Глава 25
Черные псы были повсюду. Они визгливо лаяли на него по ночам, не давая ему спать, они то и дело врывались в его сновидения, нарушая их своим адским шумом, они заставляли его просыпаться чуть свет с чувством раздражения, горечи и усталости.
Откуда брались эти сны? Может быть, они оставались от дурных старых времен? Или были всего лишь воплощением той меланхолии, которая привязывается к мужчине, когда он начинает понимать, что никогда уже не сможет стать таким, каким был прежде, до того, как ему стукнуло полсотни, что его тело, и зрение, и острота чувств, и упорство – все идет на убыль? Или они являлись порождением какой-то печали, гнездящейся в самых недрах его существа, печали, от которой невозможно укрыться?
Боб этого не знал. Единственное, что он знал, так это то, что, как обычно, пробудился с головной болью. Еще не наступил рассвет, но его жена Джулия уже ушла в конюшню и седлала лошадей. Она упорно цеплялась за свои привычки даже на протяжении его самого черного времени. Рано утром садись в седло, упорно трудись и никогда не жалуйся. Какая женщина! Как он любил ее! Как он нуждался в ней! Как плохо обращался с нею!
Его мучило похмелье, но это была лишь мечта о боли, сопровождающей запой. Он не прикасался к спиртному с 1985 года. И не нуждался в нем. Он потратил на пьянство почти полтора десятилетия, потерял свой первый брак, большую часть друзей, половину своих воспоминаний, несколько рабочих мест и большие перспективы; все это было смыто алкоголем.
Никакого спиртного. Он был способен на это. Каждый день был первым днем его оставшейся жизни.
«Боже мой, как же мне нужно выпить», – думал он сегодня, как, впрочем, и каждый день по утрам. Насколько же он хотел этого! Бурбон был его отравой, прекрасной и ласковой, он затягивал дымной завесой все плохое и показывал мир через сияющую пелену. С бурбоном он не чувствовал никакой боли, не испытывал никакого раскаяния, не знал никаких дурных мыслей – нужно было только выпить еще бурбона.
Бедро болело. Необъяснимо, но после того, как оно столько лет почти не давало о себе знать, оно снова начало болеть, и эта боль возвращалась снова и снова. Ему нужно было перестать пожирать ибупрофен, посетить врача и посоветоваться по этому поводу, но он, неизвестно почему, не мог заставить себя сделать это.
«У тебя снова боли, – опять скажет ему жена. – Я-то вижу. Ты не жалуешься, но лицо у тебя белое, как снег, ты с трудом ходишь и слишком уж часто вздыхаешь. Меня не обманешь. Тебе обязательно нужно кое с кем встретиться».
Он отвечал ей на эти слова так же, как отвечал в такие дни всем: кислой гримасой, яростным упрямством и мрачным уходом в состояние, которое она когда-то назвала стеной бобства, этакое сугубо личное убежище, в которое он скрывался от людей и куда не допускался никто, даже его жена и мать его единственного ребенка.
Боб долго стоял под душем, пытаясь согреться под струями горячей воды. Но легче ему от этого не стало. Когда он вышел, боль оставалась такой же сильной, как и прежде. Он открыл шкафчик с лекарствами, взял три или четыре таблетки ибупрофена и проглотил, не запивая. Это все бедро. Боль в нем была тупой, как от сильного ушиба кости она пульсировала, и ей отзывались боли во множестве других мест: и в коленях, и в голове, и в руках. За эти годы он был ранен столько раз, что все его тело покрывала паутина шрамов, которые говорили о том, что ему пришлось побывать во множестве передряг и при этом ему сопутствовало немалое везение.
Он натянул ветхие джинсы, клетчатую рубашку и пару добрых старых ботинок «Тони Ламас», к которым относился как к своим лучшим друзьям. Потом спустился в кухню, обнаружил, что кофе еще горячий, и налил себе чашку. Телевизор был включен.
В России что-то творилось. Этот новый парень, которого все боялись, был, по общему мнению, замшелым националистом. Как цари в девятнадцатом столетии, он верил, что Россия превыше всего. И если бы он получил власть, то положение стало бы шатким, так как у них все еще оставалось очень много ракет и атомных зарядов, а для того чтобы перенацелить их на города Америки, требовалось всего лишь несколько часов. Через пару месяцев там должны были пройти выборы, и по этому поводу тревожились абсолютно все. Даже его имя звучало пугающе. Оно значило по-английски «страсть». А звали его Пашин, Евгений Пашин, брат погибшего героя.
От этого головная боль Боба стала еще сильнее. Он был уверен, что с Россией покончено. Мы задавили их, их экономика рухнула, они получили свой Вьетнам в Афганистане, и все это обрушилось на них. Но теперь они, похоже, выбирались из ямы, причем в какой-то новой форме. Это казалось ему несправедливым.
Боб не любил русских. Ведь это именно русский всадил ему пулю в бедро тогда, много лет назад, и с этого начались непрекращающиеся неудачи. Совсем недавно он подумал было, что смог одолеть их, но оказалось, что они все так же стоят на его пути, грозные и безжалостные.
Боб допил кофе, накинул рабочую куртку, нахлобучил на голову старый помятый «стетсон» и вышел из ярко освещенной теплой кухни на предутренний холод. Подбородок и все так же ввалившиеся щеки покрывала седоватая борода. Он походил на старого ковбоя, решившего в последний раз отправиться загонять табун. Он чувствовал головокружение, пульсацию в затылке, а в мыслях у него творилась форменная каша.
Горы только-только начали вырисовываться в утреннем свете. Это зрелище успокоило его, но, впрочем, совсем ненадолго. Вершины гор, покрытые снежными шапками, – такие огромные, отчужденные, погруженные в свое неведение – были куда больше, чем те горы, среди которых он вырос в глубине Арканзаса. Они обещали ему то, в чем он нуждался: одиночество, красоту, свободу, место, где мог бы жить человек, идущий своим путем и получающий от попыток взаимодействия с другими людьми только большие неприятности.
Он увидел конюшню, услышал, как лошади сопят и переступают с ноги на ногу. Он знал, что Джулия и Ники седлают их для утренней поездки; таков был непреложный семейный ритуал. Сегодня Боб запоздал. Его конь, Юниор, вероятно, уже оседлан, чтобы он мог присоединиться хотя бы в последнюю секунду. Это было неправильно: чтобы заслужить право ехать на лошади, ты должен своими руками ее оседлать. Но Джулия всегда позволяет ему поспать в те редкие моменты, когда он, как ей кажется, успокаивается. Она только не знала, какие кошмары скрываются внутри его вроде бы спокойного сна.
Боб оглянулся, высматривая другого своего врага. Пейзаж здесь, высоко в горах, но на расстоянии полутора километров от вечных снегов, был довольно пустынным. Боб видел только луга, по которым бродили немногочисленные коровы, протянувшийся на несколько километров густой лес и грубые морщины ущелий, ведущих к перевалам между пиками, которые и были хребтом, носившим меткое название Пилозубые горы.
Зато никаких репортеров. Никаких агентов. Никаких телевизионных камер, никаких голливудских жокеев, скользких болтунов с прилизанными волосами, одетых в костюмы, которые выглядели на них так же естественно, как сливки на молоке. Он ненавидел их. Хуже их не было никого. Это они изгнали его из жизни, которую он любил.
Это началось, когда Боб по настойчивому совету одного хорошего молодого парня, немного напоминавшего ему Донни Фенна, первого мужа его жены, уговорил сам себя вернуться в Арканзас и попробовать разобраться в загадке смерти Эрла Суэггера, его отца, погибшего в 1955 году. Дело оказалось запутанным и усложнялось с каждым днем; кое-кто попытался остановить его, и ему пришлось стрелять в ответ. Никаких обвинений не последовало, так как вещественных доказательств он не оставил, да и люди в округе Полк не любят говорить с посторонними. Но какой-то желтый листок все же сумел учуять запах жареного, связал его с еще кое-какими событиями, имевшими место несколькими годами раньше, и напечатал сделанную несколько месяцев назад фотографию: Боб и его жена Джулия выходят из церкви в Аризоне. И в следующую среду он проснулся и узнал, что он был «САМЫМ СМЕРТОНОСНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ АМЕРИКИ» и что он «СНОВА НАНЕС УДАР». Где бы отставному снайперу из морской пехоты Бобу Ли Суэггеру ни пришлось повесить шляпу на крючок, там гибли люди, заявляла газетка и приписывала ему и перестрелку на обочине шоссе, после которой на месте осталось десять трупов (все до одного преступники, разыскиваемые полицией), и таинственную гибель троих человек, в том числе бывшего армейского снайпера, в отдаленном лесу. Там же напоминалось, что несколькими годами ранее он на короткое время попал под подозрение в связи с покушением на сальвадорского архиепископа в Новом Орлеане, но правительство по причинам, которые так и остались неизвестными, не стало выдвигать против него обвинений. Да еще вдобавок, ко всему он даже женился на вдове своего приятеля по Вьетнаму, сообщала газетка.
«Тайм» и «Ньюсуик» радостно подхватили эстафету, и в течение нескольких недель Боб пользовался наихудшим из всех видов популярности, какие могла предложить его страна: всюду, куда бы он ни пошел, его преследовали репортеры и кино– и телекамеры.
Похоже, множество народу считало, что он носит в кармане ключи от счастья, что он знает все на свете, что он очаровательный, что он сексуальный, что он прирожденный убийца, который по непонятным причинам спокойно разгуливает по Америке. Все это сделало его, как говорили журналисты, «горячим куском».
И поэтому он находился здесь, на ранчо, принадлежавшем отцу его жены на правах инвестиционной собственности, живя, по существу, из милости, не имея ни пенни, кроме грошовой пенсии, и ни малейшей возможности как-то сделать деньги. Будущее было беспросветно темным; мирная, спокойная хорошая жизнь, которой он жаждал, казалась совершенно недостижимой. «Где раздобыть денег? Моей пенсии, будь она проклята, не хватает ни на что!» Хотя об этом никогда не заходило речи и не было сделано даже ни единого намека, он уверил себя, что его жена втайне желает, чтобы он что-нибудь сделал, используя тот единственный актив, которым располагал, – свою «историю», вторая, как считали многие и многие обыватели, стоила миллионов.
Он шел к конюшне, наблюдая за тем, как солнце только-только начало подсвечивать небо над горами. Когда он находился на полпути между строениями, черные псы снова накинулись на него. Такое название он придумал для непрерывно преследовавших его мыслей о том, что он никчемный неудачник и все, к чему бы он ни прикасался, превращается в дерьмо, что его присутствие тяготит двух людей, которыми он дорожил больше всего на свете, что все, что бы он ни делал, было ошибочным, все принятые им решения оказывались неправильными и все, кто связывался с ним, обязательно погибали.
Псы налетели быстро и яростно. Они крепко вонзили в него зубы, и спустя несколько секунд он был уже не на конном дворе высоко в горах, из-за которых вот-вот должно было вывалиться красное солнце, чтобы зажечь мир надеждой на новый день, а в каком-то другом сыром и грязном месте, где самой заметной деталью рельефа казались его собственные неудачи и единственной милостью был бурбон.
– А-а, мистер, хорошо, что вы решили поехать с нами, – приветствовала его Джулия.
Он посмотрел на жену, на ее улыбку, которая все так же продолжала ослеплять его, несмотря на то что там, в глубине за нею, как ему казалось, скрывалась толика страха. Впервые он увидел Джулию на завернутой в целлофан фотографии, которую один молодой человек носил в своей полевой шляпе во Вьетнаме, и, возможно, влюбился в нее именно в ту секунду. А может быть, он влюбился в нее в ту секунду, когда этот молодой человек умер и она оказалась единственным, что осталось живым после него. Однако потребовались долгие годы, многие из которых утонули в бурбоне, прежде чем он наконец встретил ее, и по странной случайности, на которые всегда так щедра жизнь, эта встреча закончилась удачей для того тупицы, ничтожества и подонка, которого она выбрала себе вторым мужем. Ну а теперь... неужели все это вот-вот пойдет прахом?
– Папа, папа! – закричала Ники. Она бросилась ему навстречу и обхватила обеими руками ногу, одетую в полинялые джинсы.
– Привет, привет, моя радость. Как себя чувствует моя малышка сегодня утром?
– О, папа, ты знаешь, мы хотим поехать по Вдовьей тропе и посмотреть, как солнце освещает долину.
– Но ведь мы бываем там каждое утро. Может быть, стоит найти какое-то другое место?
– Милый, – сказала Джулия, – ей так нравится этот вид.
– Я только говорю, – буркнул Боб, – что неплохо иногда что-нибудь менять. Впрочем, не обращайте внимания. Все это ничего не значит.
Он произнес эти слова гораздо более резким голосом, чем хотел. Откуда все это прорывается? Джулия посмотрела на него с недовольством и болью во взгляде, и он подумал: «Ну вот и прекрасно, я это заслужил», и тут же он взял себя в руки, и все было прекрасно, он был добрым и милым и...
– Мне надоело ездить в одно и то же проклятое место каждое проклятое утро. Знаете, ведь есть и другие места, куда можно поехать.
– Хорошо, Боб, – согласилась Джулия.
– Я имею в виду, что мы можем поехать и туда, никаких проблем. Ты хочешь поехать именно туда, малышка? Если да, то давай поедем.
– Мне все равно, папа.
– Ну и хорошо. Значит, поедем туда.
Кто это говорил? Это он говорил. Почему он ведет себя как сумасшедший? Откуда все это берется? Что творится?
Но теперь он окончательно взял себя в руки, и снова стал хорошим, и все будет...
– И какого черта она ездит по-английски? Ты хочешь, чтобы она стала светской особой? Чтобы она посещала всякие маленькие шоу, где надевают красные жилеты и шлемы и прыгают через заборы, и развеваются флаги, и собираются богачи, и пьют шампанское, и там узнала бы, что ее старик, который не умеет так красиво говорить, зато слишком много ругается, им не ровня, тем ребятам, которые ездят по-английски, что он так до старости и остался деревенским мальчишкой из дерьмового Арканзаса? Ты этого хочешь?
Он орал во весь голос. Все случилось так быстро, прямо-таки взорвалось шквалом убийственной ярости, и было так отвратительно. Почему он настолько безумен в эти дни? Боб почувствовал тошноту.
– Боб, – сказала его жена Джулия нарочито медленно и ласково, – я всего лишь хочу расширить ее горизонт. Открыть перед нею некоторые возможности.
– Папа, я люблю ездить по-английски. Так больше опираешься на ноги, чем на стремена, и лошади больше нравится.
– Ладно, я ничего не понимаю в английской посадке. Я всего лишь сын копа из Хиктауна, из арканзасской глуши, и не был ни в каких колледжах, а только в Корпусе морской пехоты. Никто никогда ничего мне не давал. Когда я вижу, что она ездит вот так...
Он орал еще некоторое время, а Джулия все больше съеживалась, и Ники заплакала, и его бедро разболелось, и в конце концов Юниор тоже испуганно отпрянул в сторону.
– Ой, да плевать на все это! – выкрикнул он. – Какая к черту разница? – и почти бегом кинулся обратно домой.
Он оставил телевизор включенным и уселся перед экраном, лелея в себе ярость, возмущаясь ужасной несправедливостью всего происходившего. Почему он не способен содержать свою семью? Что он мог сделать не так, как сделал когда-то? Что он вообще мог сделать?
Спустя минуту-другую он повернулся и проводил взглядом жену и дочь, выезжавших за ворота и направлявшихся к Вдовьей тропе.
Ну и ладно, ну и прекрасно. Они имели полное право так поступить. А ему было лучше одному. Он знал, куда ему хотелось. Он постоял, чувствуя, как в нем кипит ярость, а потом, хотя было еще рано, повернулся, направился к двери подвала и спустился вниз. Он хотел устроить там мастерскую и готовить снаряжение для следующего охотничьего сезона, опробовать кое-какие новые идеи по поводу нестандартных патронов – у него были соображения насчет того, как добиться большего эффекта от старых моделей.
Но почему-то у него так и не хватило для этого энергии; он не знал, долго ли они проживут здесь, он не знал, как...
Боб направился прямо к верстаку, на котором предыдущий обитатель фермы оставил множество старых, ржавых инструментов, гвоздей и всего такого прочего, засунул руку между верстаком и стеной и вытащил то, что было там спрятано. Это была пинтовая бутылка «Джим Бим» с белыми буквами на черной этикетке, напоминавшая своими изящными изгибами клейморовскую мину.
Бутылка была увесистой и твердой – в ней чувствовалась та же основательность, что и в ружье. Боб поднял ее, подошел к лестнице и сел. В подвале пахло сыростью и гнилью, потому что это была сырая страна со снежной зимой и частыми наводнениями весной. Он настолько привык жить в сухих краях, что все это было для него новым. Этот запах был неприятным: плесень, постоянная сырость...
Он держал бутылку в руке и внимательно рассматривал. Стоило немного наклонить ее, как содержимое внутри начинало покачиваться и хлюпать, словно море на Китайском берегу, где он раз или два провел краткосрочный отпуск, но он не мог вспомнить, в которую из трех его ходок это случилось.
Его ладонь стиснула крышку бутылки, которая, впрочем, до сих пор оставалась непорочной. Чуть заметный поворот руки мог ее распечатать; для этого нужно было приложить гораздо меньшее усилие, чем для того, чтобы убить человека из винтовки, а ведь он делал это так много раз.
Боб пристально посмотрел на бутылку. Чуть-чуть болтнул ее и почувствовал движение жидкости. Коричневое содержимое было прозрачным и слегка маслянистым; оно манило его.
Да, сделай это. Один глоток, только один, чтобы удалить лезвие, которое режет тебя изнутри, чтобы стали не такими тяжелыми тревоги из-за безденежья, и из-за наглых репортеров, и из-за телекамер, чтобы уйти в священную, недоступную ни для кого страну размытых изображений, шаткой походки и смеха, где существуют одни только хорошие воспоминания.
Выпей за утраченное. Выпей за мальчишек. Выпей за мертвых мальчишек Вьетнама, выпей за несчастного Донни. Выпей за то, что случилось с Донни, и за то, что Донни так часто являлся к нему, и за то, что он женился на жене Донни, и породил ребенка Донни, и сделал все, что только было в его силах, чтобы возродить Донни, чтобы все же сохранить Донни на этой земле.
Да, выпей за Донни и за всех мальчишек, безвременно погибших во Вьетнаме ради того, чтобы остановить коммунизм.
О, с какой же силой бутылка искушала его.
«Будь оно проклято, – подумал он. – У меня есть жена и дочь, и сейчас они поехали в горы без меня, так что будет лучше всего, если я отправлюсь к ним. Это единственное, что я могу сделать».
Он положил бутылку на место и, хромая, поднялся по лестнице. Его бедро страшно болело, ну и черт с ним. Он направлялся к конюшне, к своему коню, к своей жене и своей дочери.