Глава 3. Люонга и Борька
Люонга
После смерти отца Люонга перешла жить ко мне. Петля затянулась туже. К страстному влечению, не ослабляя его, прибавилась теперь привычка. Тщетно я раздумывал, как устроить её будущее. Опроститься и жить как туземец я не способен — именно сам не способен, и всякие ссылки на то, что я иностранец, что в Европе меня ждёт дело всей моей жизни, что мой отпуск кончается и французы никогда не оставят меня здесь, явились бы только трусливыми отговорками, попыткой прикрыть приличными словом содеянную мною подлость. Взять Люонгу домой? Но я представлял её у нас — трясущуюся от холода в наш жаркий день,
жалкую, в непривычном костюме, больную… Нет, нет-только не это! Я уже явился причиной гибели Ассаи и если останусь или увезу Люонгу с собой, то погублю и её… Что делать?
Вот она, колониальная Африка! Рабство, уничтожить которое я не в силах, но за которое несу полную ответственность, делает своё дело и разлагает и губит всё, к чему я прикасаюсь, потому что в этих условиях я только белый господин, развратитель и негодяй.
Африка должна быть свободной и будет свободной!
Если я всегда готов бороться за свою личную свободу, то с удесятерённой страстью обязан сражаться за свободу других людей — ведь свобода едина для всех! А поэтому должен поскорее возвращаться в Европу не для себя, а для общей борьбы!
«Но разве эти рассуждения не похожи на идейные отговорочки?! Разве это не самоуспокоение?! — иногда говорил я себе и сжимал голову руками. — Какая путаница! Круг, из которого нет честного выхода!»
И вот неожиданно капрал подаёт мне листок бумаги и говорит важно:
— Телеграмма!
В этом — выход? Да. Моё место не здесь, среди слабых, а между сильными, и мир в душе создаёт не подлая власть над обездоленными людьми, а борьба за их место под солнцем… Борьба, которая снова вернёт мне бодрость и желание жить!
Вещи упакованы. Пять носильщиков сидят на корточках в ожидании. Капрал отдаёт последние распоряжения.
«Ра!» — подражая ему, мысленно командую я, улыбаюсь и насвистываю марш.
Расставание будет коротким и суровым — так лучше. Я нарочно послал Люонгу к реке стирать бельё и быстро собрался в её отсутствие. Одна неприятная минута — и всему конец.
Вот и Люонга. Она идет медленно, неся на голове тяжёлый узел. Завидя меня издали, улыбается. Подходит, бережно — ведь это моё бельё — кладёт узел на ступени веранды и поднимает ясные, доверчивые глаза.
— Я уезжаю! Видишь — всё упаковано? Так нужно, — я трясу в воздухе телеграммой. — Понимаешь?
Быстро пробежав по упакованным вещам, чистый взгляд поднимается ко мне снова. Она кивает головой.
— Пришло время расстаться. Я уезжаю далеко и навсегда, — указываю рукой на себя, потом куда-то вдаль.
Неожиданно личико Люонги расплывается в улыбку, она бьёт в ладоши, поворачивается и быстро убегает в деревню.
Я ожидал тяжёлой сцены с плачем и воплями, но теперь — странно! — чувствую глухое раздражение. Как легко примирилась она с моим отъездом! Ещё и засмеялась, дрянь… А впрочем, что же — всё-таки дикарка!
Мне становится досадно: я приготовил целую корзину подарков — и вдруг такой оборот… Потом делается стыдно своей мелочности. Она — ребёнок и дикарка, но я — ни то, ни другое. Я открываю чемоданы и щедро добавляю в корзинку — пусть забавляется!.. Может быть, и вспомнит обо мне…
Но пора. Падают лошадь. Я сажусь в седло. Вещи взвалены на головы. Капрал поднимает трость.
Легкие шаги. Оборачиваюсь — Люонга. На ней простая повязка вокруг бедер. На плече она держит палочку, к которой привязан узелок с её имуществом. Сквозь ткань я узнаю подаренные мною бутылочки и коробочки.
Едва переводя дыхание, она подбегает, берётся за стремя ручкой и улыбкой даёт понять, что она готова следовать за мужем в дальний путь.
Пауза. Слезаю с коня.
— Капрал, корзину!
Люонга радостно хватает корзину, но она тяжела, и девочка смотрит на меня вопросительно. Я указываю на себя и лес вдали, потом на корзину, на неё и деревню. Тогда Люонга, наконец, понимает. Золотистое свежее личико делается серым и мёртвым. Боже, какое смятение в больших глазах, какой ужас!
Согласно предварительным указаниям, капрал делает шаг вперёд. Он знает свою роль. Хриплым казённым лаем он сообщает Люонге, что белый господин всё устроил, что для неё оставлены большие деньги, на которые…
— Уйди, капрал, я сам.
Я хочу взять Люонгу за плечи и сказать ей в утешение, что-нибудь нежное. Молча она ставит корзину к моим ногам, кланяется, берёт палочку и узелочек и скрывается за хижиной.
Ну, что же… Может быть, так и лучше…
Я сажусь на коня. Носильщики снова взваливают вещи на головы. Вопросительный взгляд капрала. Нет, я не могу.
— Немедленно найти Люонгу, капрал! Послать всех слуг! Живо!
Вечер надвигается. Я один на площади. Стою у коня с сигаретой в зубах.
— Нет Люонги… Нигде нет! — капрал и слуги разводят руками.
У меня дрожат колени.
— Не возвращайтесь без неё! Марш!
Снова один. Чтобы не ждать у хижины, я иду вперёд, не думая куда. Да и не всё ли равно.
Роскошная нега, влажная, жаркая, расслабляющая. Я вздрагиваю, останавливаюсь. Круглая поляна, высокий лес вокруг, точно чаша, до краев наполненная таинственной синевой. Невидимые цветы струят волнующий и сладостный аромат.
«Танцовщицы… Здесь… Да, всё это было…»
Я стою, придавленный воспоминаниями. И слышу: где-то близко в траве тихий плач. Делаю шаг и чувствую что-то под ногами. Поднимаю. Палочка. Узелок. Знакомые, ненужные мне бутылочки и коробочки.
Молча я возвращаюсь, молча сажусь в седло. Движением руки обрываю робкие объяснения носильщиков.
Караван выстраивается. Капрал командует:
— Ра!
И, уронив голову на грудь, я трогаю коня плетью.
Идут дни… Недели…. Месяцы.
Осень. Ночь. Жёлтые фонари мигают над мокрым асфальтом, чёрная толпа плывет мимо — из тумана в туман. Низко надвинув шляпу, подняв воротник, я иду по скользкому тротуару.
Одна длинная улица. Угол. И снова улица без конца, ряды фонарей, люди. Вся неустроенность, всё одиночество моей жизни теперь встают передо мной в ужасающей наготе. Усилия… Жертвы… Иллюзии…
Жизнь примерного и тихого человека, которому полицейский на углу нужен для самоуспокоения, как калеке костыль для уверенности в своих силах.
Жизнь слабовольного труса, не сумевшего встать на защиту чужой свободы… Сдавшегося трудностям без боя и познавшего горечь презрения к себе за поспешно поднятые кверху малосильные белые руки…
Сгорбившись под холодным дождём, я бреду через ночь, МЫСЛИ мои далеко. Как мне нужно тепло… Как я ищу его… И неожиданно вспоминаю пустую комнату. Висит карта. По стенам и потолку бегают ящерицы. У капитана — очередной приступ лихорадки. Он лежит в изнеможении, но глаза его горят, они пронизывают меня насквозь.
— «Африка без вас»… Почему это «вы», и кто это «мы»? Вам довелось попасть в уголок земного рая, и вы его загадили. Слышите? Вы, не я. Вы погубили Ассаи… Погибнет и Люонга. Потому что нет вас и нас, пока что существуем мы все вместе, и в себе самом вы принесли в деревню меня и форт, а в форте всегда незримо присутствуете вы, как бы вы ни желали улизнуть от ответственности и как бы ни умывали руки.
Он помолчал. Ящерицы с шорохом бегали по стенам и потолку.
— Жизнь — это зеркало, показывающее каждому его собственное лицо. Вы увидели себя здесь. Теперь собираетесь бежать. Так знайте же — везде вы найдёте только себя!
И мозг, отравленный алкоголем, уже не может остановиться. Нет постылого города, дождя и толпы. Я плыву в потоке солнечных воспоминаний. История Люонги, озарённая мягким светом раскаяния и смирения, теперь снова и снова встаёт передо мной, очищенная от страсти и очеловеченная. Люонга! Маленькая рабыня, ставшая для меня символом и постыдным воспоминанием…
Я иду по мокрому тротуару. Чужие люди толкают меня. Вдруг яркие полосы света пересекают мне путь: универсальный магазин ночью очищает свои недра от скопившегося за день хлама. Служители выносят и грузят на машины большие ящики с мятой бумагой, пустыми бутылками, коробками.
О, где вы, милые часы в хижине, большая радость над маленькими вещами, пуговицы вместо серёжек… Где всё безвозвратно потерянное, где всё это, что я сам оттолкнул, чтобы потом жалеть и страдать и звать так напрасно и безнадёжно? Я вхожу, покупаю большой ящик, доверху набиваю его пёстрым и пахучим хламом из парфюмерного отделения. Такси. Ночная почта. Посылка отправлена.
Позабыв про друзей, потерянных на эту ночь, я иду к реке. Ветер. Дождь. Поднимаю воротник, сажусь на скамейку, и закрываю глаза.
Я вижу, как мой ящик переходит из рук в руки. Бледный парижанин отправляет его в Марсель. Весёлый марселец погрузит его на пароход. Тихий вежливый араб пошлёт в пустыню и дальше. Чёрный носильщик ставит его на голову, «Ра!» — командует капрал, и ящик движется в горы.
Лучезарное утро. Деревня собралась на площади. Капрал важно читает адрес… Взрыв общего удивления. Чудесный ящик — Люонге! Где она? Скорее ведите её сюда! Ящик открыт. Взмахнув от восторга тонкими ручками, шоколадная девочка стоит над сокровищем… И, может быть, вспоминает белого господина, который здесь проезжал когда-то…
Снова проходят дни. Недели. Месяцы.
Неверными шагами вхожу в комнату. Не зажигая света, ищу кровать. Спать… Вдруг звонок телефона.
— Мсье, с вами говорит швейцар. Я забыл сказать, что сегодня на ваше имя получена посылка. Прикажете доставить её в номер?
Голова кружится. Усталость. Спать, спать.
— Это ошибка. Я ничего не жду.
— Позвольте проверить… Это большой ящик, который вы сами же не так давно отправили в Африку!
Никаких воспоминаний. Провалиться бы скорее в чёрное небытие.
— Посылка была адресована в деревню Ниангу мадмуазель Люонге Ассаи. Поперёк написанного вами адреса бумага с пометкой: «Возвращается за смертью адресата». Подпись: «Капитан».
Борька
Зона штабного Мариинского отделения представляет собой отгороженный колючей проволокой небольшой городок. В нем помещаются: здание Штаба, откуда осуществляется политическое и хозяйственное руководство десятью лагпунктами, на которых живёт и трудится около десяти тысяч заключённых; ремонтно-механический завод; кирпичный и керамический заводы; художественная мастерская; авто-и конобаза и отделенческая клиническая больница примерно на пятьсот коек. На случай пожара и с учётом будущего возможного строительства деревянные здания разбросаны по зоне далеко друг от друга — так, что в одних местах лагерь имеет обжитой вид с мощёными дорожками, сквером и даже настоящей статуей, а в других — похож на одичавшую деревню с низкими бревенчатыми избами, бурые крыши которых едва торчат из зарослей высокого бурьяна. Летом всё выжжено солнцем, а как подует ветер да поднимет тучи пыли, так колючие ограждения и сторожевые вышки совсем исчезают в горячей мгле, и всё кругом кажется обыкновенным степным сибирским поселком. В бурьяне заключённые вырыли уютные логова и летом скрывались в них от клопов. Такие небольшие ямы использовались и для любовных утех под звёздным небом. Здесь были и семейные берлоги с некоторым подобием комфорта, и норы-одиночки для любителей мрачных размышлений.
Когда начались война и голод, кое-кто поселился в норах напостоянно и одичал: я знал одного молодого поволжского немца, который жил в норе летом и зимой, в баню не ходил, оброс и превратился во внутрилагерного Маугли. Он смастерил капкан и питался жаренными крысами. Это был единственный толстый человек в зоне.
Годы террора в деревне (1931–1933) и в городе (19361938) сопровождались уходом отцов и братьев в заключение и массовым разорением семей. Ясно, что в этих условиях резко повысилась преступность, особенно мелкое бытовое воровство, и в лагеря валом повалили краткосрочни-ки и среди них дети и подростки — как местные, так и завезённые из европейской части страны. В 1941 году на Мариинском штабном лагпункте я работал врачом, и это пополнение, похожее на стаи шумных голодных галчат, доставляло мне много хлопот.
Как-то опер вызвал меня к себе. Это был пожилой, толстый человек, бывший балтийский матрос.
— Доктор, теперь комиссия едет за комиссией. Примите меры, чтобы шпана не бегала по зоне: это просто неприлично. Я заметил голую девчонку в длинном бушлате — ну, дикий зверь, да и только. Найдите её и уберите с открытых мест.
— Как, гражданин начальник?
— Ваше дело.
«Это действительно моё дело, — думал я, — потому что шпана в баню не ходит и вещей в прожарку не сдаёт. Вшивости у неё если пока и нет, так обязательно будет. А где вшивость — там и сыпняк. А где сыпняк — там и мой расстрел “за преднамеренное истребление временно изолированных советских граждан путём организации эпидемии”.
Чекистов я знаю, и шутить с ними нечего. Эта поганая девчонка держит в руках мою жизнь».
И вот я открыл военные действия. Во главе бригады полуживых инвалидов стал шарить по зоне и ловить внутрилагерных беспризорников для того, чтобы насильно их обстричь, вымыть в бане и прожарить тряпьё. На их стороне были молодость и быстрота тощих грязных ног. На нашей стороне — организованность и план. Это было, конечно, смешно и нелепо, когда мы, разбившись цепочкой, прочесывали бурьянные джунгли и вытягивали из нор за ноги детей, похожих на шелудивых озлобленных волчат. Дело продвигалось медленно, но всё-таки продвигалось. Тех, кто от кочевого образа жизни переходил к осёдлому, я записывал в особую бригаду и ставил на дополнительное питание. К началу осени в зоне осталось человек пять особо одичавших. Потом три. Два. Но одна негодяйка никак не давалась в руки — девчонка по кличке Борька, а по учётной карточке нарядчика — Борислава Норбертовна Спыхальская, год рождения — двадцать восьмой, место рождения — деревушка под Минском. Она потерялась после ареста родителей, была поймана на краже и получила два года. Это была тощая голенастая девчонка, совершенно голая, стриженная и босая. Вся серая от пыли настолько, что казалась большой крысой. Стриженные волосы были так плотно набиты пылью, что мало отличались от кожи. На сером фоне видны были только два испуганных, больших ярко-голубых глаза. Девчонка волочила на себе большой мужской бушлат с оторванными рукавами, висевший на ней до земли, как ватный халат. Она умело пряталась в берлогах, но ещё более хитро делала себе прикрытия из плетёного бурьяна, и мы проходили буквально рядом, не замечая зарывшегося в пыли испуганного человеческого зверька. Но однажды мне повезло — я оступился ногой в нору, где, свернувшись калачиком, притаилась Борька. Сопротивление оказалось бесполезным. Нора находилась в дальнем углу зоны. Борька ловко выскользнула из бушлата и голяком понеслась прямо в угол, но там была изловлена всей бригадой. Как она ни кусалась, как ни царапалась, мы её всё-таки вымыли, остригли и одели в давно приготовленное платье. К общему удивлению получилась довольно хорошенькая девочка.
Крепко ухватив пленницу за руку, я повёл её в хлеборезку, к старому азербайджанцу Аликберу Аликберовичу.
— Слушайте, Аликбер, этой девочке давайте по кусочку хлеба три раза в день — к завтраку, обеду и ужину. Распоряжение начальника.
— В счёт пайки?
— Сверх!
— Ва, доктор, это незаконно. Пусть начальник её сам кормит. Зачем я буду шпану кормить? Шпана для хлебореза хуже крыс. Первые воры! Пусть она подохнет, пожалуйста!
И Аликбер благочестиво поднял глаза к небу: он был муллой.
Я тоже благочестиво поднял глаза к небу, заложил ладони за уши и строго по мусульманскому закону провёл их к подбородку и ниже, к воображаемой бороде. Сурово проговорил нараспев:
— Бисмилла хирраман ниррагим. Во имя бога начнём и кончим. Если не дашь девочке хлеб, то пусть твои дети погибнут от голода, пусть станут шпаной, и большевики их привезут в сибирский лагерь, пусть они…
Степенно сидевший на скамейке Аликбер Апикберович вдруг изменился в лице и вскочил. Этого он не ожидал.
— Аллах акбар, — закричал он, схватив меня за руку, — Бог велик! Зачем шумишь? Вай-вай! Эта девочка может приходить ко мне за хлебом, пожалуйста!
В амбулатории в качестве лекпома работала жена польского военного атташе в Москве, красивая женщина с зелёными глазами. Польки предупредили, что она связана с Оперчекистской частью и, как видно, приставлена ко мне для наблюдения. Пани Ванда взяла на себя заботы по уходу за маленькой панной Славой. Как-то в выходной день я сделал с неё миниатюрный акварельный портрет, и он долго хранился в моих бумагах, пока дневальный не украл их и не уничтожил рисунок. Это случилось годом позднее, в Суслове, в страшную пору голода и смерти.
Голод длился в лагерях с начала войны и почти до ее конца. Это было было явление временное, переходное. В мирное время, до и после войны, в лагерях инвалидов кормили удовлетворительно, а рабочие могли на заработанные Деньги дополнительно покупать в ларьках качественные пищевые продукты. Для меня лично воспоминания о военных годах связано с голодом, а голод — с Сусловским лагпунктом. За весну, лето и осень сорок третьего года из тысячи заключенных умерло восемьсот двадцать человек — я вел отчетность и запомнил эту цифру. Взамен умерших приходило новое пополнение, поскольку в военные годы суды выполняли завышенный план, так что недостатка в даровой рабсиле начальство не ощущало.
Голод оказался явлением зримым. Актировать белье и одежду прекратили — все снашивалось начисто. Рабочие с категорией «тяжелый труд» получали все новое и после превращения вещей в грязные обноски сдавали их рабочим с категорией «средний труд». Последних легко можно было узнать по заплатам. Поносив вещи до состояния лохмотьев, второсортные рабочие сдавали их третьесортным, и бригады «легкого труда» также можно было издали узнать по дырам и болтающимся из них кускам ваты. Лохмотья, превратившиеся в тряпки, передавались инвалидам, которые уже не имели человеческого вида. Также обстояло дело и с обувью: ходить босиком запрещалось, инвалиды были одеты в ботинки, выгнутые из прокладок стертых автомобильных шин. По размеру, цвету и форме они напоминали обувь для взрослых слонов. Ходить в них было невозможно, их волочили по сухой земле на манер лыж, а по мокрой просто плыли. Эта обувь называлась кордами, а бригады инвалидов — кордебалетом.
Инвалиды получали в день по триста граммов хлеба, «легкий труд» — четыреста, «средний» — пятьсот, «тяжелый» — семьсот и дополнительное питание, раздававшееся прямо на рабочих местах. Поэтому лица и спины лагерников отличались по категориям труда, и врач даже в бане мог определить по внешнему виду человека, к какой группе населения он принадлежит.
Но издали, я думаю, самым главным признаком голода являлась замедленность движений. Люди с категорией «тяжелый труд» двигались обычно и нормально, как полагается всем людям на земле. Но с каждой более низкой категорией скорость и живость движений убывала. Исчезала жестикуляция, движения в целях экономии сил подсознательно сводились к минимуму. Такая вялость и характерная для глаза скупость мимики, жестов и движений показывала, что идет бригада второй или третьей категории. Начиная с третьей и до инвалидов включительно количество движений опять возрастало за счет возникновения непроизвольных и ненужных. Истощенные люди движутся не только медленно, но и неуверенно — они спотыкаются, балансируют руками. Когда, болтая лохмотьями на ветру, тащится бригада людей с опущенными головами, сгорбленных, руками опирающихся о воздух для сохранения равновесия (палки в лагере запрещены, они — оружие), и волочит по земле огромные, несуразные слоновьи ботинки, то знайте, что перед вами — кордебалет, доходяги, те, кто в ближайшее время попадет в морг. А так как в лагере всегда здоровые и сильные живут между ослабленными или совсем ослабшими до агонального состояния людьми, то глаз издали воспринимал лагерную толпу как очень живописную и разношерстную, несмотря на однообразное черное обмундирование.
Вспоминается чудесное весеннее утро сорок четвертого года. Ночью шел дождь, но с восходом солнца погода прояснилась. По голубому небу быстро плыли лёгкие облака, за зоной берёзки ещё совсем прозрачные, но уже зеленоваты от набухших почек. День нерабочий, народу перед бараками полно, и все бегут в одном направлении — к хлеборезке. В чём дело?
У хлеборезки — гогот и весёлая ругань, невообразимая толчея, праздник, ярмарка! Все машут руками, улыбаются. Сквозь давку протискиваются счастливцы и улепётывают к баракам с булками в руках, на бегу отдирая куски и суя их в рот. В толпе над грязными головами плывут чистенькие румяные булки. Их рвут на части и пожирают тут же. Первая категория передаёт хлеб с рук на руки, но вторая прыгает вверх, как свора голодных собак и рвет хлеб на лету, третья кидается на оторванные куски у самых губ уже открывших рот счастливцев. Внизу, между ног, в грязи ползают, как свиньи, инвалиды, подбирают крошки и с восторгом чавкают это месиво. У всех на лицах удальство, задор, озорное веселье.
Я протискиваюсь ближе. Оказывается, хлеборез ушел в Штаб за документами. В запертую хлеборезку через раздаточную форточку, как змейка, вползла какая-то тоненькая девушка-подросток и теперь раздаёт хлеб всем желающим — просовывает в форточку булку за булкой, и они сейчас же подхватываются жадными руками и становятся общей добычей. Каждому что-то доставалось: кому большой ломоть, кому поменьше, а кому и крошки. Это было народное пиршество и гулянье.
Когда подбежали самоохранники и открыли замок, хлеборезка оказалась пустой. Девушку выволокли вон. Я увидел улыбающееся лицо с раздутыми от хлеба щёками. Дюжий самоохранник ударил озорницу по затылку, и кусок вылетел у неё изо рта прямо в руки ползающих инвалидов.
Тут только я узнал свою старую знакомую. Это была Слава, то есть бывшая Слава, которая уже опять превратилась в Борьку.
Полек, и пани Ванду в том числе, освободили летом сорок первого года, а в начале зимы под влиянием неудач на фронте пересмотрели личные дела заключённых, обнаружили дело об избиении стрелка на вахте, посадили меня в изолятор и затем отправили в Суслово на общие работы, без права быть использованным в медсанчасти. Слава осталась одна и снова вернулась в среду малолетних воров и хулиганов. За какой-то проступок её направили в Суслово, и здесь она отличилась дерзким ограблением хлеборезки. Ей дали червонец, и на время она стала именитым человеком в зоне: о ней говорили, её показывали новичкам.
В эти страшные годы бандой убийц и воровок в женском бараке руководила Верка-Гроб — красивая, сероглазая женщина лет тридцати, ходившая в щёгольской кубаночке набекрень и в брюках, заправленных в ярко начищенные сапожки. Верка была законницей, то есть честным вором, живущим по блатному закону. Её боялись все женщины, и свой авторитет она поддерживала железной рукой. Незадолго до появления Борьки на лагпункте Верка зарубила топором проигравшуюся в карты молодую цыганку. Получила за это очередное повышение срока до десяти лет и гордо носила звание паханши, то есть неограниченного монарха в женском блатном мире зоны. Появление в бараке прославленной героини и хорошенькой девочки Верка не могла не заметить. По её распоряжению воровки достали Борьке из-за зоны розовое платьице в белый горошек, белый поясок, носочки и туфельки. Борька превратилась в красоточку, в куколку, и Верка-Гроб сделала её своей наложницей. Шутить с её любовью не приходилось, и девушка подчинялась беспрекословно. К тому же, думаю, Верка была её первым любовником и опыта у неё не хватало: эта связь явилась началом её любовной жизни. Верка устроила свою подопечную на лёгкую работу в швейной мастерской, и постепенно эта история забылась. Лагерь — это фронт, а в те годы такая связь являлась ещё и пиром во время чумы, судорожной попыткой забыться перед лицом ежедневно угрожающей смерти: морг притаился на краю зоны, но он подстерегал всех и каждого. Потом Верка нашла новую подругу, уже не подневольную наложницу, а страстную любовницу — хорошенькую Гряз-нульку, детоубийцу с невинными глазами грациозной серны. С Грязнулькой я был хорошо знаком, и их совместная жизнь протекала у меня на глазах. А каждодневные тревоги отодвинули Борьку назад, в небытие: она исчезла из вида, и я о ней никогда не вспоминал.
Шли годы. Кончилась война. Стало легче жить.
Но ранней весной сорок седьмого грянула беда: сыпняк. В лагере не было массовой вшивости, но заболело шесть бесконвойников, то есть работавших за зоной заключённых, закончивших сроки и уже освобождённых от конвоя. Все они через неделю умерли. Затем заболели тринадцать соседей бесконвойников по койкам и тоже быстро умерли. Тиф пополз по зоне.
— Вымыть весь контингент, — приказал мне начальник. — Прожарить каждую тряпку. Уничтожить всех вшей до единой!
— Иначе будем судить и расстреляем, — добавил опер. — Запомните это, доктор.
Я работал трое суток без отдыха. Как держался на ногах, не знаю. Очевидно, силы придавала мысль о расстреле. Голода давно уже не было, мыло и горячая вода имелись в достаточном количестве, и я, вооружённый чрезвычайными полномочиями, бегал с нарядчиком по зоне со списком в руках и гнал на санобработку бригаду за бригадой, барак за бараком. Наконец, все были обработаны, кроме пяти бесконвойников. Нашли одного. Потом второго. Ночью поймали третьего. Утром, когда я дремал, прислонившись к стене предбанника, чтобы не повалиться на пол, палками пригнали пьяного возчика-татарина. Четвёртого. Оставался пятый, последний. Спыхальская Борислава Норбертовна, чтоб её чёрт побрал!
Я понимал, что если прилягу спать, то уже потом не проснусь. Прислонившись спиной к стене врачебного кабинета и глядя перед собой невидящими глазами, я стоял и ждал. Самоохранники, как бешеные псы, рыскали по зоне. Я знал, что пятый будет найден.
Наконец сквозь шум в ушах, словно издали, как из плотного тумана, услышал радостные, победные крики:
— Нашли! В баню, доктор! На носках!
В предбаннике стояла стена возчиков и самоохранников, все в шапках, бушлатах и валенках. Среди этого косматого зверья пугливо жалась нагая девушка.
— Убить её, гадину!
— Забить камнями!
— Душить таких надо!
— Вешать!
Девушка, высокая, тонкая и серая-серая, начиная с лепешки свалявшихся волос до кончиков нестриженных длинных ногтей на пальцах ног. Голубым пламенем сияли только насмерть перепуганные большие глаза, из которых на серые щёки катились слёзы, даже не смывая слой грязи. Толпа расступилась, и крики смолкли. Я пригляделся и отшатнулся: такого зрелища я ещё не видывал.
Волосы на голове кишели вшами в несколько слоёв. Внизу, у самой кожи, лежал плотный слой мёртвых крупных вшей, по которым ползал слой живых, помоложе и поменьше. По серому телу в разных направлениях, переваливаясь, как танки, ползли вши разных размеров — жирные, довольные, по-хозяйски уверенные в себе. Под мышками и между ног они сидели, впившись в кожу и наружу торчали только задние кончики их тел — там вшей было так много, что места не хватало, они не помещались и торчали вверх плотным слоем, как живая кольчуга. Но особенно страшным мне показались плачущие глаза: брови походили на ряды торчащих жирных тел, и я с содроганием смотрел, как вши плавно катаются на ресницах. Это были две полоски вшей и между ними небесно-голубые глаза, из которых бежали слёзы.
— Ладно. Разойдись! Санитар, сейчас же вымой её!
— На кой она сдалась, гадина? Может, она тифозная!
— Мой!
— Не буду!
И вот вместе с нарядчиком, издали и осторожно, мы скребем девушку грязными дворовыми метлами. Потом я ножницами приподнял слой вшей на голове и срезал его вместе с волосами. Обнажился розовый скальп с мелкими капельками крови. Также мы обрабатывали подмышки и лобок. Издали окатили девушку водой, и вши вместе с кровью поползли вниз, на пол и исчезли в дыре. Она стояла молча, без стона вынеся муки такой обработки. Санитар сжёг в печи метлы, залил в дыру карболку и посыпал туда хлорную известь. Поднялся дикий смрад. Потом принесли из бараков два обычных веника на палках, и мы осторожно стали мыть девушку. Вшей уже нет. Вниз потекла только вода с грязью и кровью — сначала очень серо-розовая, потом не очень.
Нарядчик и я устали — шутка ли, трое суток на ногах! Голова у меня так кружится, что моментами я подпираю себя ручкой веника, чтобы не упасть. Напротив меня пыхтит хмурый нарядчик. Он тоже время от времени подпирает себя или держится рукой за стену. Но когда последний ушат выплеснут и девушка с облегчением выпрямилась перед нами — юная, розовая и голубоглазая, то мы оба вдруг в один голос воскликнули:
— А ведь красивая, стерва!
Из каптёрки принесли комплект новой женской одежды. Борька оделась. На следующий день я тщательно проверил её одежду и нашёл пятьдесят вшей. Процедура повторилась. Опять мойка. Прожарка. На третий день — двадцать вшей. На четвёртый — одну. На пятый и десятый — ни одной.
Я сажусь за стол и пишу рапорт.
История Борьки оказалась нехитрой. Ревнивая Грязнулька потребовала удалить Борьку, и Верка за пачку сигарет сплавила её на свинарник в качестве рабочей в бункере кормового картофеля. Борьке шел шестнадцатый год, и возчики в кожухах, посыпанных снегом, казавшиеся ей зверьём, стали досаждать и угрожать. Помощи ждать было неоткуда. Тогда девушка перестала ходить спать в барак и переселилась в бункер — стала ночевать за грудой гнилого картофеля, одна среди крыс. Это было безопасней. Сначала казалось страшно, но потом ничего, привыкла — сама обратилась в мокрую грязную крысу. Девки приносили ей пайку и баланду, она числилась по бригаде, всё было в порядке. А превращения человека в животное никто не замечал — она была не нужна. Жизнь в лагере — тяжёлая борьба за существование, и у всех свои заботы и хлопот по горло.
— Слушай, Слава, — сказал я ей, — из Мариинска пришел наряд на молодую долгосрочницу, желающую учиться в лагерной школе на медсестру. При центральной больнице. Ты грамотная?
— А как же? Я сидела с контриками. Следствие длилось полгода, и в камере нашлись две учительницы. Они взялись меня учить. Со страху перед допросами, понимаете? Вы же сами сидели под следствием! Так они меня учили от подъёма до отбоя и за полгода прошли со мной учёбу за три года Школы. Здорово, доктор, а? Писали мы водой на обеденном столе: всё было как полагается — уроки, диктант. Они меня очень хвалили!
— Ну и отлично. Поезжай! Получишь специальность. Освободишься, останешься там на работе вольняшкой, окончишь среднюю школу, потом медицинский техникум. Наконец, институт. Из тебя получится человек, Слава. Ты смышлёная. Не теряй возможности. Помни — ты не шпана, хоть и не контрик. Родителей не забывай. Иначе обратишься опять в Борьку. Ну, поедешь?
Нужно было видеть, как встрепенулась девушка с розовым скальпом вместо волос!
— Поеду! — ответила она, быстро нагнулась и поцеловала мне руку. — Я хочу стать настоящим человеком. К Борьке мне пути теперь нет, доктор!
В октябре того же сорок седьмого года я был вызван в Москву. Как раз надвинулась волна холодного воздуха, неожиданно грянули морозы, и в Суслово меня задержали по болезни. Высланный из Москвы спецконвой ушел, а новый этап ждать пришлось долго. Будучи в Мариинском распределителе, я прежде всего переслал в Мариинск другу и единомышленнику поэту Рыбакову несколько тетрадей законченных произведений — повесть «Саша-Маша» и другие материалы о лагерной жизни или о том, о чём в лагере можно говорить только иносказательно. Закончив дела, я коротал время тем, что взад и вперёд шагал то по снегу, то по грязи — погода никак не устанавливалась.
Однажды рассыльный бегом потащил меня в избушку нарядчика. Я охотно поторопился, думая, что предстоит деловой разговор по поводу этапа.
— Говорите спокойно. К вам никто не войдёт. По распоряжению нарядчика я буду сторожить снаружи, — предупредил посыльный, — но времени у вас мало, минуты три.
На койке чинно сидела Слава, одетая в чистенькое обмундирование и повязанная белым платочком. В руках она держала узелок.
— Доктор, — порывисто поднялась она мне навстречу, — я случайно узнала, что вы здесь и взяла направление сюда, приехала вроде за больными. Осталось несколько минут — этап уже у ворот. Раньше вырваться не могла. Хочу проводить вас в дальнюю дорогу и поклониться на прощание.
Она сосредоточенно помолчала. Взяла со стола свёрток.
— Вот новое бельё. А то, что на вас, отдайте посыльному, он мне передаст. Вот мыло. А здесь, — она открыла узелок, - хлеб, сало, лук. Собрала, что могла. Не судите. И три трёшки деньгами. Суньте их под стельку валенок — пригодится.
Девушка говорила торжественно, несколько сурово. Глядела не на меня, а прямо перед собой. Только слегка подергивались губы да дрожали пальцы: это видимое спокойствие давалось ей нелегко.
— Доктор, мать меня родила один раз, вы — второй. То было несчастное рождение. Это — счастливое. Я, милый мой доктор и отец, узнала другой мир. Книги, культуру. Настоящих людей. Интерес в жизни, — она взяла мою руку и прижала к своей груди. Еле перевела дыхание. — Я так всем этим захвачена потому, что здесь у меня началось знакомство с вами и моя лагерная жизнь в Мариинске: я бегала голой в бушлате без рукавов, помните? В Суслово нахулиганила в хлеборезке. — Она вдруг густо покраснела, поперхнулась. — И потом… вот эта Верка… Да, я бывала Славой, но всегда возвращалась к Борьке. Теперь этого не будет.
— Почему?
— Не выйдет: Борька умер! А Слава живёт и будет жить. Да. Я начала учиться и кончу тогда, когда выучусь на врача. Верите мне, отец?
— Верю.
Она вдруг опять опустила голову. Вздрогнула и зябко повела плечами.
— Я, доктор, сейчас живу с одним врачом, Постневым Иваном Ивановичем. Не слышали про него? Нет? Хороший человек, тихий, меня не обижает. А без этого здесь нельзя, доктор, — я ведь заключённая и что всего хуже — девка. Так вы…
— Я верю тебе, Слава. И ты должна верить себе.
Я поцеловал её в лоб. Она на минутку прижалась щекой. Потом другим голосом глухо закончила:
— Надо идти, пока держусь. Пока не заревела.
В дверях обернулась — высокая, статная, молодая, полная сил. Сияющая. Счастливая своей великой надеждой.
— Спасибо!
Закрыла лицо руками и выбежала вон. Вошёл посыльный.
— За что это вы её, доктор? — непонимающе спросил он, когда я прижался носом к заиндевевшему окну и в протаявших пятнышках смотрел на бегущую по мокрому снежку рыдающую девушку.
— Хороша собой, правильная, вроде, девка. Я её знаю. А слёзы… Москва, как говорится, слезам не верит!
А я подумал: «Как хорошо, что эта Люонга родилась именно в нашей стране! И таким слезам Москва должна верить, и поверит!»
Суслово, 1945 г. (рукопись вынесена из лагеря на волю и сохранилась).
Москва, 1966 г.