Глава VI
Сознание вернулось к Улебу, когда каюки уже далеко уплыли от пожарища.
Он лежал на боку, крепко связанный, придавленный какими-то тяжелыми предметами. Упруги — гнутые поперечные жерди на дне челна — впились в тело, и туго прижатые веревками к бедрам руки онемели, а голова гудела от боли после нещадного удара. Рот был заткнут войлочным комом.
Он приоткрыл глаза. Была еще ночь, однако уже угадывались первые проблески приближавшегося рассвета, на их фоне смутно, как призрак, вырисовывалась фигура гребца, который быстро-быстро орудовал веслом, упираясь коленом в приподнятую корму каюка. Улеб не мог разглядеть остальных, но он ощущал их присутствие по отрывистому дыханию и частым нестройным всплескам невидимых весел.
Первым его порывом была отчаянная попытка закричать и вскочить на ноги. В ответ на слабый стон очнувшегося пленника раздался приглушенный смех печенегов.
Если бы луна, светила ярко, если бы удалось приподнять голову, Улеб увидел бы очертания незнакомого берега, голого, низкого, а за ним бескрайнюю, уходящую в мрак равнину. И еще увидел бы, как широко разлилась река, как замедлилось ее течение.
Ему казалось, что случившееся — неправда. А если даже и правда, то близок конец этому кошмару, вот-вот налетит, как вихрь, росский дозор, отобьет, отомстит.
И точно внемля его мольбам, порою с берега доносились стук копыт и тревожное ржание. Улеб весь напрягался, узнавая верного друга, извивался, силясь освободиться от пут или вытолкнуть войлок языком, чтобы свистом предупредить коня об опасности.
Он чувствовал, как челн резко поворачивал к берегу. Печенеги размахивали арканами, суетились, гомонили, но топот копыт исчезал так же стремительно, как и появлялся. В эти мгновения Улеб желал одного — смерти.
Рабство… Что может быть хуже? Сердце юноши сжалось, едва он представил себе, с каким упорством, с каким недоумением и горестными криками будут родичи обшаривать Мамуров бор, воротясь с торга. Ведь он сказал сестрице, что отправляется туда за кореньями. И никто, вероятно, не узнает о его судьбе.
Человеку нет ничего дороже жизни. Улеб любил жизнь. Но тогда, окруженный коварными, он готовился встретить смерть грудью. Судьбе же угодно было сохранить его, пусть. И Улеб мысленно поклялся сделать все, чтобы тот, кто задумал обратить его в рабство, сам в конце концов проклял час, когда совершил преступление.
На рассвете Улеб основательно разглядел того, что по-прежнему торопливо, словно все еще опасаясь погони, загребал веслом на корме.
Это был низкорослый плотный человек с темными бегающими глазами. Жесткие и прямые, как нити, волосы обрамляли круглое лицо, ниспадая на покрытый испариной лоб мокрыми прядями. Он устойчиво держался на крепких, слегка изогнутых ногах в меховых сапогах, в которые были заправлены подвязанные под коленями шнурками кожаные штанины. Пропотевшая рубаха была вовсе диковинной, сшитая из двух разных кусков, один из которых представлял собой меховую шкуру, а другой — обычную холстину. Козий мех приходился на спину, холстина — на грудь. Явно принадлежавшая не ему темная славянская луда, что, по-видимому, для маскировки была наброшена на плечи во время ночного набега, теперь валялась под ногами. Оголенные исцарапанные руки были проворны. Улеб невольно отметил про себя, что такому крепышу по силам грести долго и долго.
Печенеги пересидели день в овраге, укрыв каюки, не разгружая их. С наступлением темноты вновь двинулись в путь, и опять плыли всю ночь, а с рассветом нового дня уже не прятались, плыли открыто.
Волны все ощутимее раскачивали челн, били в низкий борт с равномерными интервалами. Участившиеся брызги насквозь пропитали войлок во рту Улеба. Почувствовав горьковато-соленый привкус влаги, он понял, что находится уже в море. Юноша слышал раньше, что вода у моря соленая и ее нельзя пить, но никогда прежде не пробовал ее вкуса. И он не знал, что вкус морской воды подобен горечи слез, потому что не знал самих слез.
Между тем печенеги окончательно осмелели. Видно, близился конец плаванию. Их гортанные выкрики доносились с других лодок, шедших впереди. Однако прошло еще много времени, прежде чем появились признаки оживления уже не только на челнах, но и на берегу.
Сначала это был топот множества лошадей, словно гнали табун вдоль кромки воды. Затем с суши стали окликать плывущих. Окрестность огласилась шумом взбудораженного стойбища. В воздухе запахло жильем.
Улеба подхватили сзади, приподняли, показывая сбежавшейся толпе. Он содрогнулся при виде ликующих степняков, пеших и конных. Они размахивали руками, смеялись, указывали пальцами на него и куда-то в сторону.
Ими были усеяны волнистые гребни высокого берега, а за ближней грядой холмов виднелись еще более высокие холмы, на склонах которых стояли рядами какие-то странные подобия круглых шалашей, обтянутых шкурами и с дымящимися остриями верхушек. Оттуда бежали все новые и новые живые цепочки, обрывались у края поросшей кустарником лощины, возникали вновь, уже близко, присоединялись к общему хору встречающих.
Челны ткнулись в берег. Кто-то выдернул кляп изо рта Улеба и обрезал веревку на ногах, чьи-то руки волокли его одеревеневшее от долгого неподвижного лежания на дне лодки тело вверх по осыпавшейся мелкой галькой и сухими комьями земли тропинке на самую вершину мыса.
Расступилась толпа, освободила пятачок, где его и усадили и куда складывали награбленное. Довольные, что соплеменники вернулись целыми и невредимыми, если не считать опухшей и посиневшей физиономии лишь одного, того самого, что искупался в Днестре после соприкосновения с кулаком Улеба, печенеги встречали каждую захваченную у россов вещь новыми воплями.
Сидя с вывернутыми за спину руками на пыльной и жесткой траве, в ответ на щипки и тумаки пленник, прерывисто дыша, только сверкал глазами, озираясь вокруг. Но эти его гневные, полные ненависти взгляды еще больше распаляли толпу.
Улеб отвел глаза к подножию мыса, где все еще выгружали добычу под руководством молодого, сравнительно опрятного, вооруженного до зубов воина, на долю которого приходилась большая часть приветствий. Многие цокали языками и восхваляли его:
— Мерзя! Шохра!
— Эй-и-и, Мерзя! Мерзя!
— Го-о-о-эе!
Три каюка были уже полностью разгружены. Печенеги вытащили их на хрустящую гальку, затем неторопливо, явно красуясь и важничая перед зрителями, направились к последнему, четвертому, причаленному в отдалении. Шли за самыми ценными трофеями. В толпе пронесся гул восхищения.
И вдруг, покрывая все: и шум толпы, и галдеж чаек, и рокот прибоя, — раздался душераздирающий нечеловеческий крик. В нем была такая боль, что даже глумливая орда притихла от неожиданности. Обезумев, Улеб кричал и бился, силясь вырваться из рук навалившихся, с трудом удерживающих его степняков. Он увидел, как от челна в одной связке вели нескольких ребятишек и трех девушек. Первой шла Улия.
…В стороне от стойбища, за извилистым оврагом, обозначенным густыми пыльными зарослями крапивы-яснотки, лежали, точно оброненные белые шапки, известняковые валуны. В нагромождении больших камней дожди и ветры образовали углубления, достаточно широкие и высокие, чтобы в них мог поместиться сидящий и тем более лежащий человек.
Узкий вход в одну из таких естественных темниц перекрыли массивной крышкой с крепкими внешними подпорками. Через щель, служившую одновременно отдушиной и отверстием, сквозь которое узнику просовывали пищу, внутрь этого каменного мешка проникал скудный свет.
Улебу не надели колодку, как это обычно проделывали на первых порах с порабощенными, а заточили сюда за буйство.
Его не били. Напротив, старались уберечь от увечий. Пищу давали отборную и вдоволь. Воду тоже не забывали. Землю в пещере устлали толстыми, сплетенными из травы подстилками. Подобная «забота» указывала на то, что пленника считали ценным и, видимо, берегли для продажи. Но кому?
Улеб припал к щели, пытаясь выяснить, возможен ли побег. Щель была довольно широкой, и, если прижаться к ней глазами, можно разглядеть происходящее снаружи.
Неподалеку, прислонившись спиной к валуну, лицом к пещере сидел, подогнув под себя ноги, рослый детина. Стражник был один, но, судя по ширине его плеч и вздувшимся буграм мускулов, стоил двоих, а то и троих.
Заходящее солнце уже не припекало, но тем не менее страж изнывал от жары, исходившей от нагревшихся за день камней. Эта туша поленилась перебраться в тень редких сосен, зеленым островком выделявшихся поодаль на фоне серых волн степи, или же просто не смела удалиться.
Чтобы убить скуку, страж вполголоса тянул заунывный напев. Со стороны оврага ему вторили насекомые, зудящим столбом стоящие над зарослями крапивы. Изредка, должно быть, чувствуя на себе взгляд, он прерывал пение, прищурясь, смотрел туда, откуда этот взгляд исходил, и, поддразнивая узника, изображал испуг, спешно пододвигая к себе щит и саблю, как будто тот мог их перехватить, лопотал что-то и в конце концов разряжался смехом, довольный своей забавой.
По виду нельзя было предположить, что он отъявленный злодей, но Улеб сразу отказался от попытки как-нибудь разжалобить его или подкупить щедрыми обещаниями. Впрочем, какие могли быть переговоры между людьми с чуждыми языками?
Переменчивый ветер приносил то свежее дыхание моря, то отвратительное зловоние сгнивших объедков и всякого сора, которые сбрасывались в овраг. Слух едва улавливал отдаленный скрип передвигающихся повозок и голоса.
Уже обагрился закатом горизонт, уже исчезли тени, уже не раз наведывались какие-то мужчины и женщины, чтобы потолковать с охранившим пещеру огузом, а Улеб все не отрывался от щели, точно не мог наглядеться на белый свет, будто все еще рассчитывал увидеть свое спасение или сестрицу с несчастными земляками, чья судьба беспокоила его больше, нежели собственная.
Прилетела кукушка-зегзица, схоронилась в соснах, закуковала. Это Жива, богиня жизни, обратилась, как всегда, кукушкой, голосом своим подает надежду.
— Жива-зегзица, сколько мне жить?
Бесконечно ее кукование. Не сосчитать обещанных лет.
— Спасибо тебе, добрая, спасибо. Но зачем мне столько?.. Помогла бы лучше вырваться на волюшку. Ох, вложи в мою руку сварожий меч, что ковался молотом батюшки, закалялся на ветру мною в седле быстроногого Жарушки. Ты уже подарила мне четырнадцать весен, и всегда-то я не меч любил, а молот. Быть отныне по-иному. Подари же мне еще хоть годок, только вольный…
Стояли сосны, склонив друг к другу лохматые шапки, точно группка немых случайных свидетелей, забредших в степь.
Скучно стражнику сидеть на склоне дня меж безмолвных камней. Ему хотелось в окружение костров, где остывал в чашах свежий кумыс. Хоть бы пленник произнес звук, и то развлечение.
— Э, руся, — тихо позвал он, — эй!
Нет ответа. Он позвал снова. И снова молчание. Тогда он растянулся во весь свой огромный рост. Лежал так, покусывая травинку, бормоча под нос. И вскоре послышался его храп.
В стане печенегов тем временем праздновали удачный набег. Предвкушая новые дары от тех, по чьей указке направил челны на чужую реку Куря, каган Черный самодовольно выслушивал своего племянника, в словах которого чудился ему звон византийских монет.
Мерзя не скупился на похвалу в собственный адрес:
— Никто не услышал, как я налетел со своими воинами! Никто не видел, как я уходил!
Невесте Мерзи, смуглянке Лие, в честь такого события было дозволено немного постоять у полога каганского шатра.
Она во все глаза смотрела на рассказчика, готовая по малейшему жесту исполнить любое его желание: подать или убрать чашу, утереть его разгоряченное лицо или ополоснуть его пальцы в бадейке, которую держала наготове вместе с чистой тряпицей.
— Всех побили! Все сожгли! — похвалялся Мерзя, ерзая и размахивая руками.
Каган одобрительно кивал.
— Никто не спасся! Быстро связали, — возбужденно продолжал хвастун.
— Э, чего же так мало привез? — спросил Черный князь.
— Хе, они же не давались! Нет, нет, не то… они убегали! Ты сам велел проследить, чтобы ни один не убежал. Пришлось порубить.
— Верно, — сонно согласился Куря.
— Их было сто! Больше! А мы победили! Они рядами, стеной на нас…
— Э, Мерзя, ты же говорил, что не ждали вас.
— Ну да… это… я и говорю: они спали рядами… под стеной. А мы, я ка-а-ак налетел! Я молодец! Я могу и Кыюв захватить! Дай мне половину войска!
Куря вдруг открыл один глаз, хитро прищурился, заправил усы за уши. Ехидно спросил:
— Может, тебе все войско отдать? И свой бунчук, а?
Мерзя осекся, потупился.
— Тех троих, что увезли с собой, оставил там?
— Конечно, великий! — Хвастливый племянник вновь оживился. — Все исполнил, как было велено.
— А этого, бешеного, как взяли? Силен он, чуть не разметал толпу на берегу, когда вывели. За такого дорого возьму.
— Он и там буянил. На меня напал сзади, но я ка-а-ак двинул его кулаком, он перелетел через куст и ка-а-ак шлепнется в воду — еле выловили. Да… — вдруг вздохнул Мерзя, — еле выловили из реки… Слыхал, как он взвыл сегодня!
— Я думала, светловолосый не от страха закричал, а оттого, что увидел своих, — робко подала голос Лия. — Одна дева, на него похожая, руки к нему тянула и тоже кричала. Может, они…
— Молчи! — Мерзя вскочил, затопал ногами. — Как смела открыть рот перед великим каганом и мною! Эй, кто-нибудь, плетью ее, плетью!
И даже после исчезновения насмерть перепугавшейся невесты он все еще тряс кулаками, злобно пинал бадейку, которую смуглянка обронила, когда покорно принялась шлепать сама себя по щекам, прежде чем убежать в страхе, вопил на весь шатер:
— Она думала! Она смеет думать, женщина! А я говорю, что светловолосый кричал, испугавшись одного моего вида!
До поздней ночи пылал светильник в шатре. Внизу, у подножия холма, также горели огни, они мерцали в лощине, точно кто-то рассыпал пригоршни светлячков. В трепещущем свете ближних костров призрачно мельтешили тени.
Куря вышел подышать свежим воздухом перед сном. Опираясь на плечо племянника, оглядывал стойбище, слушал нестройное песнопение, чередовавшееся с шумными ссорами, лепет спящих в вежах, переклички пастухов, стерегших гурты, и дозорных воинов.
— Был у меня тайный совет с братом из Страны Румов, — сказал Куря. — Вернутся его корабли, получим, что причитается и снимемся отсюда. Уйдем на пороги, на Днепр. Если румы приплывут от Святослава с успехом и скажут, что он попался на их хитрость, нам открыт путь до самого Кыюва. Хватит отщипывать крохи, ударим в самое сердце.
— Скоро? — спросил Мерзя.
— Не знаю. Дождемся верного часа. Может, и не скоро, но дождемся. Я сам все решу, сам.
— А что за хитрость у румов?
— Э… не объяснил толком, но сказал, что Святослав далеко уйдет с дружиной, очень далеко. И еще говорил, что твое, храбрый волк, нападение и те трое, которых он нам передал, а ты отвез и бросил, где велено, кусочек той хитрости. Вспомни, все ли сделал как надо?
— Ай, мудрый, зачем обижаешь! Я храбрый и умный волк! Храбрей и сильней меня нет! Никого!
— Э?
— Кроме тебя, кроме тебя. — Спохватился, пал ниц, обслюнявил сапоги кагана. — Ты, великий, еще храбрей и умней!
Куря обычно свирепел, если кто-либо осмеливался слишком превозносить себя в его присутствии, и зарвавшийся племянник запоздало вспомнил об этом.
Каган вложил в ножны выхваченный в горячке кинжал, примирительно поднял струсившего не на шутку племянника и назидательно изрек, указывая на бунчук, символ своей власти:
— Не возносись выше этого. Ты моя надежда. Единственная надежда к старости. Запомни крепко.
Расстроенный столь плачевно обернувшимся триумфом, Мерзя закивал головой, попятился, сломясь в поклоне, точно ему перешибли хребет, и растворился во тьме. Мерзя долго слонялся окрест, возмещая зло на всякой мелюзге, попадавшей под руку. Забрел к валунам за оврагом.
Огромный детина-стражник, как мы знаем, спал возле оставленной на его попечение пещеры с пленником. Могучий храп сотрясал воздух.
— А, спишь! Спишь, собака! — Мерзя кинулся к нему, как настоящий волк к жертве. — Спишь! Так-то ты, Маман, выполняешь наказ! Убью!
Великан вскочил от неожиданности, вытаращился спросонья. Со стороны сцена выглядела нелепо: в гневе Мерзя напоминал зайца, который обжег лапы на углях и, обезумев, прыгал на скалу, ударяясь и отлетая. Скалу, естественно, напоминал великорослый стражник.
— Собака! — визжал Мерзя. Он гулко колотил кулаками в щит, которым Маман успел прикрыться. — На кол! Я тебе покажу!
Эта возня стряхнула со стражника остатки сна. Он вдруг рассердился. Еще бы, его заставили скучать тут в одиночестве, сами же пировали внизу, а теперь вот этот, которого он мог бы одной рукой зашвырнуть на сосну, должно быть, насытившись и навеселившись вдоволь, подкрался, чтобы ругать и колотить его за пустяковый, по его мнению, проступок.
Подумав так, великан прямо задрожал от обиды, бросил щит, вне себя схватил крикуна за пояс — и крапивные заросли оврага всколыхнулись и затрещали под упавшим в них телом.
Мерзя, казалось, лишился рассудка. Ушибленный и ужаленный, он выкарабкался наверх, по-собачьи перебирая ногами и руками, бессознательно вернулся на четвереньках к стражнику. Маман, сам ошалевший от содеянного, в отчаянии обнажил саблю: раскаиваться поздно.
Стоя на четвереньках, Мерзя чихал, отплевывался, скулил, оглушенный, потрясенный до глубины души. И тут в голове Мамана внезапно мелькнула мысль, достойная самого находчивого умника. Он грозно рявкнул:
— Кто пришел? Кто посмел напасть на каганского стража?
— Э… Это я, Ме… Мерзя, великий, храбрый вол… Волк! Я Мерзя! Ты поднял на меня руку! А-а-а! На самого Мерзю поднял!
— Тихо, а то рассеку на куски.
— Что? — шепотом спросил каганский племянник, едва не лишившись чувств. — На куски? Меня?
— Кого же еще!
— Разве ты меня не узнал? — еще тише прошептал «великий, храбрый волк».
— Нет, не узнал.
— До сих пор не узнал, а?
— Слушай, Мерзя, я тебя не узнал, и все. Тебе понятно? А раз не узнал, простят, если что. — И Маман угрожающе поднял саблю. — Из-за одного, пусть и знатного, не станет каган губить лучшего воина. Забудем. Не то…
— Да, да, да, да… Я тоже тебя не узнаю, Маман. Я ухожу. Но ты не спи. Не будешь спать? Не будешь?
— Нет, не буду, — пообещал великан ему вдогонку и тут же лег на траву и захрапел на всю округу.
Шатаясь, точно больной, Мерзя добрел до своего ложа, свалился как труп. Он не рискнул поднять шум. Слишком большим, непоправимым позором покрыл бы себя, если бы те, что трепетали перед ним, вдруг узнали, как проучил его простой воин.
А в глухой каменной темнице, изнуренный, измученный горькой своей участью и тяжкими мыслями, беспокойно ворочаясь во сне, лежал Улеб. Он не слышал ни полуночной ссоры огузов, ни шороха ящериц, встревоженных тем, что в их обитель заточили человека, ни шелеста прибоя, ни криков степных сов, ни громкого храпа стражника Мамана.
На рассвете с моря поползли туманы.
Густая пелена низко стелилась по траве, и от этого, казалось, шевелилась сама земля. Туман скапливался в ложбинах, лежал широким покрывалом на равнине, а крупные камни и холмы, точно горбы нырнувших в молоко верблюдов, торчали на поверхности.
Было тихо и сыро. Маман зябко поежился, открыл глаза и… ничего не увидел. Вокруг белым-бело, хоть глаз выколи.
Эка невидаль — туман. Стражник нехотя стал подниматься на ноги, потягиваясь, жмурясь и зевая. Когда он встал, молочная пелена доставала ему до колен. Удивительно, как четко разграничивались приземистый слой тумана и прозрачная, до звона чистая воздушная ширь над ним.
Маман еще не видел этой забавной фантазии природы, поскольку, заложив руки за шею, продолжал потягиваться, хрустя суставами, с закрытыми глазами и распахнутым в зевке ртом. Но, когда открыл глаза, обомлел от изумления. Стоял не шевелясь, точно боялся спугнуть видение.
— Хэ-э! — восхищенно выдохнул наконец и ущипнул себя несколько раз. — Уй-и, атэ!..
Перед ним, будто в сказке, висело безногое туловище рыжевато-красного коня. Через мгновение Маман сообразил, что вовсе и не висит туловище, а просто стоит себе целехонький конь, только ноги его исчезли в непроглядном слое тумана. Конь-огонь! Уздечка на нем изящная, легкая, а к шее привязан небольшой кожаный мешок. И не пустой мешок!
Конь косился на медленно и осторожно приближавшегося к нему человека, навострил уши, повернулся, чтобы удобней было лягнуть копытом, но от пещеры не отходил. Заржал тихо, тревожно, устало.
Услышал Улеб, вздрогнул, мигом слетел с него тяжкий сон. Бросился к щели, не жалея лба. Все разглядел, все понял.
— Жар! Жарушко! — В приглушенном темницей возгласе благодарная радость, удивление, горечь, беспокойство, нежность. Улеб вытянул губы к щели, свистнул трижды. «Спасайся! Беги! Скорей!»
Жар послушно шарахнулся, но не умчался. Закружил меж больших камней, спотыкаясь о скрытые малые. Бегал, гонялся за ним Маман, сам чуть шею не свернул, а коня не поймал. Убежал за подмогой.
Улеб снова свистнул что есть силы. На этот раз Жар покорился сигналу. Метнулся к оврагу, исчез в нем, как крупинка в ковше с молоком. А слева уже бежали, толкаясь в спешке, печенеги с арканами.
Прибежали к пещере, а коня и след простыл. Пелена тумана успела сомкнуться за Жаром, снова белая сырость расстелилась ровной гладью.
Улеб наблюдал сквозь щель, как, недоуменно лопоча, суетились по пояс в тумане злые со сна огузы. Они тормошили Мамана: уж не задумал ли тот посмеяться над ними? Великан поскреб затылок, развел руками, шагнул к пещере, отбросил подпорки, отодвинул тяжелую крышку. Выволокли Улеба, облепили, повисли на нем, загремели на всю степь:
— Атэ нирдэ? Атэ нирдэ?
Улеб слов этих не понимает, но догадывается, что спрашивают: «Где конь?» Да разве он скажет! Пусть хоть душу вытряхнут, а не скажет.
Жар, к несчастью, сам себя выдал. Глупышка, он почуял, увидел из укрытия того, за кем, хоть и в отдалении, а все-таки преданно следовал многие версты по своей и чужой земле. Он поспешил к Улебу с радостным ржанием, позабыв об осторожности.
Петли упали на жеребца со всех сторон. Это печенеги, умели, как никто иной. Натянули веревки, ловко поймали беднягу, закричали, довольные, и сразу к мешку кожаному. Вспороли его кинжалами, запустили руки, надеясь, должно быть, схватить драгоценности, и вытащили… охапку мамуровых кореньев да комья болотной руды. Сплюнули с досады, стали запихивать пленника обратно в каменный склеп.
Странно, но Маман почему-то и коня не опутывал и к росичу не прикоснулся, он задумчиво застыл, опустившись на камень и уставясь под ноги взглядом.
Улеб лежал в темноте как убитый. Уперся кулаками в холодную заплесневелую стену. Молчал. А в ушах не стихали, врезаясь в память, два печенежских слова: «Атэ нирдэ?», «Атэ нирдэ?» — «Где конь?»
Крепко врезались в память те два слова…