Глава 34. Ни слова про любовь
Пролетели незаметно десять лет. Как быстрые тени десяти тихих черных птиц за окном. Их все можно было уложить, как в коробку, в один любой день посередине любой рабочей недели. Описанию этого дня не надо много красок, не надо красивых слов. Подъем в шесть. Туалет. Завтрак. Молчание. Транспорт. Чья-то грызня. Чей-то взгляд. Работа. Чай. Работа. Обед. Работа. Чай. Да, нет. Да, нет. А слышали? Говорят… Раньше было… Васина сняли. А Марина-то знаете с кем?.. Транспорт. Очередь. Ужин. Молчание. Уроки. Здоровье. Нотации. Обед на завтра. Задания на завтра. Все односложно. Практически одни существительные, а если разговоры – союзы и междометия. Причем, в основном, союзы между междометиями. Он и она – союз заключили. Та и тот – союз распался. Они – не в союзе и т. д. и т. п., вплоть до нерушимого Союза братских республик.
Непонятно, куда делась многокрасочность мира. В последнюю зиму Мурлов обратил внимание на исчезновение красок из его жизни. Жизнь как бы вылиняла. А может, просто настала собачья жизнь. И я смотрю на нее глазами собаки и вижу только черное и белое. Зато вижу больше носом и чую, где может быть плохо. Черно-белая графика Обри Бердслея не хуже фейерверка красок того же Моне. Где сейчас Федя Марлинский? Как он любил Бердсли! Если провести вокруг меня круг радиусом один метр, за этим кругом везде будет плохо, думал он. Мурлов не писал больше. Зачем? Но иногда сидел за письменным столом, глядел в окно и сочинял стихи. Иногда записывал, а чаще повторял про себя, словно учил их наизусть, чтобы вспомнить потом перед смертью. Если будет время. Он сидел за письменным столом и глядел в окно, на белые крыши домов, серенькое небо над ними, на черные окна белых и серых зданий, черные фигурки редких прохожих на белом снегу, неслышный серый промельк одиноко падающего с крыши голубя. Все свелось к двум-трем цветам, которые, однако, так гармонировали с настроем души, что любой другой цвет, например, оранжевый или красный, ударял бы по нервам.
Мурлов вымучивал письмо. Письмо не получалось, точно промозглость и холод сковали не только природу, но и мысли, и чувства, и руки. «Как это я раньше столько писал? Ради чего? Ради кого? Перо к бумаге – и мысли потекли… Ужасно, сколько в мире всего происходит напрасно, бездарно и безвозвратно! Сколько жизней, как отсыревших спичек, стерлось, не вспыхнув, не осветив на миг скудный серый кубик пространства, загубивший их.
В любой конкретной науке развитие можно как-то аргументировать: в физике, например, процессы идут в более вероятном направлении, в биологии – в менее вероятном, и только в моей конкретной жизни – в самом невероятном, черт знает каком направлении.
За десять лет Мурлов лишь несколько раз видел Фаину, и то случайно – в толпе, в магазине, и не одну. А в последние пять лет он ее, кажется, вообще ни разу не видел. И почти забыл ее. Раз только представил, что они снова вместе, и поспешил заняться каким-то делом.
Фаина же пребывала все десять лет в перманентном состоянии увлеченности, но ни одна из них не принесла ей радости, какую испытала она от общения с Филологом и… да-да, с Мурловым. Это поняла она давно. «С ними, только с ними я могла быть счастлива, также как и они – со мной».
«Модальные глаголы не заменяют друг друга, в отличие от людей, – говорил Филолог. – То, что надо, может и не быть, а что возможно – совсем не обязательно сбудется». Фаина прогоняла навязчивые мысли каким-то ленивым однообразным усилием воли, которое делают только в силу того, что его надо делать, зная наперед, что оно к успеху не приведет, – это было похоже на то, как прогоняют назойливых мух с куска сыра.
Фаина взяла неделю за свой счет и полетела в Москву, к тетке. Та уехала в отпуск и просила хотя бы немного пожить у нее (потом Фаину должна была сменить подруга тети Шуры), поухаживать за капризным котом Франсуа и безымянными капризными цветами. Кота никому нельзя было оставить, так как он тяжело переживал и разлуку с хозяйкой, и перемену местожительства: отказывался от пищи и демонстративно гадил посреди зала.
В самолете Фаина читала «Мадам Бовари» и до слез восхищалась – нет, не Эммой, восхищалась языком романа. Флобер ли так написал или Любимов так чудесно перевел (надо будет почитать в оригинале), но фраза: «Он брал с подоконника Эммины башмачки, покрытые грязью свиданий, под его руками грязь превращалась в пыль, и он смотрел, как она медленно поднимается в луче солнца», – изумительная фраза. Здесь и двойной смысл, и возвышение низменного, и философия по поводу тщеты бытия, превращения его в пыль… «Это во мне от Филолога, во веки веков», – вздохнула Фаина, но уже без боли, как много лет назад.
Фаина и Мурлов столкнулись нос к носу в дверях Елисеевского. Оба раздраженно глянули друг на друга – мгновенный испуг и тут же вспыхнувшая радость осветила их лица. Встречные людские потоки разнесли их в разные стороны, как две щепки. Опомнившись, они стали продираться друг к другу.
– Уйдем отсюда, – сказал Мурлов, держа Фаину за руку, точно боялся снова потерять ее. – Уйдем отсюда! Уйдем скорей!
И они пошли, сами не зная куда, и оба молчали, глядели друг на друга влажными глазами и нервически улыбались, ничего не видя и не слыша вокруг.
– Фаина, – сказал наконец Мурлов, – где мы?
Уютная комнатка. Кресло, в котором можно забыться после работы, укутавшись шалью, и погрузиться в мысли, мысли, мысли… Роза алеет в вазе. Ей уже несколько дней, ее коснулось дыхание смерти, и она прекрасна своей последней красотой – той, быть может, которую имел в виду Проспер Мериме. Потемневшие лепестки набухли по краям и свернулись, как кровь. Увядшие цветы притягивают руку, притягивают взор, притягивают сердце. Возле такой розы хорошо сидеть и беседовать, коленями прижавшись друг к другу, как китайцы. И теплые руки лежат в теплых руках, и взгляды доверчиво слились, и так спокойно на душе, так спокойно, как не было спокойно никогда.
Время бежит, часы тикают, но время сейчас не разносит их в разные стороны, а соединяет. И они, как заведенные часы, тикают, тикают – ведут нескончаемый разговор. Кто говорит, о чем говорит – не поймешь. Говорят сразу оба, об одном и том же, и говорят одни и те же слова.
– Два дня мне нравятся в году.
– Хорошая строчка для стихотворения.
– Два дня мне нравятся в году…
– Когда с тобой я разговор веду.
– Когда мне рай с тобой в аду… Два дня мне нравятся в году. Я помню их. Я буду помнить их все время. Зеленая лужайка. Трава. Сколько травы! А солнце! Слушай, его не было целый год. Его не было десять лет! Куст крыжовника. Помнишь? Как квочка. А вокруг него, как цыплята, желтые одуванчики. А прозрачные вишни! Какие вишни! Они как губы! В солнечном свете холодные мягкие губы.
– Я помню, помню эти дни! Я помню, как плыли одуванчики по траве. Я помню вишни. Да-да, они как губы. Их так хочется срывать с ветки своими губами.
– Ты пишешь стихи? – спросила Фаина.
– Нет. Читаю. Вчера наткнулся на одно. Написал японец. Тысячу лет назад. Это судьба. Я ночь не спал и думал, что я – тот японец, что я написал это, может, так оно и было, и ночь тянулась, как тысяча лет. Это судьба. Это судьба, что я встретил сегодня тебя…
– А говоришь, не пишешь…
– И что характерно: когда молчишь – тоже не пишешь. Теперь, когда я наконец тебя увидел, меня тревожит мысль, что в давние те времена тебя я вовсе не любил, – на последнем слове голос Мурлова дрогнул.
– Господи! Господи! – шептала Фаина и плакала, уткнувшись Мурлову в колени.
А Мурлов гладил ее волосы и повторял:
– Не плачь, милая, не плачь. Это судьба. Это судьба. Я в Москве так случайно, что иначе, как судьба, это не назовешь.
Оба они истосковались по радушной беседе, в которой самоутверждение не главное, не надо никому ничего доказывать, которая льется сама собой, как прозрачный ручей, как тот ручей в далеких годах, в далеких горах… Оба они истосковались по молчанию, которое не тяготит друг друга, которое бывает не от недостатка добрых чувств, а от их избытка, в которых тонешь, как в теплом южном вечере.
Они боялись произнести только одно слово, одно слово, которое было на языке, слово «любовь». «Совсем как в древности, – думал Мурлов. – То, что не имело имени, просто не существовало, а то, чему имя давалось, тут же могло быть уничтожено. И нам сейчас кажется, не произнеси мы слово «любовь» – вроде как и любви совсем нет. А произнеси – и, быть может, уничтожишь ее ненароком».
«Сколько во мне новых слов, – думала Фаина. – Их нет ни в одном толковом словаре, потому что все они бестолковые. И какие это все радостные слова!»
Фаине показалось, что в комнате прибавилось света. Хотя за окнами была колдовская синь. Она по-новому, радостно оглядела комнату, в которой жила третий день, выпрямилась в кресле, сладко-сладко потянулась, заметив некоторое удивление на лице Мурлова, и неожиданно резко сильным и счастливым движением обхватила его за шею и притянула к себе…
* * *
Стюардесса объявила, что самолет приступил к снижению, и попросила пристегнуть привязные ремни. «Оказывается, на полеты в рай тоже распространяются правила Аэрофлота», – подумал Мурлов. Его стала бить нервная дрожь. Он пробовал закрыть глаза и забыться – не получилось. Пробовал читать – без толку. Пробовал смотреть в иллюминатор – тревога не унималась. «Жизнь, сотканная из ожиданий, очень быстро изнашивается, и когда ее латают новыми цветными нитками, выглядит как-то чересчур по-нищенски», – подумал Мурлов. Земля сверху была как замшевый пиджак в разноцветных заплатках. Одно время он даже хотел купить себе такой, но не достал. И хорошо, что не достал. И снова мысли рассеялись, и тревога, тревога… Что-то спросил сосед. Мурлов ответил – сосед с удивлением посмотрел на него. «Двадцать минут… Осталось двадцать минут». Мурлов направил на себя струю воздуха. Не почувствовал ее и забыл тут же. Она сейчас стоит там. Вся золотая, в голубом платье. Непременно в голубом. Глаза ее зеленые сияют. Улыбка. Улыбка… Мурлов вцепился в подлокотники, так что вены вздулись на руках и задергалась левая нога. О, господи! Надо успокоиться. Я спокоен, спокоен…
Садился в самолет он в предвкушении приятного отдыха, приятной встречи с хорошенькой женщиной, которую он любил когда-то. И которую, похоже, никогда не переставал любить… Вот только эти типично русские тяжеловесность и совестливость не оставляли его, беспокоили и переполняли вечной тревогой. Чтобы долго и легко жить, надо после любого выбора не мучаться сомнениями, но у него никогда не получалось так, сомнения сопровождали его всю жизнь, и что бы он ни делал, он всегда долго анализировал свои поступки и, как правило, осуждал их. Он знал, что поступал неправильно, но что он мог с собой поделать? Ради краткого эфемерного счастья в настоящем мы для собственного будущего перечеркиваем все прошлое. Как же можно так жить? А получается, только так все и живем. Да при чем тут все? Я так живу! Неужели чувства настолько сильнее разума? Неужели разум настолько сильнее духа? Почему слабость всегда побеждает силу? Или природу силой не осилить?
Эта встреча в Москве перевернула все вверх дном. А до этого он был спокоен, как пастух. А над кем был я пастух? Над собственными мыслями?
Они провели в Москве вместе сорок восемь часов. Думали, что расстанутся, жизнь и дальше понесет каждого своим путем. Но уже прощаясь, он спросил:
– А не махнуть ли нам вместе на юг, как тогда?
И она серьезно посмотрела на него и сказала:
– Я достану путевки через Облпроф. Там Оксана работает. Помнишь? Чтобы заезд в один день – не гарантирую, но недели две проведем вместе. Звони. Если что – найдешь меня через Раису. Дома меня не ищи. Я тоже хочу устроить свою личную жизнь. В конце-то концов!
Мурлов ничего не сказал тогда. Только вдруг похолодел от сладкого ужаса, оттого что срывался в пропасть.
Фаина достала путевки, себе на несколько дней раньше, и первая улетела на юг. Раисе сообщила номер комнаты телеграммой.
Несколько дней Мурлов ходил как подавленный. Он разрывался между желанием увидеть Фаину и нежеланием вновь испытать это сумасшествие. История, известно, часто повторяется фарсом.
Осталось десять минут. Тянутся, как десять лет. Мурлов вспомнил ее, себя – десять лет назад (почему-то Москва не вспоминалась – большое видишь на расстоянии?), и не верил, что все повторится уже сегодня, через десять, восемь минут. Как хочется пить! Вот и побежали внизу какие-то домики, кубики, шарики, будочки, кустики, полосы, клетки. Сколько всего! Самолет вздрогнул, качнулся, взревел двигателями и, пробежав по полосе, замер. К нему прицепили тягач и долго, медленно тащили на стоянку.
На трапе Мурлова обдал неповторимый южный воздух, ослепило яркое солнце, прятавшееся столько лет, высветив сразу все закоулки памяти. И стало еще томительней и тревожней. «Вот так же Гектор выходил последний раз из Трои в Скейские ворота, – почему-то подумал он, щурясь на солнце. – Где она, где же она? Да что я, боюсь увидеть ее? Или не увидеть?..» Ее нигде не было.
Мурлов обшарил аэровокзал, привокзальную площадь, парк и прыгнул в такси. Где же она? Что случилось? Рейс точно по расписанию. В чем же дело? Таксист весело посмотрел на него и заломил тройную цену. Мурлов молча махнул рукой.
Бросив сумку у дежурной, Мурлов помчался на третий этаж корпуса. Вот ее комната. Постучал. Тихо. Еще постучал. Шорох изнутри. Голос глухо:
– Заходите.
С бьющимся сердцем зашел в номер. Навстречу ему встала невысокая заспанная женщина с журналом в руке.
– Фаина… Где? Можно Фаину?
Женщина с любопытством оглядела долговязого, взъерошенного, изможденного мужчину с шальными глазами и улыбнулась: «Фаину ему!»
– Моя соседка? Ее Фаиной зовут? Мы еще и не познакомились с ней. Она сегодня встречает кого-то. Вы к ней?
Мурлов молча кивнул головой, облизнув пересохшие губы.
– Располагайтесь. Она скоро должна приехать. Садитесь. Через сорок минут у нас обед.
Мурлов судорожно поблагодарил ее и, не простившись, выскочил из комнаты. А вдруг она на пляже? От этой мысли Мурлов даже сел на скамейку. Да нет, не может быть. Но чем черт не шутит? Он узнал, где пляж. Продрался напрямик, не разбирая дороги, к морю. Проскочил мимо дежурного старика.
Море горело золотым огнем. И было зеленое, как малахит. На пляже лежали белые, желтые, серые, розовые, красные, коричневые, черные женщины с такими же разноцветными, как флаги, детьми. Обрюзгшие мужчины величественно передвигали большие шахматные фигуры, верша их судьбы с высот своего мастерства. Мускулистые парни вяло играли в волейбол. На них нарочито безразлично смотрели две девицы, дурея от солнца и незанятости.
Сколько бездельников!
Фаины нигде не было. Ни под тентом, ни на суше, ни в воде. Мурлов посмотрел даже в небо – там летали чайки, а Фаины не было. «Да что я! Ее сразу было бы видно!»
Мурлов помчался к санаторию в гору, опять напрямик, через густые заросли кустов. Запыхавшись и вспотев, он выскочил на площадку перед входом в корпус. И тут увидел подлетевшую «Волгу» с шашечками, а за стеклом – золотую в голубом – Фаину. Она выскочила из машины и прыгнула ему на шею. С удивлением Мурлов увидел, что глаза у нее припухшие.
– Я думала, ты не приехал! – сказала она. – Ой, как я кляла тебя! Этот чертов рейс прилетел на полчаса раньше! А ты не мог обождать!..
Мурлов забормотал, что вылетел самолет по расписанию…
– Ах, что я только не передумала, что я только не передумала!
Они сидели на скамейке в глухом углу аллеи. По асфальту ползали солнечные пятна. Ветерок шевелил ее рыжие волосы. На руку Мурлову села божья коровка и никак не могла спрятать крылышки. Ты победила, капелька жизни, победила…
– Где твои вещи?
– Где? А! Там, в корпусе.
– А я сняла вон там, внизу, у самого моря, маленький домик. Маленький, как спичечная коробочка. До моря сто шагов. Рядом кафе-мороженое, на веранде второго этажа. Рядом автотрасса – в любой момент можно ехать, куда хочешь. Рядом ресторан. И мы сможем жить своей маленькой семьей целых двадцать дней.
Мурлов сказал:
– Какая ты прелесть. А я все думал, как мы будем?
– Дуб. Вы все, мужики, тупые. Разве сами до чего додумаетесь? Что бы вы без нас, баб, делали?.. Как я измучилась, Дима. Как я измучилась! Помнишь, ты в Москве прочитал мне: «Я многих любил, никого не жалея, я многих жалел, никого не любя. Так годы прошли – и о том лишь жалею, что годы прошли без тебя, без тебя…» Ведь это ты написал? Что молчишь?
Фаина смотрела на него огромными сияющими глазами, и столько в них было страдания, любви и восторга, что Мурлову стало стыдно своих, как ему казалось, мелких чувств, и он не смог сказать, что эти стихи написал не он и читал ей не он. Хотя эти стихи о ней и о нем.
– Без тебя… – проговорила Фаина. – Без тебя. А сейчас я хочу быть с тобой, с тобой, с тобой…
Они сидели на кроватях друг против друга. В миниатюрном домике размещались две койки, тумбочка и скрипучий бельевой шкаф. А в прихожей был самодельный душ с бочкой наверху, в которой вода за день становилась как кипяток. На тумбочке стояли кремовые розы. Они тонко пахли, и шипы были, как кошачьи коготки. Вишня, черешня, смородина, алыча блестели мокрым разноцветием на большом подносе. Рядом с шампанским стояли два хрустальных бокала. И голова кружилась от счастья.
Фаина за десять лет стала еще прелестней. Мурлов не мог отвести от нее взгляда. «Какие мы оба были дураки», – одновременно подумали Фаина и Мурлов.
– Я могу умереть сейчас – и мне не страшно. Страшно умереть, когда знаешь, что самое лучшее ты еще не испытал. Страшно умереть, когда с тобой умрет и лучшее, что есть в тебе, и что ты не смог, не успел отдать. Я сейчас вся твоя. В Москве я еще не была вся твоя. Там во мне было что-то нехорошее, корыстное, я думала еще устроить свою жизнь и беспокоилась, как бы ты мне не помешал. А сейчас я отдала тебе больше, чем, думала, есть во мне. Радуйся, дьявол!
Мурлов улыбался.
– Слушай, Мурлов, я себя впервые чувствую женщиной. Же-енщи-ино-ой! Нет, ты понимаешь, что это такое? Ни черта ты не понимаешь! Дуб. Ба-абой! Налей шампанского, дьявол!
И Фаина вспомнила, как чуть не выскочила замуж за того серебристого лиса, лидера из горкома. Ведь чуть-чуть оставалось Она тогда в шутку предложила ему попить травку «люби меня, а я тебя», которую пропагандировал один знакомый знахарь. Лидер совершенно серьезно отнесся к Фаининому предложению и принял целый курс фитотерапии, после которого стал противен Фаине. И она поняла сейчас, почему Раиса, имея такого роскошного мужа, красавца и умницу, доктора наук, билась головой о стол и чуть не порезала себе вены, когда ее бросил Колька, шофер директора института, мастер спорта по стрельбе. Она просто-напросто любила его, этого беспутного шоферюгу, бездомного кота, любила бескорыстно и чисто, как в сказках дуры-царевны любят своих шалапутных царевичей.
– Обними же меня, Дима… Но только, ради Бога, ради всего святого, ни слова про любовь! Рано, рано еще, Димочка. Рано, мой родимый…
Расписывать по дням три сладких недели греха – неблагородное да и неблагодарное занятие. Любой может предложить на эту тему такой сюжет, такой загнуть поворот, что Ремарк не придумает и Феллини не снимет.
Но сюжет сюжетом, поворот поворотом, а кто расскажет, что было в душе двух влюбленных и что они не успели и не смогли сказать друг другу, кто поведает, что нет ничего слаще горьких слез расставания и нет ничего горше неминуемости сладостной встречи, кто узнает, какой волшебник зажег свет в их глазах и осветил счастьем их лица, кто поклянется, что нет ничего чище и святее честного греха, и кто отважится утверждать, что грех этот ниже лицемерной добродетели?
Но почему, почему – я спрашиваю – люди живут рядом десятки лет и не чувствуют друг к другу и сотой доли того светлого пронзительного чувства, которое вспыхивает однажды и освещает всю жизнь, освещает пространство и время ее. Почему люди так скупы на ежедневное тепло и вдруг в мгновение, как вулкан, извергают весь жар души, губя и себя, и других, почему они чувствуют себя несчастными в счастье и становятся счастливыми, когда счастье покидает их навсегда?
Три недели сладкого греха – это бесконечность, которую не сведешь ни к слову, ни к знаку, ни к математическому символу. И нет ни правил, ни формулы, ни кудесника, который решился бы сделать это.
Три недели любви могут быть больше ста лет благополучной жизни, но они меньше двух кратких отрезков: встречи и расставания.
К встрече – по неведомым тропам бессчетное число лет и веков – вела влюбленных судьба, а расставание – на такой же срок их разлучило.
Три недели, как бутон кремовой розы с каплей росы на листочке – а может, то застыла упавшая женская слеза?
Остался один день. Завтра она улетает. Через два дня его самолет. Почему они не летят вместе? Ни она, ни он не знают. Но так получилось. Три недели промелькнули, как три минуты. И давит, давит грудь от неминуемости разлуки.
– Я уезжаю из Воложилина. Так надо, Димочка. Такой уж наш род Сливинских – перекати-поле. От Участи (так, кажется, у твоих греков?) не уйдешь.
«Откуда она знает про моих греков? Я ведь никогда не говорил ей про роман».
– Я уеду, уеду, Дима. У тебя семья. Нет-нет, ничего не говори. Я не приму твоих жертв. Нет, я могу погубить, но я не могу разрушить. Ты, если захочешь, будешь приезжать ко мне. Я скоро выйду замуж. Но это не помешает нам, конечно же, нет, ведь так?
Глаза ее блестели от слез. Мурлов держал ее руки в своих. Ладони вспотели. Обоих била дрожь.
– Я уеду с тобой!
– Молчи! – почти крикнула Фаина. – Будь мужчиной! У тебя семья. Это святое для Бога. Это у меня ничего, никого, никогда, кроме тебя. Я благодарна тебе. Будь добр и великодушен – ведь ты добр и великодушен? – позволь мне в моем выборе быть свободной. Я разлучаюсь с тобой от любви к тебе. Я, может быть, дура. Но лет через пятнадцать, когда у тебя подрастут дети, когда ты станешь безразличен своей жене, когда ты станешь дедом, мы с тобой купим на озере маленький, как этот, домик. У нас будет лодка, у нас будет яблоневый сад, несколько грядок с редиской и луком, у нас только никогда не будет телевизора и газет, мы оба будем на пенсии, ты будешь на заре уходить на рыбалку, а потом приходить к чаю. А я буду ждать тебя каждый раз, как из другого города или из другой жизни. У нас будет самовар на столе под раскидистой яблоней. А в чашке будут баранки с маком. А как пахнет вишневое варенье! Мы будем жить вдвоем, как один человек, тихо, мирно, любовно. Читать хорошие книги про девятнадцатый век, разговаривать, молчать, смотреть друг на друга и гулять вдоль реки, по лугу, гулять, гулять…
Фаина заплакала. Мурлов обнял ее. Сердце его разрывалось, но он не мог найти ни одного слова ей в утешение. Да и какие слова утешат там, где утешения нет! Мыслимо ли перекинуть мост через бескрайнюю пропасть?
– Ты только обещай мне одно, одно обещай: не уходи из моей жизни, не уходи молча. Не мучь меня молчанием. Пиши. Звони. Но только не на праздники, только не открытки. Увидишь кремовую розу – напиши. Услышишь ночной шорох машины, как сейчас, – позвони. Вспомнишь меня – пожелай мне здоровья. Приснюсь я тебе вся в слезах – дай телеграмму, что жив ты, существуешь, что напрасно лью слезы я.
Ночь они не сомкнули глаз. Стрелки часов бешено вращались, будто их крутили не пружины и колесики, а два сердца, закрученные до предела.
Вот перед нею пять человек, четыре, три. Ее растерянный недоуменный взгляд. Слезы в огромных глазах. И нечем Мурлову дышать. Она зашла в накопитель последней. Дверь закрылась. Пассажиров повели к самолету.
Мурлов поймал такси и вернулся в город. Народу было много, все бестолково толкались, раздражали и были непонятны, как слова чужого языка.
Все напоминало о ней. И рынок, и магазины, и кафе, и мост через реку, и скамейки в аллее, и воздух, и море, и солнце, и сам он, переполненный воспоминаниями и горечью (или все-таки сладостью?) разлуки. Нечем, нечем было дышать. Без Фаины не было воздуху. Не кислород нам нужен в воздухе, не кислород, а присутствие любимого человека. Мурлов заскочил на почту. Дал телеграмму на адрес Раисы: «Умоляю Раиса задержи дуру уговори ней моя жизнь Мурлов». Потом смотался в аэропорт, умолял во всех кассах сменить ему билет на завтра, но у него не было, не оставалось четвертного, чтобы решить эту проблему без надрыва.
– У вас же, гражданин, послезавтра самолет. Заверенной телеграммы нет?
– Что? – хрипло спросил Мурлов. – Какой телеграммы?
– Заверенной телеграммы о смерти близкого человека.
Мурлов медленно побрел, куда глаза глядят. И мысли его были сплошь заверенные телеграммы о собственной смерти.