Глава 64. О Стриндберге и прочем
– Как там наши? – сказал Борода. – Сестра, твоя жена, Боб…
– Какая? – споткнулся Боб.
– Тю на тебя! Забыл, что ли? Свадьбу играли.
– Ах, эта, как ее… А, ну-ну, помню, как же. Ждет, наверное, бедняжка. Да и я рвусь к ней. Все мои помыслы, мои мысли – мои кобели, пардон, скакуны – с ней, с ней одной. Это хорошо, что ты мне напомнил о ней. А то странствования, понимаешь… Засиндбадился я тут с вами, замореходился. Я ей, кажется, тыщу положил в месяц. У меня теперь хоть путеводная звезда есть. Спасибо, Борода. Спасибо, родной.
Пустынный был туннель, пустынный и длинный. Наши шаги гулко отдавались в его глубине, далеко-далеко, чуть ли не в нашем далеком детстве, и возвращались к нам в форме новых и странных шорохов и звуков. Будто и не от детства нашего отражались они, а от чужой старости, рассыпающейся под звуками наших шагов в прах.
– Да-а, – сказал Боб, – странные желания владеют мной: и вперед хочется, к жене, и назад тоже хочется.
– От жены, – сказал Рассказчик.
Боб снова споткнулся.
– Что ты, волчья сыть, травяной мешок, спотыкаешься? – спросил он сам себя и сам себе ответил. – Хочу обратно, к маме.
– Не дури, Боб, – сказал Рассказчик. – Если помнишь, ничего доброго не бывает, когда оглядываешься назад.
– Что-то не помню.
– Ладно, поверь на слово. Пошли.
Боб нехотя поплелся дальше, вполголоса рассуждая о преимуществе уже освоенных плодородных почв перед залежами и даже целиной. Борода в задумчивости шел рядом с ним. Мы с Рассказчиком замыкали нашу группу. «Если ты ушел от мамы, к ней можно всегда вернуться, но если она ушла от тебя, где ее искать?» – думал я.
– Неужели Галеры – ад? – невольно вырвалось у меня. – Правда, местами похожий на рай.
– Как всякие крайности, одна походит на другую. Ад, ты знаешь, когда пусто вокруг, пусто внутри, – усмехнулся Рассказчик. – Галеры – это только предадье, СИЗО своего рода, помойка, яма с нечистотами, которая наполняется, а потом отправляется в пустоту. Как в компьютере корзина. А вот кто даже в пустоте найдет хоть маленький смысл (как ты, например), у того есть шанс вернуться в чистилище, в этот туннель. Но основная масса – там, скоро увидишь.
– Брательник-то его тоже ведь вырвался из небытия. А с нами не пошел.
– Тут его ожидали бы весьма неприятные встречи. Не спеши, скоро сам поймешь.
– И что же, отсюда мы выйдем с очищенной совестью?
– Совесть не рыба, она не чистится. Ни с хвоста, ни с головы. Я знаю, что у тебя не идет из головы. Не вздумай возвращаться в Галеры. Ее там больше нет. Нигде ее больше нет. Смирись.
– Теперь я понимаю, почему Галеры не разрослись до размеров гигантского полиса. Я уже там стал догадываться обо всем: странно мне было – люди прибывают и прибывают, можно сказать, валом валят, а городишко так себе, Бердск или Урюпинск, и никаких новостроек.
– Кстати, Боб, хочешь узнать, что с Голубевым? – крикнул Рассказчик.
– Он в Мореходке притворялся эпилептиком, – сказал я. – А ты откуда знаешь его?
– Боб как-то показал, на расчистке улиц. А потом я видел, как на галеру их всех посадили, очередную группу, и отправили туда, где Макар телят не пас.
– Тс-с… Тихо! – сказал вдруг Борода.
Мы прислушались. Издалека доносились неясные звуки, то стихающие, то усиливающиеся, как шум моря, которого еще не видно, но которое уже недалеко. Не говоря ни слова, мы побежали вперед.
Перед нами был огромный сводчатый зал с земляным полом, деревянными столами и скамьями, с факелами вдоль осыпающихся стен. Гул стоял в зале, как от статистических сборников, нудный, невнятный, нечеловеческий гул.
За столами сидели оборванцы и пили из граненых стаканов бурду, наливая ее из трехлитровых банок, во множестве стоявших на столах. Некоторые из них, упав на стол или скатившись на пол, спали. Стоял шум, гогот, ругань, смешанные с духотой и кислым запахом. Кого-то били, вязали, успокаивали. Кого-то отпаивали бурдой. Кто-то истово рассказывал невидимому благодарному собеседнику о себе и смеялся вместе с ним. Кто-то танцевал в обнимку с непонятной фигурой в непонятном облачении непонятный танец, похожий на эскимосскую ламбаду. Несколько человек орали совершенно дикими голосами, как сочинские коты, совершенно непотребный мотив. Остатки рассеянной по подземелью народной интеллигенции баловали себя рассуждениями о вечном и высоком, во всяком случае таком, что было выше сводов подземных чертогов. И всуе произносили имена: Бердяев, Розанов, Андреев, Трубецкой…
Рассказчик с пафосом продекламировал Тютчева:
– «Во сне ль все это снится мне или гляжу я в самом деле, на что при этой же луне с тобой живые мы глядели?»
На нас, понятно, никто не обращал внимания, словно нас, как Одиссея, тьмой несказанной окружила светлокудрявая дева Паллада, ни у кого в глазах не мелькнуло даже искорки заинтересованности. Один мужик попытался было схватить Бороду за руку, предлагая выпить. Он держал банку за горловину, окунув в сивуху грязные пальцы, и был искренне убежден, что Борода будет счастлив посибаритствовать с ним, но, увидав, что Борода за рулем да еще везет Афину, кивнул головой и махнул на него рукой – мол, не хочешь, тебе же хуже и катись тогда к чертовой матери. И, ставя банку на стол, разбил ее, смахнул осколки на пол, порезался и слизал мутную жижу со стола вместе с кучкой соли. А потом заплакал:
– Ах, сколько пропало всего! Сколько пропало! Мне абзу, лечо мне, а вам – хрен! Хрен вам всем!
– Не убивайся так, Вася! Смотри, зато сколько воды! – утешала его русалка в красном бюстгальтере и резиновой шапочке с надписью «Галина-афалина». Она сидела в бочке с водой и с наслаждением то опускалась в воду с головой, то с шумом выныривала из нее. Погружаясь, она говорила – оп! – а выныривая – ха-а-а…
Из закуски на столах, кроме хлеба, лука и соли, ничего не было. Боб сгреб несколько кусков хлеба и головок лука, раздал нам.
– Хочу выпить, но видит бог – не могу, – сказал он, брезгливо морщась.
Возле стены лежала женщина с задранной юбкой и храпела во сне, как мужик, снимая своей скрытой камерой окружающую обстановку. Боб сплюнул.
– Рассказчик, что там написал по этому поводу Иван Сергеевич Тургенев?
– Что написал Тургенев? «…Ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально становится на душе от их безмолвного полета» – написал Тургенев.
– Спасибо, дорогой. Вспомнил. Мы же его проходили.
– Когда я слышу «проходили», – сказал Рассказчик, – я почему-то вспоминаю наши войска в сорок втором году, когда они, отступая, проходили донской и кубанской степью, а вслед им смотрели бабы.
Со скамьи встала женщина и, пошатываясь и кривя рот в улыбке, подошла к нам.
– Ребя-а-та, – охрипшим голосом сказала она. – Вы? Откуда? Живые?
Спутанные волосы падали ей на грязное, с кровоподтеком под глазом, лицо. Рот судорожно дергался, пытаясь улыбнуться, а глаза застыли, как у слепого.
– Сестра! – ахнул Борода. – Тю на тебя! – он обнял ее и прослезился.
Из-за стола выбрался пьяный мужик с волосатой грудью и, подойдя к Бороде, сгреб в кулак его рубашку.
– Ну, ты чего, гад, не видишь, чья баба!
Борода посмотрел на руку мужика, скомкавшую ему рубашку, и спокойно ответил всклокоченной голове:
– А ты что, не видишь, козел, что это у меня единственная парадная форма одежды? – и так шваркнул мужика, что тот кулем рухнул под стол, выдрав на прощание из парадной рубашки Бороды изрядный кусок, а заодно прихватив клок волос из его бороды.
Из-за стола попытались подняться дружки мужика, но я легонько стукнул самому резвому по шее и надолго освободил его от морального долга помощи, а заодно и от лишних телодвижений. Остальные же так и не смогли выбраться из-за стола, так как он не отпускал их.
Сестра обняла нас по очереди, а Боба только погладила по голове. Глаза ее просияли несказанной радостью. Меня даже уколола легкая зависть, чему я тоже слегка удивился. Мы впятером покинули трапезный зал.
– Сестра, объясни, что тут происходит? – попросил Борода.
– Сестра, объясни малышу, что месяц не было жратвы, а потом жратву привезли и пойла к ней, хоть залейся, – сказал Боб.
– Ты прав, – вздохнула Сестра. И снова сияющий взгляд. Или мне показалось?
– А ребенок?
– Нет ребенка.
Некоторое время шли в тягостном молчании.
– Уж лучше голодать, чем что попало есть, – сказал Рассказчик.
– Поглядела бы я на тебя! – сорвалась Сестра и заплакала.
– Да нет, я что, я ничего. Прости, ради бога. Это Омар Хайам, – ретировался Рассказчик. – Слова нельзя сказать. Все, замолкаю. Пардоньте.
– У тебя дети есть? – спросил я Рассказчика.
Тот помрачнел и ответил:
– Entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem. Так говорили древние. Сущность не умножается без необходимости.
– Ой, Рыцарь ты мой, Рыцарь! В каких краях был, кого защищал? – с надрывом спросила вдруг Сестра. Мне показалось, что я участвую в какой-то пошленькой пьеске с адюльтером и душераздирающими воплями. Как-то не вязался тон ее восклицания и смысл его со всем, что она пережила за это время без нас. Хотя – сколько прошло тут времени, кто его замечал, кто его отмерял?.. Мы остановились и сели передохнуть на какие-то ящики. Сестра двигалась с трудом.
– Как это все далеко! – пробормотал Рассказчик. – Как далеко!
– Не вытерпел. Что, баню в Галерах вспомнил? – спросил Боб.
– Да иди ты сам в баню! Кто про что, а вшивые про баню. Сдалась мне твоя баня. Ты про баню лучше жене своей расскажи. Кстати, Сестра, где она, жена его, а то Боб достал нас в пути, где да где его ненаглядная, а сейчас спросить стесняется.
Сестра пожала плечами.
– Да тут где-то. Где ей быть? Жены, они всегда под боком.
– Рассказ один вспомнил, – продолжил Рассказчик. На него опять нашел сказительный зуд с непременным атрибутом морализирования. – Маленький такой японский рассказик, миниатюрный и прелестный, как все японское.
– Кончается харакири, – предположил я.
– А что, у этого писателя даже о харакири написано совершенно изумительно. Я имею в виду Акутагаву. А вот Мисима, например, так даже сам наглядно показал, как надо всем писателям ставить точку.
– Ну, знаю, – сказал Боб.
– Это хорошо, – спокойно посмотрел на взъерошенного Боба Рассказчик. Когда он начинал о чем-либо рассказывать, он становился бесстрастным, как книга. – Это хорошо, что ты знаешь. Ты обогнал Сократа, вон Рыцарь не даст соврать. И рассказ-то ни о чем, особенно если его пересадить на нашу почву. Да он и не примется у нас. У нас буйным цветом всходят хлопчатник да кукуруза, а в их зарослях резвятся проститутки, дебилы и партноменклатура. А орошается все это слезами и соплями народа. Честное слово, хочу рассказать, а боюсь, не поймете.
– Не боись, – сказал Боб. – Акутагаву поймем.
Я вспомнил, что Борхес не дерзнул пересказывать Данте своими словами. Рассказчик взглянул на меня и сказал:
– Так то же Борхес.
– Что? – не понял Боб.
1. История о том, как Гармония дала трещину.
Там никакого действия нет, а так, полутона, полудень, полувечер, все пристойно, по правилам хорошего тона, я бы сказал, по японским правилам. Харакири, кстати, выполняется по жесточайше консервативному ритуалу. Оно у них относится к правилам высочайшего тона. Самурай, прежде чем выпустить себе кишки, должен настолько высоко воспарить духом, что нам, грешным, не разглядеть его с земли даже в телескоп.
У нас ведь жизнь тоже по правилам идет, но по всяким частным правилам: в трамвае висят правила проезда в трамвае, в магазине – правила закрытия магазина на обед, в общественном туалете – правила хождения на двор. А вот правила хорошего тона нигде не написаны – кому их писать? Оттого их, наверное, теоретически знают только искусствоведы, а практически лишь самураи да приличные художники.
Так ведь, Борода? Пардон, отвлекся.
Так вот, летним японским вечером сидит на японской веранде японский профессор с японской фамилией и читает для души, для японской своей души, неяпонскую «Драматургию» Стриндберга…
Боб, давно перечитывал Стриндберга для души? В третьем классе? Это ты «Муму» читал. А может, фильм такой смотрел. А скорее всего – надписи на женских маечках. Стриндберг не хоккеист, хотя швед. Из команды шведстремов, а не финноненов.
Читает профессор, думает о японской культуре и японских традициях и испытывает чувство глубокого удовлетворения от жизни, от своего положения в обществе, от теплого летнего вечера, от изысканного чтения, от собственных, надо полагать, нетривиальных мыслей, словом, от всего своего существования почти на олимпийской высоте. Только он прочитал о том, что актеры часто спекулируют случайно найденным сценическим приемом, употребляя его кстати и некстати, пока совсем не заездят, как его прервали: пришла незнакомая дама лет сорока.
Кстати, говорить о незнакомой даме, что ей лет сорок, по меньшей мере некорректно. Но это не Акутагава сказал. Это я так предположил.
То была мать одного из его учеников, который сейчас лежал в больнице. Профессор, надо отдать ему должное, как-то навещал больного ученика в больнице (представь: наш профессор навещает в общежитии занемогшего студента). После традиционного обмена любезностями стали пить чай. Ча-ай!
Профессор поинтересовался у гостьи здоровьем ее сына.
«Умер, – сказала та. – Неделю назад».
Просто так сказала, как говорят: «Дождь перестал».
Профессор едва не поперхнулся. Ситуация возникла непростая. Профессор растерянно молчит, а посетительница поясняет профессору, что сын всегда хорошо отзывался о нем. Поэтому она и сочла возможным навестить его, чтобы выразить свою благодарность. Профессор был сильно смущен: надо было как-то утешить незнакомку, но есть ведь и правила приличия – незнакомка может воспринять это участие как фамильярность. Его смущение усугублялось странным поведением дамы. У нее умер сын, а она спокойна, на губах играет улыбка, говорит о каких-то пустяках. Обыденность ее поведения не могла не показаться профессору странной – ведь слезы, безутешный взор, что там еще? – были бы так естественны!
Тут случайно упал на пол веер (хотя ничего не бывает в жизни случайно, особенно когда о ней пишут хорошие писатели), и, поднимая его, профессор с изумлением увидел под столом дрожащие руки гостьи – они комкали и рвали носовой платок.
Помню дословно, в русском переводе: «Дама лицом улыбалась, на самом же деле всем существом своим рыдала».
Профессор поразился выдержке посетительницы и, приписав это свойство всем японским женщинам, испытал от этой абстрактной мысли какое-то гордое и тонкое удовлетворение, очень конкретное, кстати, может быть, еще и оттого, что жена его была американка.
Проводив женщину, он принял ванну, поел вишен, уселся в кресле под фонарем, рассеянно размышляя о тождестве этики и повседневной морали, и немного погодя продолжил чтение Стриндберга. И тут же напоролся на описание дешевого актерского приема, состоявшего в том, что актриса с ясной улыбкой на лице рвет руками платок.
Всю безмятежность профессора как рукой сняло, точно ее тоже скомкали, будто носовой платок. Мало того, он вдруг почувствовал, как рушится его привычный, прочный, уютный, добротный и возвышенный мир, в котором он находился, судя по всему, с рождения. Его космополитический ум еще был во власти ясной космогонии, в основании которой сияла чистая Красота, а вот японская душа его оказалась во власти первобытного хаоса, где ничему не было своего места и вещи не имели своих имен. Гармония дала трещину, как вон та стена, и через эту трещину нельзя уже было перекинуть мостик, соединяющий реальный мир идей и странный мир повседневности.
– Вот, собственно, и все, – вздохнул Рассказчик, – и как это все далеко!
– Да уж, – сказал Боб. – Нам бы их проблемы! Из твоих баек, сказитель ты наш, впору халат шить, и еще останется.
– Я же сказал: не поймете, – опять вздохнул Рассказчик, печально глядя на меня, будто один я мог разуверить его и сказать, что мы прекрасно все поняли.
А Сестра сказала тихо:
– Я знаю, о ком этот рассказ. Он обо мне и о тебе, Рассказчик.
– Да? – удивился тот.
– Да, о тебе. И еще об одном человеке…
– Сестра, расскажи-ка о себе, – попросил Борода. – Пока Рассказчик задумался. Только, чур, не сказки, а быль.
2. Рассказ Сестры.
– Когда вы ушли, – начала свой рассказ Сестра, – нас осталось человек пятнадцать. Мы жались друг к другу, как котята, стараясь не раствориться в этой дикой толпе. Мне толпа стала напоминать какую-то бесформенную тушу гигантского паука с множеством глаз и липких тонких лапок. Как в твоих, Рассказчик, древнегреческих мифах. В нашей группе были в основном женщины, два старичка, инвалид и детей… трое. Казалось бы, лишения должны были сплотить нас, но… Еще на уроках русского языка меня эти «но», «вдруг», «однако» всегда приводили в трепет. Вроде как все хорошо – но! вдруг! – как крысы из углов… Кстати, о птичках, о дрофах. Крысы – интереснейшие создания.
– Да-да, «Чума» Камю, «Крысолов» Грина, «Дата Туташхиа»… – поддакнул Рассказчик.
– Мне о них много инвалид рассказывал. Над крысами, как над людьми, любят эксперименты ставить. Как-то голодных крыс запустили в комнату с бассейном, посреди которого на островке оставили еду. Думаете, они ринулись наперегонки? Как бы не так! Одни остались на берегу, а другие сплавали за едой, вернулись и всю ее отдали тем, кто поджидал на берегу. Раз так, эксперимент усложнили. Запустили только одних пловцов. Все поплыли? Не тут-то было. Часть поплыла, а остальные их на берегу поджидают. И так вплоть до двух последних крыс-пловцов: одна поплыла, вторая осталась и слопала то, что ей принесла первая. То же самое произошло и с той партией крыс, которая в первом эксперименте оставалась на берегу. Одни кормили других, включительно до двух последних.
– Да-а, – сказал Рассказчик. – Не прав Михаил Евграфович, не прав с двумя генералами. Им и мужик-то был ни к чему, рано или поздно один генерал стал бы кормить другого.
– А мне, – сказала Сестра, – всякий человек, рвущийся к власти, напоминает крысу, которая ждет на берегу. Вплоть до последней.
– До первой, ты хочешь сказать, – поправил ее Рассказчик. – Интересная получается вещь: изначально существует некая цепь предопределения, кривая распределения крыс по силе воздействия друг на друга. И истинно свободны всего две крысы: наисильнейшая – господин, которую кормят все, и наислабейшая – раб, которая кормит всех, а остальные, то есть практически все, (n – 2), если быть точным, влачат полурабское существование, урывая у слабого то, что тут же вынуждены отдавать сильному. И так всю жизнь: у слабого урвать, сильному отдать, а в процессе передачи материальных благ от слабого к сильному урвать что-то и себе. И о каком нравственном возрождении общества может идти речь, если общество состоит из крыс? Извини, Сестра, я опять увлекся. Продолжай.
– Я тебя поправлю, Рассказчик, – вмешался я. – Крысы передают материальные блага в сторону повышения потенциала, а люди сваливают их в некую потенциальную яму, как в общественный нужник. Крысы стоят в эволюции, видимо, выше нас.
– Кстати, величайшим крысоловом всех времен и народов был не гамельнский Флейтист, о котором свидетельствуют сто тридцать семь летописей и прочих древних документов, а также семьсот двадцать пять песен, баллад, поэм, повестей и сказок, – а одноглазый бультерьер Билли, – сказал Рассказчик. – А величайшим мышеловом была черепаховая кошка Таузер. Она за свою жизнь поймала 28899 мышей.
– О, господи! Да кто же их считал? – спросила Сестра.
– Кошка, – сказал Боб.
– Что-то мы все о крысах да о крысах, – сказала Сестра. – Дошли слухи, что вы все погибли, и мы оставили всякие надежды. Началась у нас пьеса Горького «На дне», только без слов и восклицательных знаков. Говорить было тошно, не о чем да и сил не было. И если раньше я себя и других людей воспринимала как нечто сложное и глубокое, то в те дни все стали вроде блюдца с водой – толкни и расплещется весь. Смотришь на него, а он весь в одном желании – поесть. Раньше, я говорила, мы как-то жались друг к другу, а тут стали расходиться с каждым днем все дальше и дальше, точно каждый боялся, что другой съест тебя. Так и находились на расстоянии пяти метров друг от друга. Чувства до того обострились, что я, например, стала всем телом ощущать присутствие другого человека, как что-то темное, тяжелое и опасное. Несколько дней, а может, и недель есть вообще было нечего. Голодали. Я к голоду всегда относилась серьезно. Это, наверное, у меня в крови. У моей мамы после войны и голода вены на руках как корни деревьев стали… О, мама миа! После какой войны? – испуганно взглянула на нас Сестра и продолжила: – И всегда мне было странно, что люди вдруг добровольно голодают, а врачи убеждают их в пользе этого голодания!
– О пользе голода говорят сытые, – заметил Рассказчик.
– Представьте, Жанна д’Арк вдруг стала бы говорить о пользе сжигания на костре, – сказал Боб.
Зря сказал. Кощунство это. Он это почувствовал, так как смутился вдруг ни с того ни с сего.
– Да, уж… И, главное, аргумент какой у них: мол, звери тоже вынуждены голодать зимой. Так, может, поэтому звери и остаются зверями, что голод целиком поглощает их тела, мозги, души…
– Я разбирался в этом вопросе, – опять не удержался Боб. – Целиком поглощать тело, мозг и душу может только пресыщение, одно только пресыщение. До отрыжки и тошноты. Извини, Сестра.
– Ничего, Боренька.
Боб с ужасом посмотрел на Сестру.
– Первым сдался инвалид. У него было что-то… Не помню. Он лег возле стены на пол и сказал: «Думал писателем стать, как Гоголь. Не получилось. Умру, как он», – и отвернулся к стене, и больше не отвечал на наши вопросы.
– Вы его оставили? – хрипло спросил Боб.
Видно было, что мысли его заняты другим.
– Потом старичок разбился насмерть. Потом заметили, как одна женщина, неприметная такая, все куда-то отходит – чаще, чем положено. Проследили. Оказывается, она прятала краюху хлеба и отщипывала себе по крошке. Женщины тюкнули ее камнем по голове, даже не знаю – насмерть ли, не видела ее потом. Краюху разделили с учетом малышек. В тот час мы все опять как-то сплотились. Вокруг этой краюхи. Однажды притащились сюда, в этот зал. Не соображу, сколько дней-то прошло. Может, шесть. А может, и месяц… И вдруг (вдруг!) – на тележках откуда-то сбоку здоровенные парни с бычьими шеями и ухмылочками прикатили нам жратву. Что тут началось! У крыс хоть порядок. Все словно онемели, только мычат и, как бульдоги, мертвой хваткой вцепились в куски, стали бороться из-за них, пинать, возить друг друга по полу, грызть друг другу руки, и все это сосредоточенно, молча, ужасающе молча. И глаза у всех – прямо одни чьи-то безумные глаза… Ивана Грозного глаза! Да-да, на той картине, где он сына убил. («Гаршина», – не удержался Рассказчик). Я сама обезумела. Помню: одной рукой бью старичка по лицу – а он так жалостливо улыбается, а другой вырываю у него что-то, и он мотается, как рыба на крючке. Потом пришла в себя. В руке колбаса вся в крови, а ребенок мой в сторонке лежит… Потом я почти всю колбасу старику отдала. Так он еще извинялся передо мной. И вот я думаю сейчас: почему мы не в тех жлобов мертвой хваткой вцепились, а друг в друга? Да в эту жалкую подачку? Гаденькие же мы! Тогда во мне все окончательно сломалось, рассыпалось… Ой, давайте спать!
– Сестра, извини, ребеночек-то чей?
– Знала бы я, чей!
3. Сон Боба.
Я проснулся от стона. Остальные тоже проснулись и глядели на Боба. Он подложил под щеку ладонь и громко стонал, а по щекам у него текли слезы.
– Галеры снятся, – подмигнул мне Борода.
Тут Боб проснулся, мутно посмотрел на нас, на часы, снова на нас, откинул голову, стукнувшись затылком о доски, и резко сел, скрестив ноги, как азиат.
– Ты чего? – спросил Борода.
– Приснится же! – хрипло выдавил Боб.
– Галеры?
– Какие Галеры! Таких снов ни Марксу-Энгельсу не снилось, ни самому Фрейду. Лежу я где-то на травке… Да чуть ли не в Галерах. Там, в предгорье, где твой Брательник, Борода… И вдруг мне голос. Оттуда, – Боб ткнул пальцем в потолок. – Сейчас начнется отсчет времени, и я за минуту должен вспомнить как можно больше людей. Кого вспомню – тот останется жить. Кого забуду – того и не вспомнит больше никто. У меня в башке смерч вспыхнул. Он, он, она, она, вы все, врозь и вместе… Всех надо вспомнить, никого не забыть! И тут сигнал. Как ревун на корабле. Полголовы отвалилось сразу. Что я пережил – не передать. В горах видел сель. Так вот, это был сель имен, лиц, фигур, пятен, запахов, звуков. Чего-то нереального, но связанного с реальными людьми. А как много против моей воли мелькнуло всякой дряни с этих газетных полос и телеэкрана! Досада брала, а ничего не мог поделать! Литературные герои, министры, депутаты, писатели, полководцы, проходимцы, преступники – откуда что бралось? Словно пылесос всасывал. Соседи, старухи в сберкассе, алкаши возле гастронома… А сколько, братцы, женщин, сколько женщин! Никогда не думал, что их столько! Причем некоторые натюрель, а от кого-то остались одни глаза, улыбки, губы. Ножки. В туфельках на высоком каблуке и без туфелек. Спина, шея, завиток над ухом, родинка, шелест платья, мое ожидание, просто объятья… Кончилась минута. Я был, как лимон, как мочалка в общаге, но почти счастлив. Вас вспомнил – и врозь, и вместе. И вот я уже вроде как откинулся на травку, закинул руки за голову, гляжу в небо… И тут – как подбросило меня! Весь покрылся холодным потом и сердце бешено-бешено забилось… Мать! Маму родную не вспомнил! Забыл…
Боб сидел, сгорбившись, а по щекам его ползли грязные слезы. Видно, длинный путь, длиной в целую жизнь, проделали они и были солоны и едки.
В сторонке, отвернувшись от нас лицом к стене, сидела Сестра. У нее тряслись плечи – от смеха или от рыданий? Она свернула листок бумаги и спрятала его за пазуху.
* * *
После долгой ходьбы по темному туннелю мы с облегчением выбрались на слабый свет, в котором могли различать друг друга. В стороне было ответвление – крутой спуск, закручивающийся по спирали вниз. Спустившись на три полных витка, а затем пройдя по короткому коридору и поднявшись на десятка два ступеней вверх, мы оказались в длинном сводчатом зале с земляным полом и колоннами в два ряда. С одной стороны зала были фальшивые арки, заложенные красным кирпичом, а с другой – высокие и такой же формы, как арки, фальшивые окна, забранные затейливой кованой решеткой из железных прутков прямоугольного профиля. Вместо стекол в окнах тоже был красный кирпич. По здравом размышлении непонятно было, куда могли выходить эти окна, находящиеся явно ниже уровня земли. Это наверняка был сигнал, знак, символ, в котором нам следовало бы разобраться, прежде чем идти куда-то дальше.
– Может, перекурим, – предложил я. – Что-то тут многовато фальши.
На трубах-карнизах под самым потолком были навешаны шторы, которые можно было бы назвать прозрачными, не будь на них столько пыли, непонятно откуда взявшейся в этом царстве вечного покоя. Пыль при малейшем нашем движении покрывала руки и головы, как мука. В узкую косую щель вдоль всей продольной стены над окнами проникал бледный свет, и на шторах, как на матовом экране, двигались тени, видимо, от проходящих высоко над нами людей. А может, то проносились их бесплотные тени? Или души?
Рассказчик попытался залезть по решетке вверх и проникнуть в щель, но тут же превратился в мельника, обсыпанного мукой, и яростно зачихал. Щель была настолько узкой, что в нее не пролазила даже рука, и такой глубокой, что нельзя было дотянуться до конца ее даже палкой. О том, чтобы как-то расширить щель, не могло быть и речи, без отбойного молотка и лома с этих стен можно было разве что отбить слой штукатурки, да в бессильной ярости осушить кулаки о стены.
Побелевший Рассказик слез с решетки, прошелся взад-вперед вдоль всего зала, глядя вверх, и сказал:
– Теперь я знаю, откуда Платон взял свою пещеру. Там, понятно, все по-другому было, но тени те же самые. Ничего не изменилось со временем. Эти тени даны нам, я думаю, как свидетельство того, что мы сможем узнать их имена и по ним восстановить облик предметов, но для этого нужен длительный и постепенный процесс восхождения от чувственного созерцания к солнцу разума. Большинству людей на это не хватает жизни. Хотя жизнью это и не постичь. Да, собственно, и зачем им это знать? Ведь в мире теней жить тише и спокойней. И потом, я абсолютно уверен, что жизнь человека – сама по себе, а человек – сам по себе. И друг от друга они не зависят… И наши жизни, как мертвые листья, носит ветер странствий, а сами мы – бог знает где.
«Что он мелет? – думал я. – Хотя он, может быть, и прав. Скорее всего, он прав. Но о пещере хорошо рассуждать в дубовой или кипарисовой роще, а не в самой пещере. Особенно, если она – уголок чистилища. Из пещеры надо сначала выйти. А если из нее не выйти? Тогда остаются одни рассуждения».
Я прислушался к словам Рассказчика и понял, что он не верит ни одному своему слову, он даже не прислушивается к тому, как они отдаются в нем самом, и просто говорит, чтобы не слышать отчаянных криков своей смятенной души. Может, он сумасшедший?
Рассказчик вдруг наклонился ко мне и зашептал:
– Какой же я балда! Вечно лезу со своими литературными страницами! Вылез с Хайямом этим! Ведь Сестра могла подумать, что это я ей на еврейку Мириам намекнул, которая съела своего грудного младенца в дни осады Иерусалима.
– Успокойся, – сказал я. – У тебя чрезмерно развито воображение. Какая, к черту, еврейка, какая Мириам, какой Иерусалим? Проще смотри на вещи! Мир прост. И в этом мире Сестра и Мириам ничего не знают друг о друге. Они не существуют одновременно. Есть или Мириам и тогда нет Сестры, либо есть Сестра и тогда нет Мириам.
– Может, ты и прав; а может, и не прав. Только я вот чувствую, что тут, кроме Мириам и Сестры, еще замешан Боб, – вздохнул Рассказчик, успокоился и приготовился вздремнуть, но вдруг встрепенулся и доверительно сообщил мне: – Думаешь, почему я болтаю, болтаю, болтаю непрерывно? Да только для того, чтобы не сойти с ума! Из нас каждый несет в себе что-то главное, что уцелело в нем из прежней жизни, что двигало им там, пусть даже двигало к непонятной цели. Ты там вечно искал справедливости, и вот ты получил ее, а я вечно желал словами изобразить то, чему и слов-то нет.
– А Борода? Боб? – спросил я.
– Борода? Он там жил и тут живет. У всех художников одна жизнь – жизнь в искусстве. Ну, а Боб – он и в Африке Боб. С ним нигде ничего не делается и не сделается. Поскольку у него хороший консервант – женщины. Женщины замечательно предохраняют от плесени и скисания. Надо быть идиотом, чтобы предохраняться от женщин. Исключая присутствующих.
И он уснул. И снилась ему, я был в этом уверен, не прошлая и не эта жизнь, а причудливое сплетение слов и символов, которое распускалось у него в груди, как весенняя мимоза.
Эта пещера и есть, наверное, мир теней, Аид. (Я стал дремать). И нет в этой стране никакого устройства, нет мощеных улиц, нет домов, нет фонарей и нет виселиц, нет солнца и нет звезд… И так темно тут, так темно, что темнота превратилась в лед и все застыло, и тени не отбрасывают своих теней… И я среди этих теней, я тень той тени, что была когда-то желтой плотью дня… Я уронил голову, встрепенулся, огляделся вокруг. Все спали. Потом как-то все разом зашевелились, проснулись, стали зевать, похохатывать, перекидываться словами и снова дремать и клевать носами.
И опять мы спали, примостившись на досках и щитах. Сестра лежала рядом со мной и я чувствовал на себе ее взгляд. Потом шепот:
– Спасибо тебе за все. Ты вернул мне его, моего ребенка, – глаза Сестры светились счастьем.
Мне стало не по себе: кого я вернул ей? Ведь ее ребенок погиб. Он ушел туда, откуда пришли мы: я, Рассказчик, Борода, Боб… Неужели?.. И тут только я понял причину ее отстранения от Боба, понял, что имел в виду Рассказчик, понял значение ее взглядов в сторону Боба. Никакой загадки тут не было. Это был взгляд любящей женщины, которая любуется своим сыном. Своим, и ничьим больше!
– Я только одного не пойму, – продолжала шептать Сестра, – там мне условие поставили: я нахожу его, но теряю всю свою будущую жизнь. И я вот думаю теперь, хорошо, а как же тогда он появился на свет? А еще я все время вижу одни и те же сны и никак не пойму – это сны о том, что у меня уже было и никогда не будет, или о том, что будет, но чего никогда не было? Еще во мне прямо-таки животный ужас от слов «тиф», «рак» и «нелепица». Не знаешь, почему это? И еще я не могу вспомнить имя одного человека. Вот когда смотрю на него, мне кажется, что я знаю. А сейчас вспомнить не могу. Может, ты подскажешь? Может, это ты? Как твое имя?
И я сказал, как уже сказал кто-то до меня:
– Мое имя Никто. А он… Он сам найдет тебя.
«Да что же это такое!» – думал я, и так было тревожно, словно это была наша последняя минута, длящаяся вечно.