Так. Садитесь. Да не сюда, вон у двери стул стоит.
И начальник начал допрос. Выяснил личность, судебное дело. Где шпионил, для кого, сколько лет. Ход рассмотрения дела у прокурора.
— Всё. Я позвоню в паспортный стол насчёт прописки. Можете здесь жить. Но… Контрреволюции не потерплю! Слышите? Если что заметим, то… Вы поняли? Пеняйте на себя! Идите!
Я вышел пошатываясь, как пьяный. Дома лёг на постель и лежал до ночи, окружённый вдруг поднявшимися из бездны милыми и ненавистными тенями прошлого. Вспомнил полковника Соловьёва и моё единоборство с ним… Моих сотоварищей по загонам, тех, к чьей груди я семнадцать лет был крепко-накрепко прижат ржавыми шипами колючей проволоки.
А потом было новое потрясение: я прочёл десять страниц научной книги об Африке. Я! Десять страниц!! Это были первые слова, которые я читал с того времени, как однажды утром ко мне вернулась способность понимать буквы, и в верхнем углу газеты вместо непонятных каракуль я вдруг прочёл слово «Правда». Голова закружилась так сильно и так затошнило, что я сидел на стуле с закрытыми глазами почти час, прежде чем дикие перебои сердца прекратились, оно заработало ровнее, и ноги смогли донести домой, до кровати.
Но я не хотел давать спуск мозгу и нервам — Анечка не могла долго тащить меня на себе; не могла, потому что последний год она опять сильно изменилась к худшему. Я оказался для неё слишком тяжёлой ношей. Она теперь не та весёлая толстушка, какой я её увидел после приезда в Москву с Волго-Донского канала… Надо спешить!
И я спешил. Библиотекарь дала мне пачку старых газет, и я дома читал их — десять и сто раз, читал до одурения, приучая глаза и мозг к напряжению. После урока чтения начинался урок письма — я переписывал газету на другую газету или на обрывки обёрточной бумаги, которые приносил с завода сын хозяина. Буквы и строчки сначала выходили кривыми, потом стали послушнее подчиняться воле, я чувствовал, что тяжёлая боль, неизменно возникающая в конце каждого сеанса тренировки, идёт мне на пользу: я знал, что под давлением приливающей крови расширяются старые сосуды в мозгу и растут новые, восстанавливая достаточную ёмкость сосудистой сети. Это доказывалось сокращением времени для выполнения одного и того же упражнения, снижением количества ошибок и ослаблением боли.
Медленно, очень медленно, но мозг в Александрове так же привыкал к напряжению при умственной работе, как в Истье он постепенно привык к приливу крови от физической нагрузки.
Из животного я медленно превращался в человека.
Александров расположен во Владимирской области, но электричка так крепко привязывает его к Москве, что городок по праву должен считаться подмосковным.
— Володя к обеду принёс чёрного хлеба!
Это значит — купил в Александрове.
— Володя, надо бы в городе прихватить белого хлеба к чаю!
Это означает — привезти из Москвы, потому что город у местных жителей как будто пишется с большой буквы и означает столицу: как в Истье, здесь тоже почти всё необходимое подвозили на спине в мешках. В Александрове на полках расставлены только пачки овсяного кофе, водка, копытообразные ботинки и портреты вождей.
Каждую субботу после работы все семьи отправляют в Москву очередного ходока за покупками, каждую субботу к ночи хулиганье выходит на привокзальные улицы за добычей — отнимать авоськи и мешки. Промысел этот вполне безопасный: милиция к этому времени благоразумно отсюда исчезает. Городок много и напряжённо работает — здесь завод телевизоров, большое железнодорожное депо, несколько мастерских, завод искусственной кожи. В будние дни все торопливо бегут на работу. Но послушайте разговоры дома (сын хозяина — член партии, мастер завода телевизоров, его жена работает на кирзовом заводе) или в столовке, и сразу узнаете знакомые по Истью дела, все пороки отсталой производственной системы видны из десятка случайных фраз. Конечно, и здесь все планы выполняются, премиальные выплачиваются и посылаются восторженные патриотические рапорты в ЦК, люди тратят много усилий, но результаты и здесь не лучше, чем в Истье: напротив, в городских условиях экономическая бессмыслица выпирает вперед заметнее, чем в деревне.
О каждом явлении можно писать по-разному, и казённый очеркист мог бы и об александровских делах написать полную восторгов статью, снабжённую верными цифрами и красочными реальными фактами. Городок работал и давал продукцию. Но я вспоминаю Александров с другой точки зрения: мне хочется сказать несколько слов о быте александровских тружеников, о советском образе жизни, каким он представляется удивлённому наблюдателю, ещё не привыкшему ко всем мелочам и не потерявшему способности объединять замеченные мелочи в некую общую картину.
Это было серое существование, поражавшее своей неустроенностью: всего плохого, что я видел, могло бы и не быть, люди могли бы жить счастливее и спокойнее, если бы не отсутствовал один необходимый элемент всякой благоустроенной жизни — порядок.
Порядка не было в Александрове, так же как в Истье, в Москве и во всей стране.
Дико и позорно звучит признание: в лагерях больше организованности и порядка, чем на воле… Сколько раз я мысленно ставил Суслово Александрову в пример, сколько раз мысленно с возмущением повторял себе:
— А вот у нас этого не было и быть не могло!
У нас — это значит в лагере.
Плохо. Стыдно. Опасно.
Я понимал, что как сталинский режим истребления наиболее активных специалистов ослабляет страну и замедляет её продвижение вперёд, так и хрущёвский режим болтовни, хвастовства и непротивления злу становится препятствием к нормальному накоплению сил…
Как бывшего лагерника больше всего меня поразили количество уголовных преступлений, от мелкого хулиганства до зверских убийств, и их безнаказанность или бережное отношение служителей порядка к разного рода малым и большим нарушителям. На этом фоне милиция производила впечатление парализованной или превратившейся в верную прислужницу беспорядка и сообщницу нарушений. Городок маленький, в нём все друг у друга на виду, и рассказы быстро приводят к выяснению смысла общей картины.
В очень морозное розовое утро я видел седую женщину, которая босая, в одной ночной рубахе, уже тронутой замерзанием, неслась по сугробам, а за ней с поленом в руках бежал парень в потёртой армейской форме. Бежавшая оказалась родственницей хозяина, и я познакомился с ней и с парнем, её сыном. Он вернулся из армии, не хотел работать и постоянно вышибал от содержащей его матери деньги на выпивку.
— А соседи?
— Да что соседи? Их это не касается. Вмешаются — сами получают поленом по хребту.
— Как это не касается?!
— Да так. Теперь все живут по пословице: «Моя хата с краю, ничего не знаю».
— А милиция?
— А что ей? Милиция заберёт Ваську, подержит часок-другой и отпустит: начальник говорит, что нет на Ваську закона. Если убьёт — тогда другое дело, тогда посадят. Он, Васька, не боится: теперь за убийство дают мало и досрочно освобождают. Ваську перевоспитывать надо.
Вечерами я видел одни и те же сцены перед городским клубом: шайки пьяного хулиганья врывались на лекции, постановки, киносеансы и танцы, сквернословили, оскорбляли женщин, били мужчин, мочились на стены, блевали. Их вели в милицию и немедленно отпускали. Хулиганы бежали из милиции обратно в клуб, чтобы не опоздать и успеть безобразничать снова до закрытия зала.
— В чём же дело?! — спрашивал я у молодого сына хозяина, мастера с телевизионного завода, члена партии. — Почему милиция отпускает хулиганов?!
— А при чём тут милиция? У нас не царский режим, милиция — не полиция. Хулигана надо воспитывать, разъяснять. Читали, что говорит Никита Сергеевич? Знакомы с партийными установками? Мы идём к коммунизму, и надо переделывать людей внушением. Нам всем жить при коммунизме!
Так я начал знакомиться с хрущёвщиной.
В столовке я слышал рассказы о последних событиях: к одному гражданину ночью позвонили, он открыл, совершенно незнакомый человек пырнул его ножом в живот, засмеялся и скрылся. Раненый умер.
— Убийцу нашли?
— Да нет, конечно. В городе полно бывших заключённых. Разве найдёшь среди такой шпаны?
— Так зачем же шпану выпускают?
— Как зачем? Из гуманности. Советского человека надо жалеть, за него надо бороться. У нас не фашизм.
— Да разве шпана — люди? Да ещё советские?
— Так не фашисты же! Надо перевоспитывать.
— А убитый? Он не советский человек?
— Советский. Да это другое дело.
— Как другое?
— Это при царе было, чтоб смерть за смерть. Теперь новая гуманная жизнь. Мы идём к коммунизму.
Школьники ножами зарезали в уличной уборной лейтенанта, спешившего по какому-то делу. Он был при оружии, и убили его для того, чтобы добыть пистолет.
— Загнать их в Сибирь, подальше! Как жалко молодого человека — говорят, единственный сын у матери-вдовы…
— Жалко, конечно. Но насчёт Сибири это вы уж слишком загнули: виновных четверо, так что же, всем четырём и страдать за одного? Ведь они — школьники, поймите, — дети! В государстве дети — главное богатство, не так ли? Уже одно слово — дети! Цветы жизни!
Дом, в котором я жил, был двухэтажный. В нижнем полуподвале жил старший сын: с женой и ребёнком. Тоже член партии, но не мастер, а рабочий. Младший считал себя обиженным, поскольку отец занимает кухню: поэтому его доля в площади была меньшей. Этот сын требовал от отца или передела, или перестройки дома так, чтобы отец имел свой выход, или выдачи обоим сыновьям документа на равноправное совладение недвижимостью. Старый отец отнекивался — мол, умру, будете иметь всё поровну.
Однажды вечером между отцом и младшим сыном начался очередной скандал. Жены и дочери не было. Сын свалил отца на пол и стал душить его. Я вскочил с постели, вбежал на кухню и отбил старика. И вовремя: он уже задыхался, перестал биться и закатил глаза. Суд оправдал преступника, выразив надежду, что партийная организация завода возьмёт его на поруки и на перевоспитание. Я, выступивший на суде с косноязычной, но громовой речью, оказался в дураках. Пришлось в тот же вечер переехать на другую квартиру.
— Что означает это страшное непротивление злу? Откуда эта новая напасть на народ? — спрашивал я себя. — Почему правосознание у нас качается, как маятник, от сталинских зверств к хрущёвскому непротивленчеству, минуя разумную середину?.
Я получил отдельную комнату в уютном белом домике. Хозяйка, седая и краснощёкая вдова, энергичная, работящая и весёлая, незадолго до моего вселения выгнала своего старшего сына-генерала: он неожиданно приехал с женой и пытался отнять у матери дом и одновременно выселить младшего брата, бывшего матроса, женатого на очень хорошенькой молодой женщине, работавшей в ОТК телевизионного завода; за сходство с парижскими мидинетками я прозвал её «Мими».
— Так-таки и выгнала! — довольно восклицала дородная старуха, уперши руки в бока. — Вздумал кричать на брата, чтобы помнил, как надо рядовому разговаривать с генералом, а заодно начал приказывать и мне. А мы с матросиком после войны ремонтировали этот дом вдвоём и балки таскали на своих плечах, а наш генерал на все просьбы помочь тогда только отписывался: «Некогда, мамаша и братец, теперь я большой человек!» А я сгребла его фуражку и шинель и выбросила на тротуар за калитку! «Иди, мол, большой человек, ко всем чертям!»
— А он?
— Набрал споначала воздуха, стал расширяться в грудях и плечах, да его жена ему говорит: «Деточка, не забывай про партию!» Он воздух, конечно, выпустил, поднял вещи с земли и пошёл на станцию. Так-то!
Между прочим, до революции Александров считался слободой железнодорожников — машинистов, кочегаров и кондукторов: отсюда и эти старые, уютные белые домики, так похожие друг на друга. В каждом домике на стене обязательно висят фотографии папаши и мамаши в свадебном наряде: он — в чёрной тройке, при белом галстуке и перчатках, она — в белом платье с фатой. Лица у всех счастливые, простые, здоровые и очень наивные. Когда я искал квартиру, я всегда любовался этими снимками: теперь подобных лиц уже нет, куда девалась эта трогательная наивность?
Все эти специалисты были подготовлены на военной службе — старик, которого душил сын, был военным машинистом на Маньчжурской железной дороге, а муж старухи, у которой сын хотел отнять дом, служил машинистом на Черноморском флоте; у полуголой женщины, за которой с поленом гнался сын, в комнате красовались фотография крейсера «Алмаз» и портрет сухощавого машиниста 1-й статьи с лихо закрученными чёрными усами. Это был любопытный материал для социологического исследования, но мне было, разумеется, не до него.
Изредка я приезжал в Москву. При моём появлении порывистая Лина бросалась к холодильнику и гребла оттуда все наличные запасы — она была человеком эмоциональным: чувства её под влиянием момента не знали удержу.
Однажды приехала Анечка и привезла мне запас продуктов. Выглядела она плохо. И я решился на отчаянный шаг: на следующий день пошёл в среднюю школу, нашёл директора и попросил дать мне уроки иностранных языков — французского, немецкого и английского, любого: я очень нуждаюсь. Директор был одет по моде и надушен; на мизинцах у него были отращены ногти сантиметра в два длиной в виде лопаточек, и во время беседы он ловко выгребал ими грязь из-под других ногтей покороче.
— Видите ли, — сказал он мне очень вежливо, — вы просите невозможного: дети поручаются нам государством не только для обучения, но и для воспитания, — мы обучаем ум и воспитываем души, и отвечаем за них перед партией и народом. А вы ещё не реабилитированы. Какие у вас статьи?
Я назвал номера.
— Что это значит?
— Шпионаж, террор и заговор.
Директор, вежливо улыбаясь, развёл ногтями-лопаточками и склонил голову набок, как бы желая всем своим видом сказать: «Ну видите!».
Во мне клокотала ярость. Я уже давно не вспоминал полковника Соловьёва и практиканта Шукшина, а тут вдруг вспомнил и обложил обоих крепкими словечками. Помочь Анечке не удалось. Я попросил ларешника принять меня на работу в качестве ночного сторожа. Нельзя. Надо получить реабилитацию. Я очень волновался, но бессильно сжимал кулаки и только…
Во время одного из приездов с запасами еды Анечка рассказала о своём житье-бытье. Она не жаловалась, но я понял, что давление Лины, постоянно требующей денег и помощи в виде ухода за детьми (сама Лина тогда нигде не работала), и Клары, вымогающей деньги и возможность запустить руку в чемоданы, доводит её до отчаяния. Я её хорошо понимал, в моих ушах ещё звучали знакомые Линины и Кларины команды:
— Мама, пойди вымой посуду!
— Мама, погладь Леночке рубашечки!
— Мама, Зяма не любит, когда ты сидишь с книгой! Пойди на кухню и посмотри за супом!
Или:
— Анна Михайловна, Сонечка сегодня пришлет ко мне одного профессора, я больна, так вы откройте чемоданы и постелите постель с вашим чистым бельем, что?
— Анна Михайловна, я прошу вас быстрей проходить через двор, чтобы соседи вас не видели — на нашей улице-таки работает один военный завод!
— Как, вы уже заплатили мне деньги за комнату? Сто рублей, что? Вы сказали сто пятьдесят? Что? А?
Дело дошло до того, что приходилось на автобусе и на трамвае ездить без билета: ужас был не только в том, что не было 50 копеек на билет, но, главное, не было пяти рублей на уплату штрафа, если поймают: Анечка боялась привода в милицию, получения бумаги о штрафе, скандала на заводе — инженер и ездит зайцем! Но денег не было, и она ездила…
— У меня стала очень болеть голова, — говорила Анечка и показывала на затылок, — вот здесь. И я как будто бы падаю от тяжести головы, спотыкаюсь, плохо вижу. Что это со мной делается?
Это было начало гипертонической болезни. Её ноги уже подламывались, но она упорно боролась за себя и за меня, выкраивая время для стояния в очередях в военной прокуратуре.
И не напрасно.
31 января 1956 года Главная Военная Прокуратура известила меня, что проверка моего дела закончена и оно передано в Военную Коллегию Верховного Суда СССР.
Анечка медленно тонула, всё ещё поддерживая меня, я всплывал вверх и сквозь тонкий слой воды уже различал
над собой солнце и воздух, который скоро смогу вдохнуть полной грудью.
В январе 1956 года Анечка получила следующее извещение:
РСФСР
Министерство Юстиции Московский Городской Суд 2 января 1956 г.
№…
Справка
Дело по обвинению Иванова Сергея Иосифовича пересмотрено Президиумом Московского городского суда 26 декабря 1955 г.
Постановление Особого совещания при НКВД СССР от 31 октября 1942 г. в отношении Иванова Сергея Иосифовича, 1910 г. рождения, отменено, и дело о нём производством прекращено за недостаточностью обвинения.
Подпись и печать.

 

Что сказать по этому поводу?
При царском режиме существовала статья закона от 4 сентября 1881 года, которая давала право правительству ссылать неугодных ему лиц без суда и следствия. Ссылали и по суду. Ссылали мало, и каждый случай вызывал бурное негодование либеральной интеллигенции. После ссыльных царского времени остались следы, по которым эти страдальцы вошли в историю. В Туруханске на высоком берегу Енисея выстроен стеклянный павильон, далеко видный с реки: видели его и мы, проплывая мимо в запломбированной барже смерти в 1939 году. В павильоне хранятся: лучшая в поселке изба, в которой жил страдалец И.В. Джугашвили, его лодка, рыбачьи снасти и охотничье ружьё (!). Не поместился только великовозрастный сыночек…
В селе Шушенском воздвигнут памятник другому страдальцу — В.И. Ульянову: он прибыл туда в классном вагоне, снял у купца лучший дом на площади и спокойно занимался дальше подготовкой революции. Передают, что местный партийный руководитель, показывая это священное место известным чешским путешественникам Ганзелке и Зикмунду, вздохнул и сказал: «Каждому советскому человеку да по такому бы дому… Я сам живу хуже». Путешественники наслушались за время своего путешествия таких речей немало и в Праге после мучительных раздумий решили вовсе не печатать книгу своих впечатлений о России — слишком уж получалось двусмысленно.
После революции были созданы бесчисленные Особые совещания при органах госбезопасности. В сталинское время ими без вины и следствия были арестованы, осуждены и сосланы сотни тысяч, а может быть, и миллионы советских тружеников, мясо и кровь которых были нужны для того, чтобы смазывать машину террора, сытно кормившую стоящих у её рычагов людей. Сергей Иванов был сыном железнодорожного рабочего и полуграмотной крестьянки, розовощёким весёлым малым, коммунистом, который с отличием окончил Танковую Академию им. Сталина, стал военным инженером и показал себя способным организатором производства. Он был хорошим сыном, хорошим семьянином. Человеком с будущим. В его воспитание и образование народ вложил немало денег, но когда пришла пора отдачи, молодой специалист понадобился как мясо и кровь. Обвинять было не в чем и трудно было слепить липу. Его пропустили через Особое совещание заочно, и вместе с сотнями тысяч других дали десятку, сослали в тяжёлые северные лагеря. От скверной пищи у него начался рак желудка. Дело отменили и даже — о наше милосердие! — прекратили дальнейшее производство.
Но, не дождавшись стеклянного павильона или выставки на площади, Сергей Иванов на севере умер.
Погода повернула на солнечные дни с лёгким морозцем. Однажды я шёл из библиотеки. Вдруг кто-то, обгоняя меня, взял рукой за талию и по-дружески шепнул в ухо:
— Здорово, старина! Не тушуйся: жди добрых вестей. Понял? Жди!
Это был офицер, принимавший и проверявший посетителей перед кабинетом начальника Городского отдела госбезопасности. Я вернулся домой и лёг: сердце колотилось, казалось, что земля колышется под ногами.
В начале января поздно вечером хозяйка вдруг вошла в комнату с испуганным лицом:
— Выйдите скорей на крыльцо! Вас ждёт начальник гэпэу!
Я схватился за сердце.
— Скорее! Он ждёт!!
Я оделся потеплее: может, арестуют, так чтоб не мёрзнуть в камере. В карман сунул деньги и кусок хлеба. Поцеловался с хозяйкой и Мими и вышел на крыльцо.
Было темно. Но свет из окон и от уличного фонаря косыми лучами освещал медленно опускающиеся снежинки и плотного человека в чёрной шубе. При моём появлении он снял шапку.
— Здрасте, Дмитрий Александрович, здрасте, узнали, верно, я — начальник здешнего отделения, мы видались уже, хе-хе-хе, помните? Я пришёл вас просить, то есть очень и очень просить, у меня сына Владлена выпустили из лагерей досрочно, он учился в девятом классе, попал в заключение случайно, вроде ранил ножом прохожего, так я его устроил на завод и учителя нашёл по всем наукам, а вот по языкам директор рекомендовал только вас. Так вы не обессудьте, очень прошу, мальчик способный, очень хороший; тот прохожий сам как-то наскочил на его нож, глупое недоразумение, хе-хе-хе, понимаете, а учить сынка надо, чтоб опять не распустился. Моя супруга Сталина Епифановна очень просит и даже умоляет, говорит, Конек, это она меня так называет — Коньком, «Конек, — говорит, — проси Дмитрия Александровича и предложи денег, сколько ему не обидно, и передай вот этот пирог в салфетке, лишь бы он начал учить сразу и каждый день по часу, чтобы не давать нашему мальчику Владлену покоя и времени, проси!» — Я и прошу, Дмитрий Александрович, уважьте родителей! Папа просит и мама!
Плотный мужчина стоял без шапки, и снежинки падали на голову, освещённую полосой света из окна. Он высыпал эту речь скороговоркой, залпом и потом поднял лицо в напряжённом ожидании. В вытянутой руке печально повис пирог в салфетке. Злорадства во мне не было, хотя я сразу вспомнил, как он говорил со мной в своём кабинете. Эх, не всё ли равно… Но я всё ещё сжимал рукой сердце.
Так я попал в учителя. Стал учителем, который еле шевелит языком и с трудом разбирает буквы…
Через неделю получил вызов к военному прокурору города Москвы.
Меня встретили удивительно — без усаживания за отдельный столик у входа, без снопа света в лицо.
— В написанных из лагеря заявлениях о своём деле вы упомянули несколько фамилий людей, которые были оговорены и арестованы без основания. Дайте на каждого из них показание, которое могло бы служить основанием для реабилитации. Вот перо и бумага. Не спешите. Пишите подробно и убедительно!
Я задохнулся от волнения. Боже! Неужели я дожил до этого дивного мгновения восстановления истины! Наконец-то свершилось то, во что я верил вопреки разуму! И я стал перечислять всех, кого помнил по своему делу и по чужим делам. Костю Юревича, Женьку Кавецкого, многих других… Рука летала по бумаге, как птица, — куда девались паралитическая скованность и слабость!
А между тем в дверь заходили офицеры и издали смотрели на меня. До меня доносилась фамилия «Шукшин». Наконец один из офицеров шагнул ко мне.
— Скажите, правда ли, что в ноябре тридцать восьмого года вас избивал Шукшин? Сидите, сидите!
— Нет, он только валил на пол, сдергивал рубаху и сидел на мне, чтоб я лежал в нужном положении — на спине или на животе. Избивал полковник Соловьёв.
— Гм… Только держал… А чем били?
— По животу каблуками сапог, по спине стальным тросом с шарикоподшипником, по голове молотком в вате. Но, повторяю, бил Соловьёв, Шукшин только помогал, ведь он молодой человек, юноша.
— Юноша?
— Да. Тоненький, розовый.
Быстрое переглядывание. Улыбки.
— Ну, пишите дальше. Извините и спасибо!
И я писал и писал. Вдохновенно, не помня себя от радости.
А вернувшись домой, почувствовал себя плохо и слёг.
Когда сердце ровно бьётся со скоростью двести ударов в минуту — это плохо. Это тяжело. Но когда оно беспорядочно перескакивает с ритма на ритм — это невыносимо.
Когда сердце плохо работает час — это плохо. Пять часов — ещё хуже. Но когда сердце бьётся так, что больному кажется, что оно вот-вот выскочит через горло, и это длится неделю — это ужасно. Больной чувствует, что сердце устало и ему нужен покой сейчас, сию минуту, но покоя нет, и оно продолжает бултыхаться и кувыркаться в как будто бы разбухшей и отяжелевшей груди дальше, с утра до вечера и с вечера до утра, сутки за сутками. О еде и сне не могло быть и речи. Добрая хозяюшка давала с ложечки только несколько глотков воды, и всё.
Однажды ночью, не восстанавливая ритма, сердце стало биться очень слабо. Температура понизилась. Я почувствовал, что умираю. Было часа три ночи, на улице воры с ножами охотились за последними прохожими. Матросика не было дома — он работал преподавателем физкультуры в районе и находился в отъезде. Его хорошенькая жёнушка, очень гордившаяся, что я на французский манер называю её Мими, оделась, сунула в рукав нож и побежала искать врача и дать телеграмму Анечке. Доктор пришёл, но беспомощно развёл руками, и наутро прибыла порывистая в добре и зле Лина с продуктами и огромным ночным горшком, а после рабочего дня — Анечка. Лина уехала, а Анечка осталась. Мы переговорили, и наутро она позвала из ЗАГСа старичка для регистрации брака и молодую девушку для записи завещания на случай смерти (я хотел оставить Анечке доверенность на получение всех своих вещей и денег по реабилитации).
12 марта произошла замечательная сцена: старичок, хмурясь, поздравляет с браком, девушка, всхлипывая и сморкаясь, строчит завещание, жених закатил глаза в забытьи, невеста у его ног поникла в изнеможении, а у дверей рыдают два свидетеля — дородная старуха-хозяйка и черноокая Мими!
Среди общего смятения я неожиданно заснул: это внезапно восстановило нормальный ритм сердца. Спал сутки. Провалялся неделю. Потом встал, как будто после сыпняка, — худой, слабый, равнодушный ко всему.
А 6 апреля получил телеграмму:
«Поздравляю реабилитацией феврале срочно выпишись Александрова уедем воскресенье вместе обнимаю. Аня».
Назад: Глава 1. Заживо погребенные встают из могил
Дальше: Глава 3. Два года без улыбок