Книга: Месть Анахиты
Назад: Часть третья Ночь в храме любви
Дальше: Часть пятая Этот страшный гром…

Часть четвертая
Худые знамения

Кто же тот первый, скажи,
кто меч ужасающий выдумал?
Как он был дик и жесток
в гневе железном своем…
С ним человеческий род
узнал и набег, и убийство, —
К смерти зловещий был путь
самый короткий открыт.
Или ни в чем
не повинен бедняга? Мы сами
Людям во зло обратили оружие —
пугало диких зверей?
Золота это соблазн…

Тибулл. Элегия

 

…Фортунат взглянул на солнце, провел ладонью по надгробной стеле. Камень теплый. Кончалась зима. Но солнце уже никогда не согреет той, что лежит здесь, внизу, под ногами.
Хоронили ее, должно быть, сразу, наутро после несостоявшейся свадьбы. Никаких изображений высечь на мраморе не успели: даже виноградных листьев, не говоря уже о портрете, о прялке с веретеном или корзине. Даже обычной печальной надписи, кто ставит памятник и кому.
Сверху — одно, на скорую руку, слово: «Дике», ниже — ряды корявых, поспешно выбитых строк…
Легионер сбросил плащ, положил на могилу пучок голубых мелких цветов, которые он нарвал у входа на кладбище, на солнцепеке, и сел на соседний холмик.
В бывшем доме стратега Аполлония — опять попойка. Вина много. Еды много. Веселились всю зиму.
В дальних сирийских селениях с высокими конусообразными крышами убогих каменных хижин захватили смуглых угрюмых девушек. Жутко смотреть, что с ними стало к весне! И с девушками, и с легионерами. Какой-то проныра — так он себя называл, — узкоглазый, толстый, завез в Зенодотию проклятое белое зелье, от которого человек дуреет, и научил солдат курить его.
И некому призвать их к порядку. Заглянет иногда начальник из Ихн или Карр, — того хуже. В тех городах, при местных жителях, добровольно признавших римскую власть, надо, хочешь не хочешь, вести себя относительно прилично. А тут все свои…
Стража на стенах и у ворот храпела в хмельной истоме. Ворота запирались только на ночь, днем всяк бродил, где хотел.
А парфяне — где же парфяне? Ну и война! Может, трибуны, вроде Петрония, просто выдумали этот неведомый грозный народ, чтобы разжечь в легионерах задор боевой? Красс где-то считает добычу. У него нет забот о военных учениях, о подготовке к походу…
Как всегда, когда начиналась вакханалия, Фортунат ушел на «некрополь» — греческое кладбище за городской стеной. Вот уж где тихо, спокойно.
Сперва он долго стоял у оврага, над общей могилой погибших здесь римских солдат, без слез горевал по отцу. Отец никогда не плакал и не любил, если кто плакал при нем. Затем Фортунат отыскал между склепами скромную могилу. Он набрел на нее однажды в часы тоскливых скитаний и с тех пор приходил навестить.
Солнце грело ему голову, плечи. От ярких лучей слезились глаза. И сквозь слезы, уже который раз, Фортунат читал на могильном камне:

 

Будешь помнить?.. Припомни все,
Невозвратных утех часы, —
Как с тобой красотой
услаждались мы…
Сядем вместе, бывало, вьем
Венки из фиалок и роз…

 

Он не знал, что это стихи Сафо. Но хорошо понимал их. И Фортунат плакал здесь один, над никому, кроме него, не нужной, забытой могилой.
— Он у нас чистоплюй! — издевался над ним Тит, когда Фортунат покидал их пьяное сборище. — Ха-ха! Мамин сыночек. Поэт…
Если ты не лезешь со всем свиным стадом в грязную лужу, ты уже не такой, как все. Ты чужой.
Он все думал свое. Вот был здесь город, живой. И каждый, как умел, занимался своим делом. Маленький город, в нем никто не помышлял о великих походах и завоеваниях. Никто никому не угрожал. С населением местным греки давно уже поладили. Во всяком случае, ни один из жителей Зенодотии никогда не бывал в Риме, не собирался стереть его с лица земли…
Так почему же Рим нахально явился в этот бедный город и стер с лица земли его жителей?
Фортунат не понимал. Молод еще, слишком мало он знает. Непонимание рождает отчуждение, отчуждение — злобу. Из злобы, не находящей ответа на ее вопросы, вырастает ненависть.
Ко всем и ко всему на свете…

 

* * *
Сурхан, со своим конным войском, чрезвычайно легким на подъем, явился в Мидию, крепость Газаку, где начальника саков ждал царь царей.
Последний раз они виделись осенью, когда Хуруд, рассердившись на Сурхана за одну его не совсем безобидную шутку, отправил строптивого сака в Мехридаткерт.
— Поживешь в тишине у молчаливых святынь — может, они тебе внушат осторожность в речах…
А шутка была такой:
— Случись, не дай господь, в нашей стране повальный мор на мужчин, государь сам-один сумел бы заменить всех усопших. И государство не осталось бы без детей… — Сурхан намекнул на бесчисленных, злых и прожорливых чад Аршакида — лишь сыновей у него было тридцать. — Ведь у нас и сейчас, куда ни плюнь, попадешь в жадно раскрытую руку царского сына. Вскоре все население державы будет состоять из царевичей и царевен. Это бы ладно! Но кому же тогда землю пахать, скот пасти и кормить ораву сладкоежек?
— Да-а, хороша шутка…
Сурхан озабоченно нахмурил густые, круто вскинутые брови. Какой же будет она, эта новая встреча?
— Родителю нездоровится, — предупредил бледный царевич Пакор. — Пусть достойный Сурен, — назвал он сака на парфянский лад, — не обременяет владыку слишком долгой и утомительной беседой…
— Воздержусь, — угрюмо кивнул Сурхан. — Я не охотник до нудных разговоров, ты знаешь.
Пакор, сам изможденный и белый, как хворый, ведя Сурхана с десятком его телохранителей в глубь помещений, то и дело вздрагивал, оглядывался, в страхе замирал перед поворотами и высылал слуг вперед, проверить, свободен ли путь.
Усы у него мелко тряслись, как у кролика.
«Что это с ним? — раздраженно думал Сурхан. — Вот еще один умственный недоносок будет нами править, если Хуруд вдруг возьмет да умрет…»
Не дай господь! Хуруд — тот хоть чем-то обязан Сурхану, с ним еще можно ладить.
Из ниши узкого окна над каменной лестницей, хлопнув крыльями, слетела горлица.
— Вай! — Пакор чуть не упал.
Сурхан озарился веселой догадкой: «Боится! Он боится Красса. Ведь это трус. Вот почему у него такой похоронный вид. Фромены уже мерещатся ему у крепостных ворот».
Они быстро ввалились все вместе в просторный зал, где вдоль стен, на коврах, уныло сидели сатрапы, начальники боевых отрядов, старосты окрестных селений.
Царь царей хворает…
Сурхан на ходу отвесил всем легкий поклон, в ответ на который, уже за спиной, услышал приветливо-равнодушное бормотание. На ходу отстегнул, сунул стражу свой меч. Он спешил. Телохранители остались в зале присутствия.
— Сурен! — со стоном приподнялся на ложе рыхлый, оплывший Хуруд с завязанной головой.
В опочивальне темно, как и во всей этой мрачной крепости, и лицо его величества, продолговатое и бледное, как тыква, зеленеет в душной тьме.
Может, от тонкой зеленой завесы на узком окне оно кажется зеленоватым.
— Как я ждал тебя! Глаза проглядел.
Царь, кряхтя, усмехаясь и морщась, потер поясницу. Мол, прости, я бы рад встать навстречу тебе, да глупая боль не пускает. Смешно. Государь отстранил халдейского лекаря, который бережно поддерживал его под локоть, обнял и поцеловал Сурхана, услужливо наклонившегося к нему.
— Ну что? Все таишь обиду на меня, сын мой любезный?
Аршакид отер полой атласной туники мокрые губы. Еще недавно крепкий, подвижный и, со своим крупным носом, большими глазами и подбородком, даже мужественно-красивый, он теперь как-то весь опух, обвис и ополз.
«Неужто и я в пятьдесят с чем-то лет стану такой же развалиной? — горько подумал Сурхан, тронутый его беспомощностью. — Если доживу до пятидесяти с чем-то лет…»
— Какие обиды, отец? — вздохнул Сурхан. — В такое время… — Он уже простил царя в своей душе. Человек пожилой, усталый. Мало ли на кого какая находит блажь. Сурхан и сам не из меда сделан…
— Да, ополчился на нас злой дух Анхо-Манью в образе нечестивого Красса!
Хуруд потянул Сурхана за его огромную руку и усадил на ложе возле себя. От ложа, застланного ярким шелковым покрывалом, пахло чем-то кислым, убогим, унижающим достоинство царя царей. И Сурхан, нагнувшись, отер измятым этим покрывалом слезы жалости к больному.
— Что будем делать? — спросил Хуруд проникновенно. — Из-за Тигра пришел какой-то беглый человек. Он донес: Красс сводит к Фурату (Евфрату), к переправе у Зейгмы, все свои легионы.
Он сделал усилие, сел. Взял со столика чистую писчую доску, стило, изобразил извилистую линию — реку и обозначил слева возле нее городок — кружок.
— Как велико фроменское войско? — склонился Сурхан к писчей доске, видя в ней пустынный берег и нестерпимый блеск воды под весенним солнцем.
Все время ему здесь приходится гнуться. А говорят, малые гнутся перед большими. Наоборот…
— Беглец говорит: тысяч сорок, если не больше.
— Ого! — Доска почернела в глазах Сурхана. — Что за беглец? — спросил он с досадой. — Как его зовут?
— У него нет имени, — зевнул Хуруд. — Безвестный бродяга с черной повязкой на лбу. Видно, клеймо под ней скрывает…
— Какой он из себя?
— Сероглазый.
— Да? — встрепенулся Сурхан. — Дозволь, я возьму его себе? Коль скоро он из тех мест, покажет пути-дороги.
— Возьми. Если не успел удрать.
— Он где-то здесь, — сказал Пакор. — Я утром видел его. Он вышел взглянуть на войско твое. Найти?
— Сам найду. — У Сурхана отчего-то потеплело на душе. Будто ему пообещали необыкновенную встречу.
— Итак… — Царь поправил доску на коленях, чтобы уложить ее поудобней. — Мы знаем, где Красс. Но куда он тронется оттуда? Может, вверх по Фурату, на север, в Армению. — Царь прочертил дрожащей рукой стрелку вверх и вправо. Она получилась неровной. — А может, на юг, на Селохию, — провел он вниз другую слабую стрелку. — Мы здесь, — проложил Хуруд еще одну извилистую линию — реку Тиф — и подальше, справа от нее, обозначил вторым кружком Газаку. — Как полагаешь, сын мой любезный, — царь осторожно погладил Сурхану тяжелую руку, — не пойти ли мне с главным войском в Армению? — Он указал на вощеной доске короткой четкой стрелой свой путь наперерез войску Красса. — Этим я обезврежу друга фроменов, Артавазда, — о ничтожный сын великого отца! — и закрою Крассу северный ход. Ты же двинешься прямо отсюда за Тигр, — он пересек справа новой четкой стрелой вторую извилистую линию, — чтобы отвлечь противника на себя.
Царь сказал об этом как о деле уже решенном. Видно, не раз и не два совещался в Газаке царь с другими военачальниками; они все вместе заранее, без Сурхана, и придумали, как вести войну.
То-то Хуруд так гладко излагает их замысел.
Ну что ж, что без Сурхана! Некогда ждать, торопились. Враг у ворот. И много чего происходит в стране без него. План все равно толковый, не возразишь…
Ох! Фромены, армены… Похоже, всю тяжесть войны придется вести бедняге Сурхану.
— Ты как зверь нападешь на Красса сбоку, — продолжал усталый Хуруд, — измотаешь его в мелких бесчисленных стычках, расстроишь его ряды… и тогда отдохнувшее, бодрое главное войско наше, обойдя проклятых фроменов, ударит на них всей мощью.
Он резко процарапал, сдирая стилом воск до тонкого дерева, широкую дугу-стрелу в тыл противника. И выдохся на этом. Ни бодрости, ни мощи в его умирающей голове.
— К твоей тысяче сакских храбрейших латников я добавлю девять тысяч легких конных стрелков и копийщиков. С этими силами ты причинишь фроменам немалый урон. Связным между нами будет Силлак, — царь кивнул в темный угол.
Оттуда выступил маленький невзрачный человек и почтительно поклонился Сурхану. Сак скривился. О Силлаке говорили, что это «око и ухо царя», соглядатай.
Ну, ладно. Сурхан не скажет и не сделает ничего такого, о чем бы стоило донести царю.
— Согласен? Думай. Но думай быстро. Мне, как видишь, трудно сидеть, говорить, и даже слушать…
Вот и все! Обошлось. Пока что.
— Лучше того, что придумал ты, государь, ничего не придумаешь, — улыбнулся благодарный Сурхан. — С какой стороны ни хотел бы нас достать наглый Красс — с юга, севера или еще откуда, я задержу его между Фуратом и Тигром. Но главному войску, — заметил он осторожно, — не следует медлить. Пусть оно, если того пожелает судьба, подоспеет в урочный час.
— Я подоспею.
— И еще, государь. Армянский царь Артавазд фромейцам друг поневоле, силой ему навязали эту нелепую «дружбу». Большой удачей было б для нас договориться с ним по-хорошему и получить от него тысяч десять — пятнадцать воинов смелых.
— Я постараюсь. Стой, куда ты? Сейчас подадут…
— Пусть царь царей простит, но ему известно, что в походе Сурхан не ест и не пьет отдельно от войска.
Сурхан опустился перед царем на колени, царь добродушно погладил Сурхана по склоненной голове. И саку вдруг показалось, что государь ощупывает ее, прикидывая тяжесть…
— Что ж, не медли, ступай, своевольный! — печально вздохнул царь Хуруд Второй. — Я велю поднять меня на носилках на крепостную стену и полюбуюсь сверху, как ты ведешь свое отважное войско…
— Идем, Силлак. — Забрав свой меч, Сурхан с тягостным недоумением поспешил прочь из душного, с гадким запахом помещения наружу, на свежий воздух.
Носилок царю не понадобилось. Повеселевший, бодрый, как всегда, он с усмешкой снял с головы повязку и легко взошел с Пакором наверх, к зубцам крепостной стены.
— Отвязались, — сказал Пакор. — Не стал шуметь и донимать вопросами.
— Да, молод Сурен, горяч. — Царь с улыбкой тронул седые усы. — Пусть и скачет навстречу своей судьбе! А мы подождем в зеленых армянских долинах. Нам не к спеху, верно?
— Красс его проглотит, — вздохнул покорный Пакор.
— Пусть! Мы — Красса. Все равно не прогадаем.
— А если… Сурен разобьет глупого Красса?
— Тем лучше! Тогда мы проглотим беднягу Сурена…

 

Воины ждали начальника в поле. Он сидел на корточках, намотав на кулаки поводья неоседланных коней. Ни шатров, ни костров. Ни смеха, ни песен. Зубы стиснуты, в глазах угрюмость. Мало ли что… Вот времена! Чужих бойся — бойся и своих…
Разбили одну палатку — для предводителя, и над ней, на высоком древке, мысленно и выжидательно извивался на легком ветру шелковый желтый дракон.
Сурхан явился. Поле, покрытое тысячей «неранимых» — воинов в чешуйчатых крепких доспехах, — всколыхнулось, зашевелилось. Вздох облегчения резким порывом весеннего теплого ветра прошел по войску. Взметнулся, как шорох травы, негромкий довольный говор и стих.
— Эй, Красный!
Навстречу Сурхану спрыгнул с коня у палатки, встал смуглый худой человек с черной повязкой на лбу.
— Ты?! — вскинул руки Сурхан. Он рванул человека с черной повязкой к себе, прижал к могучей груди. — Живой? Ох, как мне тебя не хватало! Ты откуда, где пропадал? Почему на лбу повязка?
— Память о Риме. — Гость сдвинул черную ленту на волосы, и Сурхан прочитал багровую надпись: «Верни беглого Крассу».
— А! — Сурхан всплеснул руками, замотал головой. Взял беглеца за плечи, осторожно поцеловал в клеймо. — Я… он… — Сурхан прослезился. — Хорошо, он тебя увидит. Клянусь, я устрою ему встречу с тобой!
— Непременно, — тихо сказал беглый раб. — Непременно нам нужно встретиться с ним…
— Как ты попал к нему?
— Э! Долго рассказывать. Сперва накорми.
— После! — Сурхан с тревогой оглянулся на крепость. — Угощение оставим на после. Как и все разговоры. Сейчас нам нужно как можно скорее убраться отсюда. Отныне ты мой проводник и советник. Фарнук, дай ему лошадь!
— У тебя что-нибудь не так? — насторожился друг.
— А что в мире так? Все не так, как надо. — В его карих с золотом глазах черной тенью мелькнуло отчаяние.
Сурхан приложил ладони трубой ко рту. Над полем взлетел протяжный, тонкий и хриплый, пронзительный визг. Невыносимо долго, кружась, поднимаясь все выше к небу, звучал раздирающий вопль. Птицы шарахнулись в сторону и заметались над крепостью. Стучали копытами, фыркали кони. У людей на глазах сверкнули слезы.
Нарастая все туже и глубже, перелился в низкий утробный стон, подобный весеннему крику пустынной рыси, но стократ сильнее и громче, и завершился глухим грозным ревом сакский военный клич.
И грозным весенним громом, беспощадным и диким, вбирающим в землю все живое, грянул ответный рев сакской вольной конницы.
Человек с черной повязкой на лбу весь побелел, отчего повязка, казалось, отделилась от его лица и повисла в горячем воздухе. Он вскинул руку ко лбу, к повязке, чтобы сдвинуть ее и отереть обратной стороной ладони с клейма едкий пот, да так и замер, будто что-то вспоминая.

 

* * *
Красс на пути к Зейгме уныло разглядывал и растирал распухший белый мизинец на правой руке.
Сустав постоянно и тупо ноет, — к этому можно привыкнуть, но стоит задеть обо что-нибудь, как в пальце острым беззвучным визгом взметается злая боль.
Кольцо Анахиты вросло в него глубоко, неподвижно и жадно, не снимешь. Привязалось, проклятое! Камень в нем с каждым днем выцветает. Он уже грязно-бурый. Будто палец Красса, как паук, выпил из рубина алый сок. И все равно сам он весь белый…
Тряся в расшатанной повозке отвислыми губами, Красс поносил все на Востоке, жалуясь Публию, сопровождавшему отца верхом:
— Никакого порядка! Лень. Разброд. Бесхозяйственность. И солнце здесь слишком горячее…
— И воздух пыльный, а пыль, — подхватил, морщась, Публий, — ядовитая.
И так далее:
— Русла рек каменисты, дороги ухабисты…
— Вода мутновата, вино горьковато…
— Хлеб грубый, лук едкий…
— Мужчины лживы…
— Женщины похотливы…
К тому же еще — вши, грязь и вонь. Чума и холера. Нет уж, куда хваленому Востоку до чистой и ухоженной Европы.
Они ненавидели местных жителей за слишком темную, по римским понятиям, кожу, и оба согласно не замечали, какой это ладный, на редкость красивый народ. Варвар не может быть красивым! Красив только «хомо романус».
Можно подумать, их кто-то силой заставил тащиться в эту несуразную страну…
Хуже всего: все, что видел здесь старший Красс, отдавало — как утро — резкой пахучей свежестью, опасной в старческом возрасте, ненавистной ему поэзией.
В самой пустыне, зловеще-безмолвной до горизонта, уже таится поэзия, странная, дикая. Голый простор знойных гор и равнин внушает человеку беспокойство и коварно зовет его куда-то вдаль.
Заунывные молитвы в каменных храмах, их башни немыслимой высоты, дерзко взлетавшие к яркому синему небу, отрывают его от земли, кружат ему голову.
В широкой и легкой одежде, может быть, и прохладней в жару, зато человек в ней излишне раскован и занимает много места.
Украшения непозволительно прекрасны и богаты. В самом деле, как допустить, чтобы варвар, который сам по себе ничто, вызывающе носил в ушах, на шее, на руках и ногах столько редкостных драгоценностей?
Их танцы своей бесстыдной откровенностью будоражат кровь, отвлекают от серьезных мыслей. А песни? В тягучих звонких переливах слышится что-то чужое и недоступное, что никак нельзя уловить и втиснуть в знакомый, привычный и потому безопасный ритм.
Он разрушит все это! Мир создан для дельных людей с холодным умом и спокойной кровью.

 

* * *
В Зенодотии, на рыночной площади, в душный полдень внезапно загремел барабан.
Фортунат возился, вспотевший, у трех огромных котлов на тяжелых бронзовых треногах. Он варил бобовую похлебку с сушеным мясом и луком. Уже который день, угорев от крепкого вина, солдаты питались всухомятку, чем попало, пили много воды и совсем обессилели.
Он помешивал в кострах корявой палкой, ее обугленный конец дымился. Так, с большой суковатой палкой в руке, Фортунат отошел от костров и обогнул водоразборный портик, где у чана плескался хворый, с опухшим красным лицом, злой Тит.
Проклятое место эта площадь! Стало проклятым с недавних пор. Каждый раз он видел его по-новому.
Когда-то оно служило торжищем — средоточием изобилия, которым греки обменивались с коренным населением. Прошлой осенью здесь затевалась веселая свадьба, — чем она кончилась, известно. Зимой солдаты день и ночь жгли на площади костры, — от густого летучего дыма потемнели, не очистить, колонны и стены прилегающих зданий.
Между плитами, черными от тех костров, как знак неотвратимого запустения, проросла весной колючая трава…
Зачем надо было здесь нарушать ладную, размеренную жизнь? Затем, чтобы Тит и ему подобные упивались чужим вином, обжирались чужими припасами? Во имя какой такой высокой цели?
…Теперь — эти трое.
— Кто их впустил? — Фортунат обернулся к Титу.
— Сами вошли, — ответил Тит виновато.
Он понимал, до чего докатился. Но уже ничего не мог с собой поделать. И потому уже ничего не мог поделать с теми тремя сотнями легионеров, которых оставили под его началом стеречь пустую Зенодотию.
Фортунат вновь взглянул на пришедших.
Смуглый подросток в круглой шапочке и длинной, до пят, рубахе самозабвенно стучал ладонями в барабан — короткую и широкую, с красивым узором, трубу с тонкой кожей, туго натянутой на оба конца и закрепленной медными обручами. Барабан висел у него на животе.
Взрослый сириец — судя по необъятному балахону и куфие, пестрому платку на голове, он был сирийцем — туманно глядел в пустоту и начищал, готовясь, широчайшим рукавом блестящую темную, с медными кольцами дудку.
К его ногам пугливо прижалась коза со странно маленькой головкой и необыкновенно длинной шерстью…
Сириец поднес дудку к губам, упрятанным в курчавой бороде. И разлился над площадью чуть суховатый, деревянный, но все же чистый певучий звук: хэй-ра…
Тум-така-там! — отозвался громко барабан.
Тук-так, так-така-тук! — отбила козочка такт передними копытцами.
Она резко вскинулась на задние ноги и, подметая камни шерстью, особенно длинной сзади, пошла, припрыгивая, по кругу, шаловливо, как на лугу, изгибаясь то влево, то вправо, бодая острыми рожками воздух, кружась, опускаясь и стуча копытцами. Но строго согласуя каждый рывок, любое движение с неукоснительно четким ритмом.
Хэй-ра! Тум-така-там…
Тук-так, так-така-тук…
Зрелище было настолько диким, невероятным и все же ярким, захватывающим, что Фортунат так и замер с палкой в руке.
Странное чувство проснулось в нем! Редкое для римского солдата, у которого первое правило: «Бей, руби! Защищайся». Совершенно нелепое, казалось бы, в наемнике чувство близости к этим незнакомым пришельцам. Чувство узнавания человека человеком.
Это, похоже, отец и сын. Это их коза, одна в хозяйстве, которую они, путем всяких трудных ухищрений, научили плясать под барабан и дудку. Чтобы она добывала на всех хлеб и горсть-другую фиников.
У них есть где-то дом. И в доме женщина с усталым лицом с нетерпением ждет мужа и сына. Придут ли? Война. У нее, может быть, такие же грубые, в ссадинах, руки, как у его матери…
Фортунат замотал головой. Наваждение.
Из соседних строений, как ночные жабы на свет, поползли на музыку опухшие, взлохмаченные, небритые легионеры. Бродячих мимов — так называли в Риме не только сами представления на улицах, но и участников их — окружила толпа сонно сопящих людей. Развлечение! Они давно не слышали музыки — разве что глухое, неумолимое бренчанье кого-нибудь из друзей на кифаре…
Дудка резко взвизгнула, барабан оглушительно ахнул в последний раз.
Коза распрямилась, сбросила шкуру — и оказалась красивой девочкой лет десяти.
Она, улыбаясь, вскинула руки с копытцами, вырезанными из дерева…
Солдаты взревели изумленно, умолкли — и неистово захлопали в ладоши.
Девочка в короткой желтой безрукавке и зеленых шароварах взяла из переметной сумы медное блюдо и, потупившись, с уже потускневшей, но обещающе-странной, дразнящей, обязательной для мимы улыбкой на смуглых милых губах, пошла по широкому кругу.
Она была свежа и чиста, как умытый весенним дождем одуванчик; никому из этих обормотов даже в голову не пришло, как обычно, схватить ее и потащить куда-то. Нет, кое-кому, может быть, и пришло, да зачем спешить? Не уйдет. Пусть еще потанцует. Уже без шкуры.
На медном блюде в руках юной танцовщицы обильно звенело серебро драхм и сестерциев. Перед ее обманчиво-скромной улыбкой не устояла даже римская скупость.
Одна из сирийских женщин что-то крикнула артистам на своем языке. Ей захлопнули рот оплеухой.
Взрослый мим, не считая, сгреб выручку в замшевый кошель и почему-то взглянул на Фортуната. Может быть, потому, что он один сохранил в расхлестанной этой толпе человеческий облик. И смущенно отвел глаза.
И в мозгу Фортуната устрашающе дико забилась догадка:
«Зачем ему считать монеты? Он не за этим явился! Он считает солдат…»
— А ну прочь! — Фортунат замахнулся палкой. — Прочь отсюда.
Он сам не знал, что не желание уберечь Тита и его компанию от какой-то неведомой, смутной опасности заставило его гнать скоморохов, а подспудная тревога за эту красивую девочку, стремление спасти ее от вполне настоящей угрозы.
Они живо подхватились и двинулись по главной улице с колоннадой к прямоугольному просвету раскрытых ворот.
Старший что-то сказал.
Девочка, со свернутой козьей шкурой на плече, обернулась и с укором взглянула в глаза Фортунату. Будто позвала его за собой. И быстро-быстро, обгоняя своих, засеменила босыми загорелыми ножками…
Она ни в чем не виновата. Так же, как и он. Ее впутали в темное дело, как и его — в кровавую бессмыслицу войны. Вдвоем, взятые вместе, отдельно от других, они были б чисты и безгрешны перед богами.
Но перед людьми — нет.
Им никто никогда не даст быть вместе. Потому что они — из разных миров.
Она у себя дома, в своей стране, и служит ей, как умеет. Девочка может дурачить его и, считая ненавистных вражеских солдат, имеет право учесть и его глупую голову. Для тех, кто за нею.
Он — чужак. Незваный и наглый заморский гость, которому, по всем человеческим правилам, его дурную голову следует отсечь…
— Вернуть, допросить! — закричал Фортунат. — Это лазутчики.
И сделать это его побудил скорее страх упустить ее, чем страшные последствия тайного задания, с которым она сюда явилась. И в то же время ему хотелось, чтобы ей удалось скорее уйти, уцелеть.
Сколько человеческих побуждений, рождаясь из определенных, но глубоко скрытых чувств, перерастает в поступках в свою противоположность! Всем известно, как любовь легко переходит в ненависть. И радостный смех — в горькие слезы. Особенно у женщин. И у мужчин, если душа в них раздвоена. Как у Фортуната.
Никто не сдвинулся с места. Ему назло. Он испортил им удовольствие.
— Эй, ты чего расшумелся? — оскорбился Тит. — Пока что я тут командую…
— Недолго! — хмуро бросил Фортунат. — Недолго осталось тебе тут командовать.
Недоуменно взглянул солдат на тяжелую палку в руке. Она, угасая, слабо дымилась, легкий сизый дымок таял в воздухе. Негодяй! Ты грозил бедной девочке этой кривой уродливой палкой.
Сейчас и она исчезнет, как легкий дымок! Навсегда.
Фортунат бросил палку, взял свой пилум, — просто так, по привычке, как пастух неизменный посох, без него рука пуста и не знаешь, куда ее деть, а меч всегда при нем, — и налегке, без щита, лат и шлема, кинулся наружу…

 

* * *
Подходил к концу апрель. Войско Красса подходило к Евфрату. Семь легионов римской пехоты, четыре тысячи всадников и столько же пехоты легкой — всего сорок пять тысяч человек черной тучей покрыли пустынный западный берег реки, из-за которой, с востока, поднималась им навстречу во все небо черная туча весенней грозы.
Она еще не гремела, не полыхала молнией. Но все больше и больше сгущалась, гигантской горой наваливаясь на испуганно притихшую землю и глуша своим грозным безмолвием всякий звук на ней.
Кассий один стоял в стороне от всех на склоне холма и растирал в руке сухую землю.
— О чем думаешь? — подошел к нему младший Красс.
— Удивительной силы земля, — протянул к нему Кассий ладонь с рыхлой каштановой почвой. — На ней может расти все, что захочешь. Если дать воды.
— Да, — кивнул Публий с усмешкой. — Воткнешь стрелу — взойдет копье. И оружейных мастеров не нужно: ходи по полю, выдергивай копья и раздавай новобранцам…
— Ты солдат, а не пахарь, — вздохнул Кассий.
— И горжусь этим! — строго сказал младший Красс.
— А я вот думаю, — Кассий с холма оглядел римское войско, густо облепившее серо-зеленый берег (по своему обыкновению, оно уже возводило неприступный лагерь), — если бы это скопище крепких, здоровых мужчин, отложивших копья и взявших в руки лопаты, насыпало вместо крутых валов плотину через реку, какой бы огромный здесь возник водоем, сколько этой доброй земли он бы мог оросить. И весь засушливый край, где мы сейчас копаемся без толку, превратился бы в рай…
Публий удивленно покосился на Кассия, помолчал, сказал неуверенно:
— Может быть. Когда-нибудь. Но сейчас об этом отцу моему не говори. Он тебя высмеет. Эй, что там такое? — вскинулся Публий. — Что за переполох?
Они побежали вниз по склону.
— Армяне, — сказал встречный солдат.
…Давным-давно, еще при гордых урартах, в разноязыкий состав их могучего государства входили племена «арме» и «хаи», родственные далеким фракийцам и фригийцам. Их предки когда-то, в незапамятное время, переселились с Балкан в Малую Азию.
Урарту пало под напором мидян и скифов. Но племена армян и близких им хаев лишь на короткое время получили независимость. Их покорили мидяне, затем и персы. Армения долго была одной из сатрапий великой державы Ахеменидов.
Державу Ахеменидов сокрушил Александр. На смену иранскому засилью пришло греко- македонское: селевкидское и понтийское.
Но уже при Селевкидах наметилось первое армянское государственное образование: часть армян, спустившихся после ухода персов с гор в Араратскую долину и смешавшихся здесь с остатками урартского населения, основала свое независимое царство — Араратское.
Антиох Третий, захватив это царство, объединил его с основной областью расселения армян возле озера Ван, которая и стала с тех пор называться Великой Арменией.
Ее правителем Антиох утвердил местного династа Арташеса из «почтеннейших армян» — из рода Ервандуни, который еще при Ахеменидах поставлял наследственных правителей страны.
Государство Селевкидов, чужеродное на Востоке, постепенно хирело и выдыхалось. Великая Армения, со столицей в Арташате на реке Араке, наоборот, набиралась сил на своей коренной основе.
Внук Арташеса, Тигран Второй, присоединил к новому царству все области, населенные хайско- армянской народностью, и сверх того — Северную Сирию, Финикию, Восточную Киликию, а также часть албанских и парфянских владений. Его держава раскинулась от Средиземного моря до Каспия, от берегов Куры до Палестины.
Царь перенес столицу в новый город Тигранокерт.
Армянская знать придерживалась зороастрийского вероучения и молилась Митре, иранскому богу солнца. Народ почитал Анахиту. При дворе Тиграна жили ученые греки — философы и писатели, в театрах исполнялись произведения греческих трагиков.
Но Великая Армения оказалась недолговечной. Жизнь ее нарушил вездесущий Рим. Он нанес сперва поражение тестю Тиграна, понтийскому царю Митридату Евпатору, а затем — и самому Тиграну.
Здесь и отличился небезызвестный Лукулл.
Он преследовал разбитых армян до тех пор, пока они, в единодушном порыве, не разгромили его у переправы через Евфрат. Лукуллу пришлось покинуть Азию.
На смену ему явился грозный Помпей.
Помпей осадил Арташат, царю Тиграну пришлось сдаться победителю на милость. Помпей взял с него огромный выкуп и включил бывшего противника в число «друзей и союзников римского народа». Великая Армения превратилась в скромное Армянское царство под эгидой Рима.
Теперь им правит Артавазд, который и приехал в римский лагерь поклониться суровому Крассу…
«И вправду ли он друг Риму, союзник?» — гадал Марк Лициний Красс.
Не поймешь!
Тысячелетний опыт выживания среди враждебных и сильных соседей, в кровавой борьбе с которыми армяне не только сохранились вообще, но и сплотились в единый народ, волей-неволей выработал у них особый характер: осторожность, осмотрительность, сдержанную выжидательность и рассудительность, внутреннюю скрытность и внешнюю невозмутимость.
За все время пребывания в гостях у Красса царь Артавазд ни разу не улыбнулся и не нахмурился. Тяжелые веки. Тяжелый нос. Тяжелый подбородок. И узкие губы.
Он пригласил к вечеру римских военачальников в свой лагерь.
Пылал огонь. Быки и бараны дымились на вертелах. Служители несли из обоза тяжелые бурдюки с вином…
При свете огромных костров, под визгливые переливы дудок и четкий стук барабанов, выстроившись в длинный ряд и положив раскинутые руки друг другу на плечи, воины в меховых конических шапках, коротких узких кафтанах и высоких сапогах, дружно перебирая стройными ногами и вскидывая колени в лад однообразной музыке, танцевали старый горский танец.
Их лица бесстрастны, как на монетах. У всех одинаковы движения. Бесконечен и ровен ритм барабанов. Равномерно наступает на зрителей и отступает от них тень танцующих воинов.
Так можно танцевать до утра.
Но именно это однообразие, бесконечное и неизменное повторение одних и тех же звуков, беспрерывно воздействуя на слух, постепенно нагнетает воинственный дух и хлесткое чувство единства и взаимности.
Хоть сейчас в бой.
— Странный народ, — сказал «император» Едиоту, сидевшему слева от него. Артавазд, сидевший справа, не слышал их под неумолчный грохот барабанов. Крассу претила неопрятность армян. — По обличью как будто греки. Имена же у них персидские. А язык?
— Язык — свой, армянский. Его никто другой не понимает. И быт у них свой, — ответил еврей. — Особый народ. Имена же — от мидийцев, персов, парфян: армяне долго находились под их влиянием. «Тигран», «Артавазд» и так далее. Арташес, например, от иранского «Артаксеркс», — был у них царь такой. А вообще-то да: они и есть, уж коль рассудить, нечто среднее, переходное между греками и персами. Как парфяне — между персами и скифами…
Артавазд привел с собой шесть тысяч всадников, так называемых «царских стражей и провожатых».
— Твой верный друг Артавазд, — сказал армянин «императору» с безразличной приветливостью, как будто речь шла о незначительных мелочах, — обещает тебе, о великий, еще десять тысяч конных латников и три тысячи пеших воинов. Если б великий дозволил, я, недостойный, осмелился бы дать ему некий скромный совет.
— Говори, — кивнул доброжелательно Красс, ободренный расположением армянского царя и его щедрой помощью.
Матерью Артавазда, как доложили Крассу, была гречанка, дочь понтийского царя Митридата Евпатора, получившая воспитание в духе эллинской культуры. Потому, должно быть, и говорил он на «койнэ» закругленно, плавно и гладко, как говорят образованные женщины, но с восточной уклончивостью.
— Если б император пожелал, он мог бы двинуться в Парфию через Армению. У нас он будет не только иметь в изобилии все необходимое для войска, но и совершит свой поход в безопасности, защищенный горами и непрерывной чередой крутых холмов. То есть местности, недоступной коннице — главной силе парфян…
Красс встрепенулся. Заманчиво! Верхняя Месопотамия уже у него в руках, — в Каррах, Ихнах и прочих городах находятся войска, оставленные прошлой осенью для сторожевой службы. Значит, не нужно тратить время на новый поход в ту область. Через Армению и далее, Атропатену, он без помех, обходным путем выйдет на Тигр, к парфянской столице Селевкии.
— Предложение дельное. Хорошо! Я подумаю.
Но вскоре, на этих же днях, случилось нечто, после чего им стало не до взаимных любезностей и пути их резко разошлись. Навсегда.

 

* * *
…Он мог бы догнать их, метнуть острый пилум — и обезвредить старшего, у которого, конечно, под балахоном спрятан кинжал, а этих двух, малолетних, схватить, вернуть назад, допросить. То есть отдать на расправу Титу и его свирепым дружкам.
Мог бы! Другой. Не Фортунат.
Ради нее…
Дику хоть похоронили. Кто и где похоронит эту? Выкинут в темный овраг, на съедение грифам.
За что? Войну затевают злые старики, которым уже ненавистен весь мир и никого не жаль. Не могут ужиться — пусть возьмут костыли, выйдут в поле и перебьют друг друга. Почему, как война, — на ней больше, чем солдат, гибнет женщин, детей? Несправедливо.
…Они сбросили поклажу на осла, привязанного у ворот, и погнали его перед собой. Если пройдут по мосту через овраг и двинутся по дороге к реке, то никакие это не лазутчики — в той стороне все уже римское. Если свернут у моста на юг…
Именно с юга ждали парфян. Если они вообще существуют.
Но мимы свернули возле моста совсем в другую сторону. На север. И пошли, озираясь, под городской стеной, над оврагом, к тихому кладбищу, где любил бывать Фортунат.
Он следил за ними, прячась за выступами башен.
Они пустились бежать вдоль кладбищенской ограды, Фортунат между тем заскочил на некрополь, сквозь пролом в ограде высунул голову. Сирийцы скрылись в темной ореховой роще. И больше не появлялись. Ждут кого-то? Или двинулись дальше, прикрываясь деревьями?
…Фортунат уловил далекий, тихий и вкрадчивый стук. Он долго не мог понять, что это такое. Хотя, в общем-то, звук был ему уже давно знаком. Догадался: копыта стучат! Они редко здесь стучали — лишь тогда, когда в Зенодотию наезжало начальство. Потому и отвык от них.
По осторожной дробности стука определил: едут четверо или пятеро, и едут не торопясь. Он встал на упавший камень, посмотрел через ограду. На дороге, ведущей от Зенодотии к речке, нет никого. Нет никого и на восточных холмах, из-за которых из Карр прибывают обычно важные гости.
Где же всадники? Фортунат огляделся вокруг — и увидел их совсем близко, у себя за спиной, возле рощи, где укрылись сирийцы. Он заметил на конниках клобуки — сердце тяжко заныло: враг!
Всадники спешились в роще, привязали, прячась в ее черной роще, рослых коней.
Какое-то время они совещались.
Знал Фортунат, что им сказали лазутчики! Гарнизон невелик и беспечен. Городок, по существу, беззащитен. Бери его голыми руками. Эх, распустились мы здесь.
Один, в коротком серо-зеленом кафтане, в широченных шароварах и мягкой обуви, побежал, пригнувшись, от куста к кусту и добрался до кладбищенской ограды.
Фортунат мгновенно упал под могильный камень и сам будто окаменел. Вражеский воин залез на ограду, оглядел «мертвый город». Фортунату казалось, он слышит шорох, даже дыхание недруга. Воин махнул рукой своим и спрыгнул по ту сторону полуразрушенной каменной стены.
«Парфяне, парфяне! Где парфяне?»
Вот, получайте. Дождались…
С холмов к ореховой роще уже спускался крупный конный отряд.
Первые шестеро нырнули в овраг. По оврагу они подберутся к мосту, от которого до ворот — копьем достать. Перебегут площадку, перережут сонных часовых…
У одного в руке, как успел заметить Фортунат, дымился фитиль. Да, это не девочка с двусмысленными улыбочками. Тут все ясно. Как блеск длинных кинжалов в их руках. А Фортунат — налегке, без щита и без лат.
Но зато у него есть пилум и меч.
Он кинулся к мосту. Все зло, которое в нем накопилось в последнее время, будто вскипело, расплавилось и заструилось по жилам горячим жидким свинцом. И, хлынув к рукам, сделало их тяжелыми, как огромные ядра для баллисты.
Фортунат опередил их. Он их встретит!
«Я вам покажу. Я вам докажу! Титу, Крассу — всем, кого ненавижу…»
Ведь известно, человек подневольный очень часто срывает зло не на тех, на ком следует…
— К оружию! — взревел Фортунат, как, бывало, Корнелий Секст.
Нет, те, в городе, не услышат его. У них — послеобеденный отдых…
Фортунат метнул копье в первого, кто вылез из оврага. И бросился с мечом на остальных. Ах, отец! Спасибо тебе. Как хорошо ты выучил сына владеть мечом…
Справа от него, на кладбищенской дороге, загремели копыта парфянской конницы.
…Танцуй, сестричка. Ого, какой нахрапистый. Дзинь! Кинжал отлетел. Фортунат нанес точный колющий удар. А-а, вы тоже без лат! Легкая конница. Ладно. Второй. Звяк! И третий. Танцуй над трупом моим! Веселись… Ты молодчина. Ах! Пропорола козочка волчью шкуру острыми рожками…

 

* * *
Красс вызвал к себе легата Октавия:
— Снаряди за Евфрат две-три манипулы, узнать положение в тех городах…
— До недавних пор, как мне известно, там было все хорошо.
— «До недавних пор»! — вспыхнул Красс. — А сейчас?
Октавий внимательно взглянул в глаза «императору». Все не так в этой глупой войне. Все не так! Не война — игра. Из городов, завоеванных осенью, не надо было возвращаться в Сирию. С них и начать бы весенний поход.
— Случись что-нибудь, они известили бы нас, — пожал плечами Октавий.
— Все равно! Армяне ждут, пойдем мы с ними или переберемся на левый берег.
— Хорошо. Я пошлю людей…
Но нужда в этом тут же отпала. За палаткой «императора» вдруг сотворился переполох. Красс вышел взглянуть, что случилось, — и дряблые губы его отвисли ниже обычного.
…В толпе сбежавшихся легионеров, сытых, здоровых, стоял, опираясь на обломок копья, центурион по имени Тит. Фортунат лежал на носилках — два его истерзанных товарища, не в силах больше держать, опустили, верней — уронили их на землю. Фортунат застонал, весь перевязанный, бледный.
Позади, держась друг за друга, шатаясь, понуро топталось еще человек двадцать — тридцать. Они походили на рабов, только что вылезших из рудника. Живого места на них не сыскать. Черные рты. Черные раны. Лишь глаза у всех от ужаса белые.
— Караульный отряд. Зенодотия… — Тит рухнул перед Крассом. — Нас было триста. Вот. — Он еле повернул голову, чтобы кивнуть на товарищей. — Кое- как… до Евфрата… лодку нашли…
Он больше не мог говорить.
— Дайте ему вина! Чистого, крепкого, не разбавляйте.
Тит и пить не мог. Ему силой влили вино в раскаленный рот. Вино как будто даже зашипело на сухих запекшихся губах.
Воин, словно проснувшись от жуткого сна, жалко взглянул снизу вверх — и протянул «императору» руку. Красс безотчетно взял эту слабую руку, помог Титу встать.
Тит обернулся к реке.
Он долго смотрел на дальний берег. Что он вспоминал? Губы его тряслись, как и у Красса, готового услышать самое худшее.
Но Тит ничего не сказал. Он задергался весь, взахлеб зарыдал — и упал на грудь «императора», как бы спасаясь на ней от пережитых мучений.
Красс брезгливо отбросил его. Центурион, застонав, растянулся на измятой зеленой траве.
— Всех… в лазарет, — скорчился Красс от острой боли в правой руке. Проклятое кольцо!
…Первым, как самый крепкий из всех, воспрял, пройдя через руки лекарей, духом и телом Тит. Да и у остальных было больше ссадин, царапин, порезов на коже, чем серьезных ран. Лишь Фортунат еще не вставал.
Но он уже очнулся:
— Мы где?
— У своих! — Тит склонился к нему, влил в рот вина с холодной свежей водой.
Ах, как ее не хватало, свежей холодной воды, на серо-зеленых жарких холмах!
На речке, где часть солдат утонула в мутных волнах, запастись не сумели, — неприятель бил их с берега стрелами. Пить пришлось из дождевых луж в глубоких лощинах.
— У своих, друг Фортунат! На большой реке…
— Разве мы… не погибли… все там, у ворот?
— Отбились! И пробились — сквозь ад. Не все, конечно. Парфяне преследовали нас, многих убили по дороге. — Тит напоил Фортуната крепким и острым жидким мясным отваром с чесноком и красным стручковым перцем. — Тебе нужно скорее встать. Мы еще вернемся в Зенодотию.
— Вернемся, — улыбнулся Фортунат. — Почему же ты, — спросил он удивленно, — не бросил меня?
— Как?! — вскричал центурион. — Ты наш спаситель. Герой. Мы тащили тебя по дороге к дурацкой той речке и через нее — в ней теперь вода бушует, как море. И далее, по крутым холмам. Мы рубились над тобой с врагами! Я никогда не забуду…
Тит заплакал. Что-то в последнее время он стал слезлив. От долгих зимних попоек, что ли, еще не совсем очнулся. Или его настолько уж потрясли события того неладного дня у стен Зенодотии? Нет, скорее всего, от пьянства надорвался, — в переделках всяких бывал, крови не боится.
Отерев глаза, он тихо молвил:
— Красс будет тебя расспрашивать… — Фортунат скривился:
— Я ему ничего не скажу.
Красс, с толпой приближенных, сам явился в обоз — допросить уцелевших солдат из Зенодотии. Тит был скуп на слова:
— Нам говорили, самое трудное в войне с парфянами — их догнать. Нет, оказалось, самое трудное — убежать от них…
Другие солдаты вторили ему:
— Их целые скопища…
— Их стрелы невидимы. Раньше, чем заметишь лучника, тебя пронзает насквозь…
— Их копья пробивают любой щит и панцирь.
— А панцири таковы, что выдерживают любой удар…
Октавий и Кассий переглянулись. Их мужество таяло. Пусть солдаты с перепугу передают события в преувеличенно страшном виде, все равно за этим таится что-то грозное, смертельно опасное…
Артавазд, как всегда, бесстрастен.
Петроний хотел было, как всегда, припомнить применительно к случаю какой-нибудь эпизод из походов Александра, но Красс взмахом густых бровей заставил его молчать.
Военный трибун больно скривился, обжегшись горячей кашей неизвергнутых слов. Грубость, предельная скупость черт его лица точно соответствовала складу ума. Но она же, сочетаясь с кислым прищуром глаз и неопределенной улыбкой, выражала и злобную хитрость, которая заменяет людям бездарным тонкий ум.
— А что в других городах? — сурово спросил Красс у Тита. Солдаты явно что-то скрывают и, сговорившись, избегают подробностей.
— К нам пристала на холмах горстка людей из Ихн и Никефория, но парфяне, догнав, перебили их. Вместе с целой центурией наших…
— А ты что скажешь? — обратился Красс к Фортунату.
— Он еще слаб, потерял много крови, — ответил за друга Тит.
— Что ж, придется его оставить в Зейгме.
— Нет! Он быстро оправится. Он железный. Мы возьмем его с собой. Я буду сам ухаживать за ним. Мы все, — кивнул Тит на товарищей. — Пусть император знает, — сказал честно Тит, — этот парень более достоин быть центурионом, чем я. Если б не он, мы сейчас все лежали б в овраге у Зенодотия. И я, в его пользу, слагаю с себя высокое звание…
— Вот как, — пробормотал «император». Он не забыл, как велел сечь Фортуната. Ну что же, значит, урок пошел ему на пользу. Красс всегда прав. — Это тебе и ответ на твое предложение, — повернулся Красс к Артавазду. — Я, как видишь, не могу идти в Армению. Я должен вызволить своих людей, оставшихся в тех городах. Как ты заметил, — показал он подбородком на Тита и Фортуната, — римляне не бросают товарищей, попавших в беду…
Восемь тысяч! Восемь тысяч его солдат в данный миг, обливаясь кровью, отбиваются от свирепых парфян. Пусть часть их погибнет, — из остальных можно будет сколотить пяти-шеститысячный прочный легион. Ударный, полноценный легион из людей, уже испытавших на себе силу парфянских стрел и применившихся к неприятельской тактике.
Он по привычке перевел их стоимость на деньги. Скажем, по сто драхм за голову — это уже пятьсот — шестьсот тысяч драхм…
Нет, Красс не может допустить такого убытка.
— Ты пойдешь с нами, — приказал Красс царю Артавазду.
— Увы, — вздохнул армянский царь и развернул тугой свиток с какими-то закорючками, непонятными Крассу! — Из Арташата. Царь Хуруд вторгся в Армению. Твой покорный слуга должен срочно отбыть с войском домой. Лишь уладив дела в своей стране, он сможет вернуться под высокую руку императора…
В его темно-карих глазах нет ничего, кроме обычной почтительности. Но в их глубине Крассу почудилось нечто коварное. Может быть, оттого, что надежда на армянское войско вдруг оказалась пустой.
Пригодилось бы это войско! Каждый солдат теперь на счету. Тем более что две когорты, тысячу двести легионеров, пришлось оставить при храме Деркето, где Красс, по настоянию Кассия, войскового казначея, сложил все сокровища, добытые им на Востоке.
— Ладно, — кивнул Красс потерянно. — Ты прикроешь нас от нападения с вашей, северной стороны.
Октавий и Кассий переглянулись.
— Все! — воскликнул Кассий. — Игра в войну кончилась. Началась настоящая война…
Нет, до настоящей войны было еще далеко! Игра продолжалась. Но вел ее уже не Марк Лициний Красс…

 

Неба не стало. Оно сплошь превратилось в гигантскую тучу — низкую, черную, сквозь которую, откуда-то сверху, пугающе мерцал глухой багровый свет. Над желтой рекой, в неподвижной мгле, туманно-расплывчатой полосой висело ее отражение.
В сухой душной мгле глухо стучали топоры, хрипели пилы. Войско наводило переправу. Темно и глухо было у всех на душе. Один Красс не поддавался унынию. Началось! Он чуть не подпрыгивал от возбуждения. И, как всегда в минуты возбуждения, голос его звенел и приобретал особую окраску:
— Старайтесь, дети! Старайтесь. За этой рекой вас ждет все золото мира…
Солдаты уже заканчивали работу. Легкая конница готовилась первой вступить на понтонный мост и разведать обстановку на левом берегу. Красс присмотрел на той стороне большой, заметный издалека холм со скалистой верхушкой и крутыми гладкими склонами, покрытыми снизу густым кустарником.
— На этом холме мы построим лагерь. Удобное место! И оттуда — в Карры…
«Карры! — кричали вороны на скалах и на редких прибрежных деревьях. — Карры, Карры! Кра-асс…»
Река здесь, у Зейгмы, не очень широка. Но сейчас она переполнена мутной весенней водой; течение в ней, обычно медленное, сделалось грозно-стремительным. Пришлось потратить немало усилий, чтобы соорудить между двумя крутыми берегами лодочный мост. Плоскодонные суда — «понто», бревна, доски для настила и прочий строительный лес войско привезло с собой в обозах.
Тяжек солдатский труд: все это надо разгрузить, снести к воде, сбить и скрепить, а после переправы разобрать и вновь сложить на прочные повозки, запряженные быками. Впереди еще немало рек, в том числе и великих: Тигр, Оке, Яксарт. А сколько их дальше!.. Хватит ли жизни увидеть их все? Чтобы достичь Яксарта и вернуться через Индию назад, Александру понадобилось десять лет.
Фортунат, все еще бледный, но уже немного приободрившийся, стоял на берегу, опираясь на палку, и смотрел на густую желтую воду.
В ней больше песка и глины, чем влаги. Ил оседает во время разлива, который длится, как говорят, с середины марта по сентябрь, на обширных полях. Вот почему земля в этих краях плодородна. Приобрести пять югеров этой жирной земли — и ты до конца своих дней не будешь знать нужды…
Но Крассу мало пяти жалких югеров. И пятисот. И пяти тысяч. Ему нужен весь Восток. Он хочет дойти до тех пределов, где начинается Великий шелковый путь.
— Сколько лет уйдет на это? — уныло сказал бедный Тит.
Они теперь поменялись местами. Не только званием, но и настроением: Тит сник, Фортунат распрямился.
— Ну как ты — сможешь? — спросил участливо Красс, подойдя к Фортунату.
— Смогу, — хмуро ответил молодой центурион. — Теперь я все смогу! Я, — сказал он, тронутый вниманием Красса, — преодолел здесь какую-то преграду… — Он прикоснулся к груди.
— И слава Юпитеру! — улыбнулся Красс. — Со всеми новобранцами это бывает.
Да, наверное. Так случилось, может, с отцом. И с Титом. Все, должно быть, смолоду мечутся в поисках правды. Которой не было никогда и не будет.
Правда — в деньгах! Чем ты богаче, тем больше ты прав перед всеми.
Потаскуха из харчевни и та не станет с тобой разговаривать, если у тебя нет драхмы…
Человеку нужно, чтобы рядом с ним всегда находился отец. Фортунат искательно протянул к «императору» руку. И Красс, отмякший нынче душой по случаю грядущих великих событий, с чувством пожал ее. Левой рукой. Правой он уже не владел.
Проклятое кольцо. Действительность для Красса постепенно сужалась к этой золотой дурацкой безделушке.
Старик от медлительной жизни тучнел с каждым днем. Все у него отекало и обвисало: брюхо, лицо, кожа на руках и ногах. Палец, уже голубой, а не белый, растолстел и расплылся; кольцо утонуло в нем, — чтобы его разглядеть, нужно большим пальцем левой руки разгладить складку на мизинце правой.
Распилить? Непременно заденешь кожу. Но Красс боится боли…
Особенно бесил его камень. Он уже желто-розовый, палевый. Необъяснимо! Рубины не выцветают. Почему же этот ведет себя так странно? Почему?
Небо, как бы в ответ на его болезненный вопрос, вспыхнуло неистово ярким, до боли в глазах, алым пламенем, перевернулось и с грохотом, пригнувшим к земле все живое, ударило Красса по темени.
Он упал.
От громового удара неимоверной силы река, от самых ее далеких истоков, как бы встала, вздрогнув, с каменистого ложа и со всеми изгибами, крутыми поворотами и множеством крупных и мелких притоков ослепительной желтой молнией повисла над головой.
Рядом с ней огневым чертежом взметнулась другая. И все закричало от ужаса, увидев, как на холме за Евфратом, где Красс собирался разбить новый лагерь, с треском разлетелись камни на вершине и запылал на склонах кустарник.
Все реки, о которых размышлял перед тем Фортунат: желтые, красные, синие, белые, — поднимались на дыбы и, дрожа, запечатлевались в небе, как на писчей доске, собственными извилистыми огненными изображениями.
— Это они! — вопил, как безумный, Тит. Он тоже упал от грома. — Это их стрелы! — Он обхватил Фортунату колени. — Прости! Я виноват. За мои грехи…
— Встань! — старался перекричать центурион небесный грохот. — Еще неизвестно, за чьи грехи…
От яростно полыхающих молний, казалось, в небе вырос диковинный огненный лес; затем оно превратилось в одну исполинскую шаровую молнию. Все на земле засветилось. По волосам людей, по гривам коней с треском побежали сиреневые искры.
Лошадь Красса в блестящей сбруе шарахнулась в сторону, увлекла за собой возничего — и вместе с колесницей исчезла в бурных волнах.
Огромный, дико грохочущий смерч, внезапно возникший на том берегу, зловеще кружась, как дракон, спустился к воде, всосал, визжа, понтонный мост и, утробно крякнув, выплюнул обломки…
И сразу все стихло. Буря кончилась так же внезапно, как и началась. В Риме тоже случаются бури. Но если тучи там проливаются благодатным обильным дождем, то здесь они оседают вниз сухой горячей пылью…
Никто в римском войске не сомневался, что буря была знамением свыше. Легионеры с надеждой следили за Крассом: может, он тоже это поймет и прикажет повернуть назад?
Но Красс приказал, задыхаясь:
— Восстановить переправу!
Его не напугать небесным блеском и треском…
Солдаты с неохотой взялись за топоры. Если б за все перед богами пришлось отвечать одному лишь Крассу, тогда бы ладно…
Вода сосуще хлюпала меж бревен. С востока дул тугой ровный ветер. Первый орел, когда его подняли на древке, повернулся клювом назад. Видно, от ветра. Но солдатам, приступившим к переправе, казалось, что повернулся он сам собой.
Немало выпало в те дни худых примет.
Солдаты после переправы не хотели строить лагерь на злополучном холме, пораженном молнией. Но Красс был непреклонен:
— Мы на вражеском берегу! Это самое удобное место…
Пока легионеры окапывались, повара готовили обед. И надо же случиться такому: при раздаче еды в первую очередь предложили чечевицу и соль. У римлян это знак траура. Их ставят перед умершими.
Желая взбодрить приунывших солдат, Красс произнес перед ними краткую речь и смутил еще больше:
— Мост я велю разрушить, чтобы никто не вернулся назад…
Он хотел, видно, сказать, что настолько уверен в удаче и римское войско уйдет так далеко вперед, что жалкий мост ему просто уже не понадобится.
Но фраза получилась двусмысленной. «Императору» б надо было, осознав всю ее неуместность, объяснить ее смысл оробевшим солдатам. Красс этим пренебрег. «Со свойственной ему самоуверенностью», — подумал недовольный Кассий. Он не знал, что причиной путаницы в словах начальника служило иное.
У Красса нестерпимо разболелась рука. Мост, легионеры, парфяне, предстоящий поход и все остальное из его состояния вытеснил хворый собственный палец, который уже начинал синеть…
Легионеры вовсе пали духом.
Военный трибун Петроний, поразмыслив, дал жрецам, находившимся при войске, знатный совет: принести богам очистительную жертву. И все сразу встанет на место.
Но ничего хорошего из этой затеи тоже не вышло. Когда, выбрав белого быка, жрецы закололи его и старший из них протянул Крассу, одетому в белую тунику, внутренности животного, в синем пальце полководца синей молнией полыхнула боль.
Он вскрикнул — и уронил кишки и прочее наземь. Все опечалились. Красс виновато улыбнулся:
— Такова уж старость! Но меч я свой не уроню…
Не сбудется! Уронит.

 

Петроний принес горшок подогретого оливкового масла. И вдвоем с Крассом они принялись колдовать над его пальцем. В палатку велели никого не пускать, — Красс не желал, чтобы кто-либо, кроме Петрония, узнал о его тайном недуге.
Этот недуг непременно припишут, в ущерб достоинству Красса, проклятью богини Деркето, которую он ограбил.
Красс долго держал палец в горячем масле, чтобы он напитался мягким жиром: может быть, соскользнет зловредное кольцо?
Нет, не хочет! Их руки бесполезно ерзали по кольцу. Видимо, оно уже вросло краями в мышечную ткань. Как врастает в зажившую рану наконечник вражеской стрелы, глубоко засевший и не вынутый сразу.
— Редкий случай, — обескураженно разводил руками Петроний, считавший себя хорошим врачом.
Он предусмотрительно захватил с собой лечебник с перечнем средств, которыми, по примеру знаменитого Катона Старшего, лечился сам и пользовал домашних, включая рабов.
— «От зубной боли, — раскручивал свиток Петроний, — хорошо помогает отвар горлянки». Нет, не то.
— Боль не легче зубной. — Красс осторожно, от плеча, помахал неловко согнутой рукой.
— «Венок из темно-красных левкоев отрезвляет пьяного и прогоняет тяжесть в голове».
— Что ты городишь?
— «Отваром красной свеклы… следует мыть голову при парше, и это средство очень действенное. Если в ушах стоит звон, сок капают в них, и звон проходит».
— Что за ерундой ты пичкаешь меня? — вскипел Красс. — Я вот сейчас хвачу тебя кулаком по глупой башке — в ней звон пойдет! — В последнее время он становился все раздражительнее.
«Не хватишь, — злорадно подумал Петроний. — Больше не хватишь! — Он не забыл, как его ударил Красс в палатке у Зенодотии. — Кулак-то подгнил. Но левый еще цел! — спохватился военный трибун. — Он и левым может так хватить, что не звон, а грохот пойдет».
— Сейчас, сейчас. Пусть император соизволит потерпеть, — сказал он уклончиво-витиевато, на местный лад. — «Глисты выгоняют… настойкой фанатов на терпком красном вине». Хм. А, вот оно! «Возьми горшок, влей туда шесть секстариев воды и положи копыто от окорока…»
— …Не ослиное? — съехидничал Красс.
— «…и два кочешка капусты, две свеклы вместе с ботвой, росток папоротника, немного меркуриевой травы, два фунта мидий, рыбу головача, скорпиона, шесть улиток…»
— Только дохлой змеи не хватает, — проворчал «император». — И двух фунтов дерьма.
— «Все это увари до трех секстариев жидкости. Масла не добавляй. Возьми секстарий этой жидкости, долей один киаф косского вина, передохни…» Тьфу! Это, оказывается, от засорения желудка.
— Убирайся!
Огорченный Петроний поспешно свернул лечебник.
— Нет, постой, — задержал его Красс. Он сам кое-что понимал в медицине. — Вели принести сырой репы, истолченной с солью. Правда, это от болезни ног, но все же. И еще… — Он тяжко вздохнул. — Возьми у лекаря, грека Дорифора… пучок полевого шалфея.
— То есть буквицы? — удивился Петроний. — Но ведь она — от колдовства.
Чтобы Красс, в медный асс не ставивший всякую «поэзию»…
— Вот именно, — хмуро отвел глаза «император». — На шею себе повешу.
«Да, видно, крепко допекло его кольцо богини Деркето», — усмехнулся мысленно Петроний.
Два смешных старика. Кто бы подумал со стороны, что эти два глупых, смешных старика готовы обречь десятки тысяч людей на гибель, а сотни тысяч — на рабство?

 

* * *
Положение караульных войск, оставленных в месопотамских городах в прошлом году, оказалось не столь уж плачевным, как думал Красс. Да, конечно, случались налеты, обстрелы, иногда доходило до рукопашных стычек в открытом поле, но гарнизоны в общем держались неплохо.
А после того, как основные римские силы переправились на восточный берег, парфяне и вовсе прекратили осаду тех городов, сели на быстрых коней и улетучились.
Лазутчики из местных жителей, сходив в разведку, донесли, что местность совершенно безлюдна, но замечены следы множества лошадей, как бы совершивших крутой поворот и уходящих от преследования.
— Сразу учуяли, что им теперь несдобровать, — горделиво заметил Петроний на военном совете. — Когда на тропу выходит лев, шакалы прячутся в кустах, — привел он к месту восточную поговорку.
Лишь Зенодотия в руках неприятеля.
— Злосчастная Зенодотия, — сказал задумчиво Кассий, видно, желая внести на ее счет какое-то предложение, но горячий Публий не дал ему говорить:
— Взять и срыть до основания!
Он не бывал в этом городе, ибо приехал после событий, случившихся там, но ему, конечно, о них рассказали.
— Зачем? — возразил Петроний. — Зенодотия — особый город. С него начинается путь нашей славы. («Или бесславия», — подумал с горечью Кассий.) В нем благородный твой родитель получил высокое звание императора. Зенодотию следует сохранить на века! Но, конечно, переиначив название. Назовем ее Крассией.
…Опротивел он квестору Кассию! Люди делают дело, по крайней мере хотят делать, а этот мешает им, носится возле, как дым у костра. Чем больше дыма, тем в костре меньше пламени.
— Неужели, — сурово одернул Кассий ретивого военного трибуна, — ты не нашел в этих краях города, более достойного имени Красса, чем жалкая крепость на безымянной речке? Когда мы возьмем весь Восток, — сказал он с горькой иронией, — тогда и переименуем несчетное множество Александрий, Селевкий и Антиохий, которыми три хвастливых царя сплошь утыкали Азию. «Крассия на Тигре», «Крассия Парфянская», «Крассия-Согдиана». Неплохо звучит?
Легат Октавий усмехнулся. Это заметил Публий. Он вспыхнул, уловив в словах Кассия и в усмешке Октавия некий выпад против его отца. Публий выжидательно обернулся к «императору». Что скажет родитель?
— Вот именно! — строго промолвил Красс. Предложение Петрония, хоть и очень приятное, сейчас неуместно. Это понял Красс по выражению глаз квестора Кассия. — Действительно! Мы играем в войну или воюем?
— Но это — после, когда мы возьмем весь Восток, — продолжал терпеливо Кассий. — И установим повсюду римскую власть… Зенодотия нам нужна для других, более близких целей. Да, мы займем ее! И превратим в опорную крепость. Пока не узнаем о неприятеле что-нибудь достоверное. «Сели на быстрых коней и улетучились». Куда улетучились? И надолго ли: на три дня, навсегда? Откуда, с какой стороны могут нагрянуть? Сколько их?
Публий согласно кивнул. «Я смелый воин, но не стратег», — подумал он, завидуя Кассию.
— Когда мы получим о неприятеле точные сведения, мы сможем двинуться вдоль реки на Селевкию.
— Почему вдоль реки? — спросил с любопытством Публий.
Осторожен Кассий. Умен. Он достоин уважения. Публий готов последовать за ним. Но главное, что скажет родитель.
— Рядом с нами, по реке, будут идти суда с продовольствием и всем необходимым снаряжением, — пояснил Кассий, довольный его понятливостью. Сразу уловил, что суть в реке. — Кроме того, река защитит нас от внезапного обхода с флангов, и мы будем всегда готовы встретить противника лицом к лицу и вступить с ним в бой на равных условиях.
— Лучше б всего нам как можно скорее встретиться с ним лицом к лицу, — проворчал «император», еще не зная всей рискованности своих жутких слов. — Селевкия далеко…
— Согдиана, о которой мы мечтаем, и государство Хань, где начинается Великий шелковый путь, еще дальше, — заметил Кассий.
— Это так, — устало кивнул старший Красс. — Я согласен переждать. Разослать повсюду осведомителей!

 

Вопреки худым приметам, Крассу на восточном берегу везло: осведомитель явился сам. Сперва — в образе трех смуглых всадников на верблюдах, на бугре против римского лагеря. По одежде — арабы. Один из них махал зеленой ветвью.
— Послы? Приведите.
Они пали ниц перед Крассом.
— Абгар Второй, правитель Осроены, друг римского народа, просит тебя, о великий, допустить его к своей особе.
Они сказали это на своем гортанном языке. Едиот перевел.
Красс взглянул на Петрония. Военный трибун был здесь раньше вместе с Помпеем, может, знает, что за птица Абгар?
— Знаю! — воскликнул Петроний. — Помпей ценил его.
— А ты? — обратился Красс к Едиоту.
— Я всех знаю.
— Что скажешь? — квестору Кассию.
— Не выношу чернолицых, — нахмурился Кассий. — Скользкий народ. Их надо держать поодаль.
Старший Красс был того же мнения. И младший. Но тут особый случай.
— Ты осторожен, Кассий, это хорошо, — заметил Публий. — Но ведь он, какой ни есть, а союзник. Помпей… разбирается в людях.
— Абгар оказал ему немало добрых услуг, — подтвердил Петроний. — Не кто иной, как Абгар, сопровождал его в Иудею. Это наш человек! Лучшего проводника нам не найти.
— Зовите…
Абгар, среднего роста, стройный, изящный, откинул на плечи края белоснежного платка, закрепленного на голове зеленым шелковым жгутом. Крючковатый нос, курчавая бородка. Глаза — длинные, черные, в них веселый блеск. Видно, хорошо ему жилось в своей знаменитой столице Эдессе.
В ноги Крассу кидаться не стал. Поклонился с достоинством — все-таки царь. Стоит, молчит, улыбается. Легкий ветер, шурша плотным шелком, развевает просторные полы его длинной, до пят, одежды.
— Чего он ждет?
— Когда ему вымоют ноги, — ответил еврей.
— Это еще зачем? — Красс удивленно взглянул на смуглые ступни араба с золочеными ремешками сандалий. Чистые ноги, лишь слегка запылились.
— Обычай. Он — гость.
Абгар, конечно, не знал латинского и не понимал, о чем они говорят. Он доверчиво ждал, улыбаясь, переводя ясный взгляд с одного на другого.
— И кто должен мыть ему ноги? — похолодел Марк Лициний Красс, хоть и был он в огненно- красном плаще.
— Хозяин.
Походное кресло заскрипело тревожно и тупо под Крассом. Чтобы римский патриций… как раб… какому-то варвару?
— Я… не могу!
Красс выразительно почесал сквозь повязку правую руку. От сырой репы с солью ему как будто полегчало. Чешется — значит, заживает.
— Ты здесь хозяин, ты и мой, — нашелся Публий.
— Ох! Век бы мне быть таким хозяином, — вздохнул Едиот. — Ну что ж, я вымою. Раз уж таков обычай.
Он сделал знак рабам. Те принесли складное кресло и медный таз с прохладной отстоявшейся речной водой.
Абгар сбросил сандалии, сел, опустил ноги в таз. Улыбка — ярче не бывает. Жизнерадостный человек…
— Я не слышал в последнее время, — вдруг сказал он по-гречески, — о каких-либо крупных сражениях. — Царь кивнул на Крассову повязку. — В каком бою, если нам дозволено знать, император повредил свою могучую десницу?
Ну вот. Поговори с таким! Азиат, коварный и ехидный…
— Чепуха. — Красс небрежно махнул перевязанной рукой. От неосторожного движения в ней всплеснулась уже притихшая было боль. — Укусила, — хрипло солгал «император», — в палатке ночью… какая-то нечисть.
— На Востоке на каждом шагу нужна осторожность, — заметил Абгар доброжелательно. — Невзрачный паучок, — он показал кончик мизинца, — всего-то величиной с горошину… от него человек хворает и умирает. Что, Едиот, — обратился Абгар снисходительно к негоцианту, который нехотя ополаскивал ему узкие ступни. — Как твой племянник? Натаном, помнится, зовут его? Он учился у нас в Эдессе…
— Тоже малость недомогает, — ответил еврей, не поднимая глаз. — Я оставил его в Иерусалиме.
— Даст бог, поправится, — встал Абгар и сунул ноги в сандалии. — Какое войско! — окинул он лагерь восхищенным взглядом. Поставил ногу на кресло, нагнулся, обернул золотым ремешком, завязал. — Мне бы такое… Сколько солдат, закаленных в боях! — встрепенулся Абгар. Но тут же опять наклонился и взялся за ремешок на другой ноге. — Я бы знал, что делать… — Он походил на белую птицу, которая хочет быстрее взлететь, но никак не может выдернуть ноги из силка и, то и дело озираясь, рвет его клювом. Крассу ремешки завязывал Петроний. Царь, как заметили все, их завязывал сам. — Все! — Он, довольный, притопнул толстыми подошвами с красной каймой. — И какой полководец, мудрый и дельный, стоит во главе этого войска! — Абгар протянул руку к старому Крассу. — Счастье служить такому. — Он вытер слезы. — Одного ему не хватает: быстроты, — вздохнул сокрушенно Абгар. — Восток медлителен, да, но знай: когда медлит гепард, он копит силу для стремительного разгона и броска…
Позади него вздымалось блеклое небо сухих степей, и он казался пророком, зовущим народ в долину с прозрачным ручьем под сенью фиг и смоковниц.
— Чего ты ждешь? Перед тобой — всего лишь горсть жалких степных разбойников. У Сурена и войск-то путных — одна тысяча. Остальные — сброд, не умеющий воевать. Мечутся с криком, без толку, взад и вперед на своих лошаденках, наобум пускают стрелы. Разве гора боится мышей, с писком снующих у ее подножья?
Речь его обладала силой убеждения. Это не Артавазд! Абгар своим громким голосом, ярким блеском глаз и зубов, резкими взмахами рук взбудоражил весь лагерь. Легионеры сошлись поглядеть на диво. Может, отныне оно будет решать их судьбу.
Красс, оглушенный, спросил:
— Где противник?
— Сурен затаился где-то за Белиссой. Он ждет, когда к нему подоспеет с главным войском Хуруд. Знай, император: когда ломишься в чужой двор, надо сперва убить собаку и затем уж браться за хозяина. Вместе они сильнее. — Сам бывалый разбойник, Абгар засмеялся, довольный сравнением. И именно это сравнение, до предела откровенное, и заговорщицкий смех араба как раз и вызвали у Красса к нему чувство близости и доверия. Абгар знал, с кем имеет дело. — Сурен — собака. Мы быстро найдем его! Я привел пятьсот пронырливых всадников, зорких жителей, следопытов. У них волчий нюх.
— И чего ты хочешь за службу? — спросил с неприязнью Кассий. Не может варвар служить кому-то без выгоды.
— Не так уж много! — улыбнулся Абгар. — Я хочу, под сенью великого Рима, спокойно править своей Осроеной. И чтобы право наследовать царскую власть Рим особым указом закрепил за моими потомками.
Красс, считавший себя далеким от всяческих суеверий, все же верил всегда в удачу. Относя ее, конечно, не на счет какого-то там дурацкого везения; он приписывал, нельзя сказать — без основания, ее своему холодному уму, терпеливости и дальновидности.
И вот она, удача! Он подозревал: помощники исподтишка смеются над ним, не веря в его полководческие способности. И сказал, чтобы им досадить:
— Будет указ. — Он встал. — Веди! Я иду за тобой.
Главное: не ударить лицом в грязь перед Римом, который есть средоточие вселенной, не так ли? Все остальное в мире — лишь приложение к нему.

 

* * *
«Солитудо»…
Безлюдье. Нехватка. Одиночество и беззащитность. Много понятий оно выражает, это латинское звучное слово. Понятий злых и печальных. Но пустыня — из всех наиболее емкое.
…Усталое небо. Не поймешь, какого цвета. Небо должно быть синим, голубым, но здесь его голубизна разбавлена солнцем и пылью, и потому оно кажется желтым. О белизне облаков нет и речи, ибо нет их самих. Ни белых, ни черных, ни серых. Если где-то у горизонта и возникает на краткое время легкое облачко, то цвет у него — оранжевый или сиреневый. Солитудо, солитудо…
Трудно поверить, что в мае солнце может жечь так беспощадно. Когда девушки, выгнав коз на лужок, рвут с задумчивой песней цветы, вьют венки и вздыхают о женихах.
Солнце в этих краях льет на землю горячую жидкую медь. Кожа сгорает от него до мяса. И голова до ослепших глаз наполняется дымящейся расплавленной медью.
— Хорошо! Тепло, — смеется Абгар, отирая медное лицо. — Ветерок дует свежий…
Ветерком он называет раскаленный воздух, который, испепеляя все под собой, течет и течет неустанно откуда-то с юго-востока. Может быть, из самой геенны огненной.
Ни куста нигде, ни травинки, даже чахлой, сухой.
Ни горного склона хоть с какой-нибудь, пусть колючей, но отдаленно похожей на лес высокой растительностью.
Ни горького колодца, ни черного шатра. Повсюду — белесый известняк, блестящий под солнцем в виде угрюмых обрушенных скал, разбросанных глыб, обширных россыпей.
Круглые камни, выщербленные зноем и холодом, кажутся человеческими черепами. Равнина представляется древним ратным полем, сплошь выложенным костями, разбитыми в острый щебень. А черепа и кости людей и животных у бледной тропы, выбеленные солнцем, за три шага неразличимо сливаются с продолговатыми и круглыми камнями и щебнем с режущими краями… Солитудо!
Местами на светлой равнине горбатой спиной допотопного ящера, зарывшегося в прах, выступала песчаная дюна. Иногда сползались вместе, и, приткнувшись друг к другу и выставив гребни, как бы неслышно совещались и враждебно глядели на пришельцев. Порой обступали войско со всех сторон и, выжидательно насупившись, следили за ним.
Тропа терялась под их громоздкими тушами, и, если б не арабы, ее бы вовек не отыскать в этом жарком песчано-каменном хаосе.
Днем равнина расплавлялась с безумным солнцем в один ослепительно-белый шар, и белые шары всю ночь горели в глазах уставших воинов. Ночью она вымерзала и при луне походила на студеное море в гиперборейской Стране мрака, где снег покрыт искрящейся коркой и льдины, налезшие одна на другую, застыли и зловеще окаменели.
И злым духом пустыни, ее мстительным порождением носился повсюду, сверкая белой шелковой одеждой, веселый и неутомимый Абгар:
— Солдаты, вперед за добычей и славой!
Арабы ехали впереди войска. Из них каждый имел при себе бурдюк с водой. Вечерами они на тропе сметали горстью верблюжий помет, оставшийся от давних караванов, и разжигали скудные, но жаркие костры. Ели финики, макая их в топленое масло.
Когда в бурдюках иссякала влага, арабы, выложив углубления в скалах кожами, пропитанными жиром, чтобы не протекали, и набросав камней, собирали в них странно обильную здесь ночную росу. К утру у всех набиралось по полмеха воды. Они у себя дома. Эти не пропадут в пустыне.
Верблюды же напились впрок у Евфрата.
Но легионеры изнемогали от жары и жажды. Свою воду они неразумно выпили всю в первый же день и теперь получали по чашке теплой — из обоза. Воду берегли для лошадей. Добывать питье из воздуха римляне не умели, да и не хватит в пустыне росы на всех. Приходилось лизать по утрам мокрые камни…
Ночью их донимал до зубного скрежета дикий холод. И негде согреться, не из чего разжечь огонь. Питались люди всухомятку. Но шершавый сухарь застревал без воды в шершавой глотке, и все отказались даже от этой еды.
Солдаты опустились до того, что стали шарить у друзей в мешках и уносить их плащи, чтобы ночью им было теплее под своим и чужим.
«И это римское войско? — разводил руками Фортунат. У него, несмотря на новое звание, тоже стащили плащ. — Как оно может завоевать весь мир, чтобы очистить от грязи, как об этом толкует Петроний, если само гниет изнутри?»
Дисциплина, которой всегда славились легионеры, упала. Затевать же обыск, публичную порку — не время…
Семь легионов, прикрытые спереди легкой пехотой и конницей, тащились по гиблой дороге, растянувшись на двадцать верст, — колонна из тысячи человек занимает тысячу локтей пространства, и каждый нес, увязав, на спине все свое снаряжение. Чтобы оно находилось под рукой, ведь противник где-то рядом. Оружие нагревалось, спины разъедал вонючий пот.
По примеру арабов солдаты оборачивали голову обрывками туник — а раньше, бывало, смеялись: мужчины в платках…
Подошвы сандалий измочалились на каменистой дороге, и по ней позади войска тянулся красный след от израненных ног. К нему роями слетались вездесущие мухи — исчадие ада, войско Вельзевула…
Каждый день случался переполох: одного ужалил скорпион, на другого напала змея, кто-то упал, перегревшись. Из когорты в когорту уже бродил темный слух об измене.
В тяжелый день, когда войско пребывало в расстроенных чувствах, а Красс, напротив, предвкушая скорую расправу с парфянами, испытывал особый душевный подъем, римлян нагнали в пустыне посланцы армянина Артавазда.
Царь писал, как он страдает в борьбе с Хурудом; лишенный возможности направить подмогу Крассу, он советует ему либо повернуть и, соединившись с армянами, сообща нанести удар Хуруду, либо идти дальше, но при этом всегда становиться лагерем на высотах, избегая мест, удобных для вражеской конницы.
Опять та же уклончивость, осторожная необязательность: либо — либо…
— Предатель! — возмутился Красс, которому на пороге победы Артавазд с его лихими армянами был, собственно, уже не нужен. — Передайте вашему ничтожному царьку, что мне сейчас недосуг заниматься Арменией. Я приду туда позже и накажу за измену…
Армяне, глубоко оскорбившись, уехали.
Нет, с друзьями и союзниками так нельзя разговаривать! Это чревато…
Кассий вознегодовал и на сей раз, но с Крассом, который его уже видеть не мог, спорить не стал.
Зато обрушился на Абгара:
— Какой злой дух, сквернейший из людей, привел тебя к нам? Каким колдовством соблазнил ты Красса, ввергнув столько солдат в проклятое пекло? Чем увлек ты его на дорогу, на которой место главарю степных бродячих разбойников, но не римскому полководцу?
…А так разве можно разговаривать с друзьями и союзниками?
— Чем плоха эта дорога? — удивился Абгар. — Или ты думал: здесь Кампания, что так тоскуешь по воде прозрачных ключей, по рощам тенистым, гостиницам, баням? Это пустыня! Солитудо по- вашему. Знали, куда идете. Потому — терпите. Мы-то терпим.
— Вы! — вскричал Кассий, чье возмущение не только не улеглось от опасной искренности араба, но распалилось еще горячее. — Вы — можете! Ибо сродни вашим ослам и верблюдам…
— Скоты, одним словом, — улыбнулся арабский царь. Он не вздрогнул, не вскрикнул. Не заскрипел зубами. — Знаем. Это мы знаем! Уже десять лет…
Он больше в тот день не шумел, не метался. Успокоился сразу и решительно, уверившись в чем- то неизбежном.

 

— Твой первый советник Кассий, — явился вечером Абгар к «императору», — недоволен мной. «Проклятое пекло», «обманул»… Подозревает меня в черных замыслах. Эх, император! На Востоке, знаешь, немало райских долин. Но чтобы достичь их, надо сперва одолеть пустыню. Так же, как ты, — заметил Абгар проницательно и располагающе, — на пути к своей прекрасной мечте одолеваешь в умах приближенных пустыню непонимания.
— Что за речь! — восхитился Петроний, находившийся, как всегда, при особе главного военачальника.
— Я могу уехать, если мешаю, — вздохнул Абгар. — Выбирайтесь сами. Я все-таки царь! В Эдессе за оскорбление царского величества отрезают язык.
Красс, у которого Абгар оставался теперь единственной верной надеждой, поспешил успокоить его:
— Он и меня подозревает в чем-то недостойном! Уж такой человек. Зоркий до слепоты. Я накажу Кассия.
— А стоит ли? — Абгар проникновенно взглянул Крассу в глаза. — Через несколько дней ты разгромишь Сурена и тем докажешь всем свою правоту — и мою. Победа — лучшее из доказательств. Но мы уже подступаем к Белиссе! — спохватился Абгар. — Как бы нам не угодить в засаду. Если б великий дозволил, я бы послал своих верных арабов разведать обстановку на реке.
— Ступай, — дозволил «император». И добавил с теплотой: — Друг наш…

 

Давно, за четверть с половиной столетия до Красса, персидский царь Дарий I Гистасп решил покорить вольных саков, обитавших за Ранхой.
С огромным войском явился он в их страну. Кочевники скрылись в песках. Пастух Ширак, изрезав лицо ножом, перебежал к врагу и выдал себя за человека, обиженного соплеменниками. Он обещал, им в отместку, показать короткую дорогу к месту, где затаилось сакское войско. Дарий поверил ему.
Ширак завел персидское полчище в гиблую даль, где саки, внезапно напав, разгромили пришельцев…
Но Красс не знал восточной истории. Потому что знать не хотел. Какая может быть история у отсталых, диких азиатов?
А ее надо бы знать.
Обозленный, резкий, явился Абгар на стоянку своего отряда.
— Где эти беглые? Зовите ко мне их предводителя…
К нему в палатку, хромая, пришел человек, закутанный платком до черных глаз.
— Ты чего хромаешь? — удивился царь Осроены.
— Дядя бродит по лагерю, все вынюхивает, нельзя ли чем поживиться… — Натан откинул платок с лица. Он возмужал, окреп. После купеческих душных подвалов жизнь на ветру и на солнце, в дороге, пошла ему на пользу. — Боюсь, узнает по фигуре и походке…
— Да, он глазаст и сметлив. Вот что! Час настал. Бери своих друзей, садитесь на верблюдов и мчитесь к Белиссе. Доедете быстро. Хороший скаковой верблюд не уступает коню. Скажи Сурхану: «Абгар сделал выбор! Он не хочет всю жизнь ходить у римлян в скотах. Войско измотано. Артавазд не поможет Крассу. Абгар свое сделал — ты делай свое». Понятно?
— Вполне.
— Деньги есть у тебя?
— Нету денег.
— Возьми, — протянул ему Абгар полную горсть золотых монет.
— Зачем? — недовольно нахмурился Натан. — Не за деньги служу.
— Но как же…
— Мы у себя дома. Не дадут с голоду умереть.
…В тот же день, уже к вечеру, Натан встретил в шатре предводителя саков с человеком с черной повязкой на лбу.
— Как твой дядя? — усмехнулся беглый раб.
— Богатеет. Вошел при Крассе в большую силу.
— Не станет Красса — не станет Едиота.
— Э! Такой всегда найдет покровителя.
— Если уцелеет.
— Он уцелеет. Есть новость! Артавазд не поможет Крассу, — сообщил молодой еврей Сурхану.
— Хе, новость. Я привез весть похлеще, — сказал беглый раб Натану, удивленному тем, как отнесся Сурхан к его донесению. — Хуруд не поможет Сурхану! Вот это новость. Я только что от него. Об особо горячих боях между Хурудом и Артаваздом не слышно. Скорей всего, они снюхались. Один сидит в одной уютной долине и выжидает, другой выжидает в другой.
Натан возмутился:
— Что за люди? Они как мой дядя. Ни до того, что уже было, ни до того, что будет, что может случиться, как отразится его тот или иной поступок на прочих, иных, многих людях и на стране, — ему дела нет. Лишь бы сейчас, сей миг урвать свое! Человечки мелкой души и скудного разума. Что же теперь?
— Придется, как видно, Сурхану одному управляться с Крассом.
— И управлюсь, — лениво зевнул рыжий сак, опираясь на локоть. — Мне что? Я умею. Один горбатый и девять прямых — кто из них калека? Горбатый. Один прямой и девять горбатых — кто среди них калека? Прямой. Верно, Фарнук? Вот я и есть такой. Жаль, — сказал он с усмешкой, — детей нет у меня. Сколько помню себя, всегда на коне. Всю жизнь сражаюсь за счастье парфянских царей. Дом — в палатке, гарем — в повозке. Может, и были дети, да потерялись в походах. Умру — кому все останется?
Натан спросил с грустью:
— С чего ты — о смерти?
— Ну как же! Не на свадьбе мы — на войне. Вставайте. Стан обойдем, посмотрим, послушаем…
Обычно каждый отряд, особенно вспомогательный, на стоянках держится отдельно, говорит на своем языке и поет у костра свои песни.
Но сегодня все тянулись друг к другу, перемешались, как на базаре, в шумной веселой толпе: саки, парфяне, хунну, персы, арабы, атропатены и греки, армяне, евреи, индийцы. Гремит барабан, заливается дудка. И все говорят на одном языке — на парфянском и поют одну боевую песню.
Завтра — бой! Но ни страха нет, ни уныния. Этих не надо прельщать добычей и славой, возбуждать их мужество посулами. Просто все они знают, что такое Рим. И все, как Фарнук, не хотят копать под землей для Красса руду.
— Хорошо, — хмуро сказал Сурхан.
…Позже, накрывшись шубой, они лежали с Феризат в повозке и смотрели на звездное небо. Знакомое небо, свое, с привычной россыпью созвездий.
— Как у нас в горах, — вздохнула Феризат. — И воздух такой же, чистый и мягкий. Но, конечно, в каменной лачуге, в которой я родилась, другой был воздух, — сказала она со вздохом. — Зимой козы и овцы ночевали с нами. Мы в глубине помещения, они у порога. Дым от костра, вонь мочи и катышек. Так бы я и зачахла в этой лачуге, если бы ты, мой золотой, не увидел меня на охоте, проездом. — Она прижалась к нему покрепче, обняла за шею. — Никогда не забуду, как ты купал меня в горячей воде. Своими руками смывал мою грязь. Я раньше в холодном ручье умывалась, не знала горячей воды. И красоты своей не знала…
— Ты с чего вдруг разговорилась? — спросил Сурхан угрюмо.
— Боюсь! — Она заплакала.
— Чего?
— Завтра бой.
— Ну и что? Не тебе воевать.
— И тебе бы не надо! Ради кого? Хуруд тебе такой же враг, как и этот страшный Красс.
— Я… не ради Хуруда. — С теми, кто мог его понять, он час назад шутил, зубоскалил; с той, с кем надо шутить, зубоскалить, заговорил серьезно:
— Долг, разумеешь? Долг!
— Разумею. Это когда у кого-то взял взаймы и надо отдать.
— Нет! Я о высшем долге. Когда, не взяв ни у кого ничего, все равно надо отдать. Все. Даже жизнь. Делать, что следует делать. По совести.
— А! — Она помолчала, стараясь вникнуть в смысл его слов. И засмеялась: — Не разумею. Я все к чему? — Феризат приложилась влажными губами к его горячему уху. — Я…
Она положила руку Сурхана на свой живот.
— Да?! — вскричал Сурхан и вскочил. — Тогда — тем более! Тем более… Полежи. Я сейчас…
Первым навстречу ему попался человек с черной повязкой на лбу.
— Чего ты хочешь больше всего? Проси! У меня радость.
Беглый раб отлично знал, чего он хочет. Заветное желание? И не медля поймал Сурхана на слове:
— Голову Красса.

 

* * *
…В то утро все валилось у римлян из рук. Знамена будто в землю вросли, — немалых усилий стоило их поднять. И Красс, выходя из палатки, накинул не пурпурный плащ, как надлежит полководцу, а черный.
Хорошо, что Петроний и Публий сразу заметили это. Пришлось вернуться в палатку. «Недобрый знак», — мелькнула мысль.
— Что со мной происходит? — пробормотал Красс потерянно.
— Солнце слепит. — Сын, подавая ему нужный плащ, вдруг увидел, как устал, обрюзг, изнемог родитель. — У меня самого глаза слезятся с утра. — Он тихо вздохнул.
Ради чего старик мучит себя? Ради денег? Сын баснословно богатого человека, которому никак не грозило разорение, Публий не понимал трудной ценности денег. Они есть и будут всегда, сколько захочешь. Ради славы римской? Вот это понятно!
Публий весь кипел. Положим, он отличился в Галлии. Но Галлия — всего лишь провинция, не больше Сирии, и слава, связанная с нею, — слава местного значения. Покорить весь Восток! Необъятный, таинственный. В анналах запишут: «Два Красса, старший и младший…»
Это — цель!
Публий уже и сам не знал, отчего вздрагивает сердце: от жалости к отцу или от острого ощущения горячей и трепетной близости невероятных событий. Ради этой цели стоит терпеть лишения. И Публий пойдет с отцом до последней черты…
— Черный и красный? — взвесил Красс в руках тяжелые плащи.
Он сравнил их и не увидел между ними большой разницы в цвете! В мозгу засветилась догадка… Он уцепился за нее:
— Развяжи мне руку, Петроний. А ты, — отослал он сына, — ступай выстраивать войско к походу.
Старику не хотелось показывать Публию уродливую руку. Кто знает, какой вид она приобрела после вчерашней перевязки.
Сквозь повязку слышно — дурно пахнет…
Публий послушно отправился к войску. Петроний прилежно развязал Крассу руку. Нечто опухшее, скользкое. Бледное, с темным пятном.
— Чем это пахнет?
— Репой. От горячего пота упарилась.
— А, — успокоился Красс. — Какого цвета палец? Погляди…
— Синий с лиловым. Фиолетовый.
— А… Постой. — Он уже не доверял Петронию, его зрению. Кольцо могло и ему примелькаться. — Позови Абгара.
Вот уж этот не ошибется.
Абгар явился тихий, серьезный, немного грустный. Как и подобает человеку, который обруган без вины. Он молчал, желая, прежде чем что-то сказать, выяснить, что от него хотят услышать.
Красс хорошенько ополоснул руку, вытер ее. Поднес кольцо к глазам. Камень какой-то мутный, неопределенного цвета.
— Взгляни-ка на этот рубин, — сказал он сдержанно и оттянул большим пальцем левой руки кожу на мизинце правой. — С ним происходит… что-то неладное.
— Что именно? — удивился Абгар.
— Цвет как будто меняет…
Абгар наклонился, взглянул. Поморщил нос от прелого запаха репы, который крепко въелся в кожу.
— Рубин? — Он пожал плечами. — Не всякий красный камень — рубин. («Красный»?! — Красс чуть не застонал.) Это турмалин. А с турмалином случается всякое. Удивительный камень.
— Турмалин? — взревел одурело Красс. — Как? Откуда? Первый раз слышу о таком…
— Остров Ланка… К югу от Хиндустана. На языке народа, живущего там, турмалин значит «притягивающий». Ибо, нагретый, тянет к себе пепел, пыль и песок. Загадочный камень. У него много диковинных свойств. Может быть, — усмехнулся печально Абгар, — он и притянул тебя в пустыню? — Абгар кивнул через плечо. — Хотя нет, постой. — Он вновь наклонился к руке «императора». — Этот, пожалуй, не с Ланки. Турмалин с Ланки — розовый. Есть синий, зеленый, желтый, черный, бесцветный. А твой — вишнево-красный. («Вишнево-красный»?! — возопил беззвучно патриций.) Значит, он из-за скифских степей, с Рифейских гор…
Только и всего? Ха-ха!
Нет никакой загадки в проклятом кольце! Просто Красс из-за слепящего солнца перестал различать цвета…
Несмотря на всю свою рассудительность, а может быть — именно вследствие ее, старый Красс не выносил ничего непонятного, что нарушало четкий строй его холодных мыслей и что он враждебно называл «поэзией».
Другие верили вслепую. Они не искали объяснений. Есть злые духи, есть добрые. Первых надо ублажать, чтобы от них было меньше худа, вторых — чтить, чтобы от них было больше добра. И никаких сомнений.
Красс же от неизвестного приходил в полное расстройство. И был потому, сам не зная, суевернее всех в своем суеверном войске.
…Теперь, когда непонятное получило объяснение, до смешного простое, Красс вновь обрел уверенность в себе. Он повеселел, даже чуть не запел! Как будто узнать, что у тебя неверное зрение, невесть какое благо.
Значит, нет никакого волшебства?
Тогда нет никакой Анахиты?
И нет мести, грозящей Крассу с ее стороны. Надо признаться, страх этой жуткой мести, воплотившейся в таинственном кольце, уже много дней и ночей не давал бедняге Крассу спокойно есть, пить, спать.
Если нет самой Анахиты, то, значит, нет и жизни, которую она символизирует. Той жизни. Их жизни. Чужой. Нет для тех, кто поклоняется богине, которой нет. Не будет! Уже завтра…
— Я не зря говорю: камень из-за скифских степей. Сурен — сак, а саки — ветвь скифов, — заметил Абгар осторожно. — Скифские степи — скифские стрелы, — добавил он с расстановкой, давая понять, какого рода предметы способен притянуть к владельцу его вишнево-красный камень…
— Пропади он пропадом, рассыпься он в пыль, твой нелепый, глупый турмалин, откуда б его ни завезли! — вскричал яростно Красс. — Хоть с Олимпа! — И на сей раз он не увидел за мелочью главного. — В кость вросло проклятое кольцо. Снимешь — добавлю к твоей Осроене еще и Софену с Коммагеной.
— Да? — улыбнулся Абгар. — Это заманчиво! Это зама-а-ан-чиво, — протянул он задумчиво и взял руку Красса, чтобы получше рассмотреть кольцо. — Ах, Софена, Коммагена, — запел он тонким голоском, — как прикончить нам Сурена? Мой ювелир может так искусно его распилить, что даже не царапнет кожу…
И вдруг побелел, как его белоснежное одеяние, и завопил диким голосом:
— А-а-а!..
Он увидел надпись на кольце. Абгар отбросил от себя руку Красса, отскочил к выходу из палатки. Губы его тряслись.
— …Ведь это кольцо богини Деркето?! Нет, нет. Увольте меня. Я боюсь. — Он пошарил вокруг себя, как слепой. — Никто не посмеет его пилить! Его можно снять только вместе с пальцем! Только вместе с головой!!! — Абгар просительно протянул к «императору» дрожащие ладони: — Зачем ты взял его, о великий? Разве мало у тебя сокровищ? Жизнь сама по себе сокровище, такое бесценное, что к ней бы и не нужно больше ничего, кроме куска хлеба, какой-нибудь хламиды на плечах да крыши над головой. Дышать, смотреть на траву зеленую, цветы и деревья, пить из ручьев прозрачную чистую воду. Какое богатство потребно еще человеку? Умрешь — и этого не будет. В раю все ходят голые… — Он встал перед ним, прямой и строгий, как пророк, как грозный судья. — Знай: тех, кто любит жизнь и принимает ее с благословением такой как есть, жизнь тоже любит и долго не покидает. Но тех, кто визжит на весь мир, жалуется на нее, она тоже не жалует. — Абгар сорвал с себя дорогой хитон, бросил под ноги Крассу. И сказал, уходя: — Много мы видели таких, которые хватали жизнь за глотку…
Снаружи, постепенно затихая, долго доносились хриплые арабские заклинания.
— Что это с нашим другом? — испугался военный трибун.
— «Друг»… — усмехнулся Красс. — Какой друг? Варвар — он варвар и есть.
Теперь, вновь обретя себя, Красс уже не нуждался в местных царях: ни в армянских, ни в арабских. Он сам царь царей! Кольцо? Красс найдет ювелира. Лучшего на Востоке. После победы…
Прибежал взволнованный Публий:
— Абгар уехал!
— Как уехал? — не понял старший Красс.
Из золотистой мглы далекого храма ему с насмешкой улыбнулась Анахита.
— Вмиг собрал всех своих, вскочили на верблюдов — и растворились в пустыне! Даже шатры и пожитки оставили на стоянке.
— Не испросив моего согласия? — вскипел старший Красс.
Он ринулся наружу. Далеко в белой пустыне оседала белая пыль.
— Догнать! Вернуть! Отправить за ними тысячу, нет, тысячу двести легких всадников! — приказал он свирепо сыну. — Пусть отныне все знают в этой стране, что никто ничего не смеет делать по своему усмотрению.
Кассий безучастно наблюдал за суматохой, поднявшейся в лагере. Вам безразлично, что я думаю? Мне безразлично, что вы делаете…
Анахита — улыбалась. Правда, уже не с насмешкой, а с ненавистью леденящей. Но она пока что улыбалась.

 

Назад: Часть третья Ночь в храме любви
Дальше: Часть пятая Этот страшный гром…