Глава 16
Самой страшной мукой в «гробу» является не жара, хотя и она тоже занимает не последнее место. И не собственные испражнения, которые буквально пропитывают тебя насквозь, и не невыносимое зловоние разлагающейся органики, от которого никуда не скрыться. И не темнота, хотя она сама по себе является сущим адом. И не одиночество, по крайней мере для Эрла, человека, привыкшего к одиночеству и способного переносить его лучше многих других. И не крысы или кто там еще, снующие под ногами и исследующие гениталии. И не случайные укусы насекомых. Все эти лишения, хотя и тягостные, способен вынести физически сильный человек, уверенный в том, что делает.
В действительности самой страшной мукой является пространство. Точнее, его полное отсутствие. Ощущение того, что ты, стиснутый со всех сторон, совершенно беспомощен. Вот почему эту пытку называют «гробом», и вот почему она такая страшная.
Ящик имеет шесть футов в длину и около двенадцати дюймов в глубину. Он заключен в бетон на суровом и беспощадном дворике за «домом порки», рядом с деревьями, но так, чтобы полностью принимать на себя пекло солнечных лучей. Пол в нем бетонный, лишенный каких-либо удобств, — жесткий, шершавый бетон внизу и железная крышка над самой головой, притягивающая и усиливающая тепло, препятствующая циркуляции воздуха, так что дышать приходится с трудом, а это уже само по себе порой вызывает панику.
Распростертому на спине, лишенному возможности пошевелить затекшими членами, Эрлу казалось, что весь окружающий мир сжался до размеров этого тесного ящика из ржавого железа. Крышка находилась меньше чем в двух дюймах от его лица. Он не мог повернуться. Ощущение клаустрофобии нарастало в геометрической прогрессии; прошло совсем немного времени, и оно уже давило на Эрла непосильной тяжестью. Он не привык к неподвижности, и эта неподвижность, навязанная стенами, находящимися в дюйме от его носа, в дюйме от каждой руки, в дюйме от макушки и пальцев ног, это ощущение прочных пут, ловушки, в которой он оказался заперт, — вот что было самым мучительным.
Эрл держался изо всех сил, чтобы не кричать. Однако страх оставался его постоянным врагом. Если Эрл усилием воли не заставлял себя расслабиться, страх, высвобожденный болью, отчаянием, теснотой и полным мраком, выплескивался наружу. Ему нестерпимо хотелось сесть. Возможность усесться казалась райским наслаждением, ради которого стоило умереть. Поворот на бок представлялся совершенно недостижимой целью, ну а мечтать о том, чтобы потянуться и размять затекшие члены, было просто неприлично.
Время в «гробу» тянулось невыносимо медленно. Оно струи, лось вместе с бисеринками пота, которые срывались со лба и с раздражающей неторопливостью ползли по лицу. Это было единственным мерилом хода времени, если не считать нестерпимой, жестокой жары, по которой Эрл определял, что на улице день, и бесконечного зябкого холода, по которому он определял, что на улице ночь.
К нему никто не приходил. Никто его не кормил и не поил. Эрл мочился и испражнялся под себя, корчился от голода, судорожно пытался сглотнуть пересохшим горлом. Он остался один во всем мире, в буквальном смысле погребенный заживо. Естественно, вскоре его стали одолевать мысли о смерти, и Эрл начал молить свою старинную подругу прийти и забрать его.
Затем на какое-то время силы снова вернулись к нему, по крайней мере частично. Эрл попытался найти положение, чтобы хоть немного расслабиться, дать возможность воспоминаниям заслонить настоящее. Он прокрутил в памяти всю свою жизнь, отыскивая в ней оазисы передышек, когда ощущение благополучия было таким всепоглощающим, что оно смогло бы пересилить даже нестерпимую мерзость его нынешнего состояния.
У него не получилось. Совсем ничего не получилось.
За каждым восхитительным воспоминанием сразу же следовало мгновение боли, и эта боль рывком возвращала мысли Эрла к ржавой железной крышке в дюйме от носа.
Эрл попытался обрадоваться тому, что остался жив во время боев на островах Гилберта, но его тотчас охватила грусть при мысли о тех, кто остался там навеки.
Он вспомнил день, когда родился его сын, но в тот день он был настолько уставшим, что не смог в полной мере осознать всю значительность этого события, и во взгляде Джун мелькнула тень разочарования.
Эрл воскресил в памяти матч по боксу, в котором он одержал победу в другом мире, еще до того, как началась Вторая мировая война, когда все было по-другому и радость была всеобъемлющей: впервые в жизни он одержал победу, черт побери, и его переполняла гордость. Но затем Эрл представил своего отца, который сказал бы на это: «Тебе просто повезло, мой мальчик»; и хотя отец находился на противоположном конце земного шара, отделенный от него необъятным Тихим океаном, эта горькая правда высосала из радости победы все наслаждение, и он открыл глаза, а в непроницаемой темноте меньше чем в дюйме от них была все та же железная крышка, воздух был все так же наполнен удушливой вонью его собственных испражнений, какое-то живое существо с любопытством обнюхивало и ощупывало его; и Эрла снова охватил ужас при мысли, что это будет продолжаться вечно, что вся его жизнь в конечном счете сведется вот к этому — к «гробу».
«Ты сможешь выдержать», — твердил себе Эрл, пытаясь унять панику, которая захлестывала его сознание, заставляя страстно желать избавления, свободы, еще одного шанса, хотя он и сомневался, что ему удастся выдержать все это.
Эрл привык к свободе движений, позволявшей проявить физическую силу. С осязаемыми врагами можно было справиться, и он привык иметь с ними дело, бороться и побеждать. Лучше большинства людей Эрл знал, как драться, как побеждать в драке, где искать у своего противника слабые места, как максимально эффективно их использовать, когда позволять себе проявлять милосердие и когда расправляться с врагом, забывая всяческую жалость.
Но здесь его единственным врагом была неподвижность, а также сокрушительная неумолимость железа и бетона. Эрл пытался думать о Великане, о шерифе, о начальнике тюрьмы или о Перце, псаре, который так жестоко избивал его ногами.
Однако ему не удавалось надолго задержать в мыслях эти образы. Они ускользали, и у Эрла уже не оставалось энергии ненавидеть этих людей, настолько он обессилел.
Его обуял ужас. Многие, очень многие считали его храбрым, однако сам Эрл понимал, что храбрость на самом деле — не более чем обман. Сейчас он остался один, и ему было страшно, что он в конце концов сломается и опозорится. Эрл не испытывал особого страха даже тогда, когда у него на шее затянулась петля, ибо ярость сделала его невосприимчивым. Он думал лишь о том, как прикончить болванов, которые собрались его линчевать.
Но теперь от его физической силы не было никакого прока; в отсутствие врага, на котором можно было бы сосредоточиться, ярость покинула Эрла, и он чувствовал себя побежденным. У него не осталось воли бороться дальше.
Эрл ненавидел себя за это, и, вероятно, начальник тюрьмы, человек прозорливый и искушенный, заранее предвидел, какие страдания принесет узнику одиночество в этом склепе. Больше того, он понимал истинный смысл истязания «гробом»: оно предназначалось для сильных, могучих людей, для закоренелых преступников-негров, переполненных ненавистью к своим тюремщикам и не чувствующих страха. Это изощренное орудие пытки было специально создано для того, чтобы сокрушать самых стойких — не только в прямом смысле слова, но и более широком, философском, ломая их разум, волю. Оно было выражением высшей власти того, кого негры называли «господином», имея в виду белого хозяина, настолько могущественного, что его правление не допускало ни малейшей провинности, даже в форме мелкой кражи. Эрл сознавал все это, но от этого не становилось легче.
Ему хотелось распрямиться. Он старался не думать об этом, не думать о воде, не думать о том, какое это наслаждение — размять затекшие суставы, старался не думать даже о таких простых, доступных даже бродячей собаке радостях, как покататься по земле и почесать свой зад. Все эти вещи, которых Эрл оказался теперь лишен, получили для него большую ценность, чем золото и бриллианты и даже, возможно, чем любовь.
Боль была повсюду, в местах, о существовании которых он раньше даже не догадывался. Нестерпимо ныла поясница, поскольку в тесноте гроба она находилась под неправильным углом, упираясь в бетон, и мышцы, непривычные к подобной статической нагрузке, вскоре взбунтовались. Локти и колени были стерты до крови. Ягодицы зудели, сжигаемые разлагающимися испражнениями, и это, казалось бы, несущественное неудобство проникало в самую глубину сознания и становилось, возможно, самой страшной мукой, ибо заставляло Эрла стыдиться того, что он жив, заставляло его ненавидеть себя за собственную грязь.
Эрл всеми силами старался не предаваться жалости к самому себе, но скрывать свою слабость ему было не от кого. Он пытался не давать волю злости и в первую очередь не сердиться на Сэма, ибо именно глупость адвоката, каким бы добросердечным он ни был, заставила его потребовать от Эрла клятвы никого не убивать и тем самым обрекла его на эти страдания, и все лишь ради того, чтобы сам Сэм сохранил незапятнанными свои моральные принципы. Сэм имел полное право на моральные принципы; а Эрл теперь умирает в полном одиночестве, без какой-либо возможности двигаться, в удушливой жаре, пожираемый муравьями и пауками, безумно, дико тоскуя о возможности просто повернуть голову или вытянуть ногу.
Эта тяжесть давила, подминала его все сильнее, сильнее и сильнее. Эрл почувствовал непреодолимое желание закричать.
Рассказать своим мучителям все.
Рассказать им, что на самом деле он никто, простой полицейский из Арканзаса, приехавший сюда только для того, чтобы спасти своего друга, человека, перед которым он в неоплатном долгу, крестного отца своего сына. Что он никому не собирался делать ничего плохого. Пусть его освободят, и на этом все кончится.
Да, но после этого его немедленно убьют и закопают в землю, и вот на этом действительно все кончится. Больше о нем никто и никогда не услышит. Он превратится в ничто — и именно эта мысль поддерживала Эрла. Он отказывался превратиться в ничто. Только из-за одного этого он будет драться до конца.
"Я не превращусь в ничто.
Я буду драться с вами даже из гроба".
Он закрывал глаза, но не мог заснуть. Его тело болело ныло и зудело, он задыхался от зловония собственных нечистот, он служил обедом одним созданиям и ужином другим; он не мог пошевелить рукой, головой или ногой и не имел понятия, как ему удастся пережить все это.