Глава седьмая
За время путешествия — а оно заняло время от рассвета до полудня — пленившие корсаров индейцы не сказали ни слова. Не только французам, но и между собой. Видимо, у них заранее было все оговорено и выполняемый ими план не нуждался ни в обсуждении, ни в уточнении.
Это были странные индейцы: не только одинаково молчаливые, но и одинаково одетые. И не просто одинаково, но и одинаково бедно. Кожаные, очень потертые штаны и выцветшее перо в волосах. Зато вооружены до зубов. У каждого помимо копья и томагавка имелось по два пистолета. В конце семнадцатого века индейцы еще не стали похожи на тех блестящих стрелков и кавалеристов, которых нам щедро демонстрирует киноэкран, рассказывая сказки из времен покорения Дикого Запада. Ко всему огнестрельному они относились с предубеждением и даже страхом. А пойманных лошадей чаще всего приносили в жертву своим многочисленным и, по понятиям европейцев, странным богам.
Очень скоро выяснилось, что конвоируют они своих пленников отнюдь не в лагерь испанского генерала, устроившего столь остроумную двойную засаду в Горловине Вперед-Назад. Олоннэ воспринял это как обнадеживающий факт, но когда попробовал поделиться этим соображением со спутниками, получил довольно ощутимый тычок тупым концом копья в спину. Странные индейцы не только молчали сами, но и желали, чтобы в их присутствии все поддерживали молчание.
В полдень, когда пленники были уже совершенно измучены жарой и дорогой, впереди показались очертания невысокого деревянного строения. На вид заброшенного.
Олоннэ и его спутников ввели внутрь. Усадили на голую землю.
Ибервиль, разведя пальцы связанных рук, изобразил чашу и поднес к ее губам, показывая, что хочет пить. Очень хочет.
Индеец, стоявший напротив него, никак не отреагировал на эту весьма выразительную пантомиму. Более того, когда одноглазый попытался выбраться, точно рассчитанным движением приставил острие копья к его кадыку, так что поток бранных слов мгновенно пересох.
Впрочем, как вскоре выяснилось, индейцы сами подумали о том, что после длительного путешествия по жаре бледнолицым необходимо восстановить запасы жидкости в организме.
Молча появился в хижине индеец с длинногорлым кувшином и тремя чашками. В чашки полилась густая белая жидкость. Но это было не молоко, у жидкости оказался растительный вкус. Правда, распробовать напиток как следует у пленников не было возможности, так быстро они его проглотили. Олоннэ хотел попросить еще, но не стал этого делать. Бесполезно. Хотя выпитая полупинта травяного молока почти не приглушила жажду.
Он попробовал размышлять над тем, в какое они, собственно, попали положение, но мысль не желала его слушаться. Потом он заметил, что его перестает слушаться зрение. Предметы начинают сплываться и таять.
— Что это? — успел он прошептать. Ответа он бы не услышал, даже если бы кто-то захотел ему ответить.
Он спал.
Второе пробуждение за этот день было не менее интригующим, чем первое.
Во-первых, он не был связан.
Во-вторых, он обнаружил себя лежащим не на земле, не на камне, а на нормальном человеческом ложе.
В-третьих, он был один.
Нужно еще несколько слов, чтобы описать обстановку, сопутствовавшую пробуждению. Пират очнулся в комнате с каменными стенами и сводчатым потолком, чем-то напоминающей монастырскую келью. Увидев в головах кровати распятие, корсар уверился в том, что это келья и есть. В противоположной стене вырисовывалась невысокая, но массивная на вид и явно намертво запертая деревянная дверь.
На подставке у изголовья — свеча. Олоннэ покосился на нее. Она не оплавилась и на четверть, значит, он находится в этой келье совсем недолго. Хотя, может быть, это и не первая свеча.
Олоннэ подумал, что надо бы встать, чтобы подробнее изучить свое узилище, но, прислушавшись к своим ощущениям, понял, что этого делать не следует.
В питье подмешали снотворное, сообразил пират, но от того, что он это сообразил, ему веселее не стало.
В общем, все говорило за то, что надо спокойно лежать и ждать развития событий.
Так оно обычно и бывает: как только перестаешь суетиться, окружающий мир немедленно обращает на тебя свое внимание.
Лязгнул металл внешнего дверного запора.
Заколебалось пламя свечи.
В дверном проеме появилась высокая фигура в серой сутане. То, что рост вошедшего есть обман зрения, Олоннэ понял позднее. Виной тому было его лежачее положение. Вначале плененный корсар обратил внимание совсем на другое. На овал лица вошедшего монаха, цвет глаз, конфигурацию бровей.
— Ты?! — удивленно воскликнул он.
— Я, — ответил вошедший.
Подойдя ближе, он снял с подставки глиняную тарелку, в которой плавилась свеча, и поставил ее на пол. После этого сел на подставку.
— Дидье!
— Жан-Давид.
— Вот мы и встретились.
— Насколько я понимаю, ты давно стремишься к этой встрече, много сделал для того, чтобы она произошла, отчего же я слышу столько удивления в твоем голосе?
Лежащий брат усмехнулся в ответ на слова брата сидящего:
— Да, я знал, что разыщу тебя, но временами переставал верить, что ты существуешь.
Дидье покивал головой, как человек, который никогда никому ни в чем не верит. За время, что прошло с тех пор, как он последний раз виделся со своим старшим братом, в его облике не произошло особых изменений. Он был тихим, вяловатым, тусклооким подростком — и сделался сухощавым, хитро-задумчивым, хладнокровным мужчиной. Голос у него не изменился вообще. В нем всегда присутствовала неуловимая, ускользающая интонация, отчего собеседник через несколько мгновений после начала беседы с ним начинал подозревать, что беседа эта господина Дидье Hay ничуть не интересует. Это оскорбляло собеседника, смущало его, но и некоторым образом ставило на место. Вежливое безразличие, оно даже в разговоре с принцем крови позволяет оставаться на высоте.
— Это все слова, Жан-Давид. Причем слова, от которых за десять лье разит стремлением выразиться красиво.
— Пусть так.
— Но согласись, что в устах кровавого животного, каким ты считаешься в этих краях, это стремление выглядит комично.
— Пусть так.
— Ты демонстрируешь незаурядную выдержку, хотя о твоей неукротимости ходят легенды. Впрочем, объяснение этому феномену найти просто.
— Найди.
Дидье постучал четками и улыбнулся улыбкой, полной затаенной радости, непонятно по какому поводу возникшей.
— Все просто: ты у меня в руках, моих намерений ты пока не знаешь, поэтому и вынужден держаться в рамках благоразумия.
Олоннэ еще раз попробовал подвигать руками и ногами, но понял, что они все еще не желают ему повиноваться. Почти совсем.
— Может быть, ты мне — по-родственному — сообщишь о своих намерениях?
— Сообщу. Но после того, как ты ответишь мне на несколько вопросов.
— Спрашивай.
Дидье порылся в складках своей сутаны, собираясь что-то извлечь на свет, но передумал.
— Нет, для начала вопрос самый главный. Как ты догадался, что я перебрался из Европы в Новый Свет?
— Это было довольно просто. Во время одного из наших разговоров, еще до события на мельнице, ты как-то упомянул, что ваши алхимические и натурфилософские опыты привлекли внимание иезуитов.
— Ну и что?
— А то, что твой барон тоже бывал со мной иногда откровенен.
— А ты знаешь, что он здесь? — перебил брата Дидье.
— Де Латур-Бридон?
— Именно. Очень, правда, постарел и из ума почти полностью выжил. Если захочешь, я тебя ему представлю. Возобновишь знакомство.
— Он что, меня забыл?
Дидье очень притворно вздохнул:
— Он многое забыл. Но вернемся к твоему интересному рассказу. Что же тебе втайне от меня рассказал наш дорогой барон?
— Что для многих естествоиспытателей единственным способом избежать тюрьмы или, того хуже, костра был переход под эгиду ордена иезуитов. Поставив свои знания на службу ордену, можно было не только сохранить жизнь, но даже сохранить поле деятельности.
— И примеры, наверное, привел?
— Да, он назвал несколько имен. Я вспомнил их, когда через полгода после событий на мельнице вернулся в замок.
— И никого там не обнаружил, да? — дружелюбно закончил эту мысль Дидье.
Лежащий пират тяжело вздохнул и сказал:
— Я понял, что, убивая Ксавье, ты старался не для меня, а для себя. Ты тоже любил Люсиль.
— Ну, хоть в том, что я не меньше тебя ненавидел нашего добряка и гиганта, ты не стал сомневаться?
— Нет, Дидье, нет. Я знал, что ты ненавидишь его намного сильнее, чем я. Ты умел скрывать эту ненависть от других, даже от самого Ксавье, но только не от меня.
— Да, некоторой проницательностью ты обладал, но, как показывают последующие события, не в достаточной степени. Да, братец?
— Пожалуй. Большое искусство скрывать ненависть, но выше его стоит искусство скрывать любовь.
— Неужели все корсары мыслят так афористично?
— Хочешь издеваться надо мной — издевайся, я в твоей власти. Но поверь, твоя ирония меня ничуть не задевает.
— Верю. Но ты не закончил, Жан-Давид.
Олоннэ попробовал поднять руку, но добился лишь того, что по ней прошла волна нервной дрожи.
— Напрасно, Жан-Давид, напрасно. Как бы тебе ни хотелось схватить меня за горло и задушить, это не в твоих силах.
— Но почему, если вышло из подчинения все тело, так ясна голова и так свободен язык?
— Я потом тебе расскажу, если захочешь. После того как изложу свои намерения. А теперь продолжай.
— Я возненавидел тебя. Я думал, мы заключили честную сделку. Я получаю Люсиль, а ты — освобождение от подозрений во всех тех убийствах, что так и остались нераскрытыми. После моего бегства и смерти Ксавье никто не сомневался в том, что убийца я. Кстати, зачем ты зарезал столько народу?
— Мне были нужны деньги, — просто сказал Дидье.
— Только из-за денег…
— Уж не собираешься ли ты начать морализаторствовать, братец? Как будто ты сам убивал людей только из любопытства или по особого рода вдохновению.
— Но…
— Нам нужно было с бароном закончить один очень важный опыт. Компоненты, необходимые для использования в нем, стоили чрезвычайно дорого. Семейство де Латур-Бридон было к тому времени полностью разорено и тонуло в долгах. Что оставалось делать?!
— Выходить с ножом на большую дорогу, резать глотки носителям толстых кошельков, а потом сваливать все на безвинного, с ума сходящего от безнадежной любви брата.
— Ты теперь пытаешься иронизировать, но должен тебе заметить, что я к подобным уколам еще менее чувствителен, чем ты.
— Не сомневаюсь в этом. Так вот, сообразив, что ты обвел меня вокруг пальца, что ты не только списал на меня всю пролитую тобой кровь, но и присвоил себе любимую мной женщину, я поклялся тебя разыскать. Я рассудил, что человек не может исчезнуть, не оставив никаких следов.
— Может… но продолжай.
— Я вспомнил об иезуитах, я вспомнил о Бартоломео из Вероны, о Жераре де Кастре…
— Как все-таки болтлив наш барон, — сокрушенно помотал головой Дидье.
— Я встретился с теми, с кем мне удалось встретиться, сопоставил факты и сделал соответствующий вывод. Вывод оказался правильным, как показали дальнейшие события.
— Пожалуй что так, пожалуй что так. А скажи мне, почему ты здесь разворачивался так долго? Ведь, насколько мне известно, первое время ты здесь был… как это у них называется — буканьером. Лесным мясником.
— Это очень просто объяснить. Чтобы продолжать поиски, мне были нужны средства. Сначала я попытался заработать их относительно честным путем. Но вскоре выяснилось, что на этом пути терний значительно больше, а возможностей значительно меньше, чем на пути разбойничьем. Последней каплей к моему перевоплощению оказалась пуля, пущенная мной в лоб сынку губернатора Эспаньолы.
Дидье кивнул:
— Наслышан. Я вообще очень внимательно следил за твоими подвигами. И, не скрою, временами мной овладевало чувство, близкое к гордости.
— Я тронут.
— В самом деле. Ты станешь одной из самых замечательных личностей своего времени. По крайней мере здесь, в Новом Свете. Сражение при мысе Флеао, захват Маракаибо — об этих эпизодах будут вспоминать сотни лет и, может быть, даже напишут книги. Правда, книги, скорей всего, окажутся лживыми, и из них ни за что нельзя будет понять, кем был Жан-Давид Hay, по кличке Олоннэ, на самом деле.
— Зачем ты мне это говоришь?
Дидье пожал плечами:
— Не знаю. Бог с ними, со всеми будущими биографами-графоманами. Ты лучше скажи мне, как брату, зачем тебе понадобилось убить всех врачей на Тортуге? И еще нескольких в Европе, а? Я не потому спрашиваю, что имею особо трепетное отношение к врачебному сословию, они по большей части шарлатаны, да еще шарлатаны своекорыстные. И не потому, что против пролития крови, сам ее не так уж мало выпустил на поверхность грешной земли. Например, очень одобряю твои выходки с вырыванием сердца из груди пленника — это устрашает окружающих, и врагов и друзей. Но ни за что мне своим умом не дойти до понимания того, зачем нужно истреблять именно врачей, причем тайно. Когда бы ты их казнил публично, да еще за отвратительное выполнение своих профессиональных обязанностей…
— Хватит!
— Ты злишься, значит, что-то скрываешь.
Олоннэ потянулся всем телом:
— Ничего я не скрываю. Я подхватил болезнь, ну, ты понимаешь меня?
— Понимаю, что ты врешь, нет такой болезни, которая бы лечилась протыканием врача при помощи кинжала. Но Бог с ним, пусть это остается твоей тайной. У меня, например, от тебя много тайн, должно же и у тебя быть что-то за душой. Я хочу перейти ко второму вопросу.
— Переходи.
— Сейчас.
Дидье порылся снова в складках своих серых просторных одежд, и на свет явилась уже хорошо известная читателю рукопись.
— Узнаешь?
— С чего это тебе пришла в голову мысль обыскать меня?
— Пришла. Но не в этом дело. Меня занимает такой вопрос: откуда она у тебя взялась? В Европе ты ее отыскать не мог.
— Почему?
— Потому что она составлена здесь, в редукции.
— А что это такое, редукция? Я слышал это слово от многих, но никто толком не мог объяснить, что это такое.
Дидье погладил манускрипт.
— Чтобы понять, что такое редукция, надо пожить здесь хотя бы год. И лучше в качестве рядового индейца.
— А все-таки?
— Говоря кратко и просто — мы здесь создаем нового человека. Превращаем дикарей в людей.
— Кто это «мы»?
— А ты еще сам не догадался? Мы, братья ордена иезуитов. На этом поприще нам удалось добиться успехов, и немалых. Наша с бароном де Латур-Бридоном редукция — глухая провинция на карте великого начинания святого ордена иезуитов. Главные дела вершатся на южном материке, в бассейне реки Параны, там в числе обращенных сотни тысяч гуарани. Индейцы каварайю, с которыми по большей части имеем дело мы, еще более дики, чем гуарани, больше склонны к анархии и самому угрюмому язычеству.
Олоннэ закашлялся, а когда преодолел приступ, то сказал:
— Кажется, начинаю понимать, вы со стариком поставлены здесь в качестве надсмотрщиков.
— Взгляд грубый, взгляд примитивный. Надсмотрщик есть принадлежность плантации и ставится для того, чтобы всеми способами, понуждая к труду негров и каторжников, доставлять богатство хозяину плантации. Индейцы по самой своей природе не предназначены для такого труда. Мы не ждем от них никакой прибыли, и не в этом наша высшая цель. Они живут у нас как дети в воспитательном доме. Я лично отмерил каждому участок земли, на котором он ищет себе плоды пропитания. Дал каждому пару быков, чтобы имелась у него тягловая сила, дал семена и инвентарь. Все произведенное они сдают на общий склад, откуда получают пищу по потребности. То же и с одеждой. Каждому взрослому мужчине полагается в год холста одиннадцать локтей, женщине — девять.
— Ты говоришь «дал», а откуда ты все берешь, чтобы дать? Ведь ничего не получается из ничего.
— Радостно видеть, что склонность к философскому взгляду на вещи есть, несомненно, родовая наша черта.
— Но ты не ответил, Дидье.
— Не думай, что ты меня поймал на противоречии. Все дело в том, что наша редукция молодая. Семь лет назад, когда нам с бароном удалось обратить в истинную веру население этой долины, у нас не было почти ничего. Здешние жители вели существование примитивное, и даже сойдясь вместе, собрав воедино все средства, они не сделались богаче. Общественные склады помогли нам наполнить братья из редукций более старых, лучше укоренившихся. Они же дали средства на постройку храма, что стоит в центре поселения, ты еще увидишь его.
— И что, все жители вашей деревни — христиане?
— Это первейшее условие. На первом месте вера в Бога, на втором — вера в патера, то есть в барона и в меня.
— Вера в тебя?! — Олоннэ невольно усмехнулся, и по бледному лицу Дидье пробежала ядовитая улыбка.
— Что тебя удивляет? Эта вера столь же естественна, как вера детей в собственного отца, в его справедливость и всемогущество. Они привыкли, они едят и пьют то, что я им велю и когда я им велю; они ложатся спать по распорядку, который я им установил; они женятся на тех, на ком я приказываю; они считают своими врагами тех людей, которых я назвал врагами.
— Все морские разбойники и буканьеры Тортуги трепетали передо мной и уважали меня, но я никогда не имел над ними и десятой части той власти, которой обладаешь ты над своими индейцами.
— Договаривай.
— Я сказал все, что хотел.
— Нет, братец, ты еще хотел добавить, что этой моей власти ты нисколько не завидуешь, что эта власть сродни той, которой пользуется пастух над своим стадом. Я угадал? Отвечай, Жан-Давид!
— Если ты настаиваешь, я тебе отвечу: угадал. Не завидую я тебе. А если бы мечтал о таком успехе, пошел бы смотрителем в воспитательный дом и наслаждался бы своим положением.
— Ты прав в одном, мои индейцы — сущие дети. У них даже и преступления детские. Чаще всего они грешат тем, что убивают общинных, то есть выданных мною, быков, чтобы вдоволь поесть мяса, а мне заявляют, что они их потеряли. Они при этом знают, какое ждет их наказание за нерадивость, и охотно подставляют спины под палочные удары. Охотно и безропотно.
— Я смотрю, у тебя здесь не только голод, но и палочная дисциплина.
— Никакого голода, просто рациональное питание. Ибо излишек мяса в рационе гонит кровь к голове и перевозбуждает их. Чтобы они не совокуплялись непрерывно и как попало, я держу их на растительной, легкой пище. Мясо регулярно получают только те, кто служит в охране.
Олоннэ почувствовал, что уже отчасти способен управлять своими руками, но не подал виду.
— Да, да, мы с Ибервилем и Беттегой имели возможность убедиться, что жареная буйволятина им действительно время от времени перепадает. Кстати, где они?
Дидье не сразу понял, о чем его спрашивают. Резкая смена разговора подействовала на него как внезапное пробуждение.
— Кто «они»?
— Ибервиль и Беттега.
— А-а, недалеко. И живы. Я пока не решил еще, что мне с ними делать.
— А со мной?
Дидье перевел взгляд на глиняную плошку со свечой. Она почти догорела. Патер громко щелкнул пальцами, входная дверь отворилась, и появился громадный индеец с новой, уже зажженной свечой.
— Вот видишь, Жан-Давид, они повсюду, дети мои, и они повинуются каждому моему жесту. Не задумывай ничего неразумного. Я вижу, действие напитка прекращается, и тебе в голову полезли отвратительные мысли. Признайся.
— Еще в самом начале разговора я сказал тебе, для чего пустился на поиски брата-обманщика. Как ты думаешь, для чего?
— Ну Бог с ним, разговор наш пора заканчивать.
— Воля твоя.
— Не торопись, ведь ты мне кое-что обещал.
— Обещал?
— Да, обещал рассказать, откуда у тебя эта рукопись. Или я не у тебя под рубашкой нашел ее?
— Я отыскал ее в библиотеке дона Антонио.
— Губернатора Эспаньолы?
— Да.
— И как она попала к нему, ты, конечно, не знаешь.
— Знаю. От дона Каминеро, алькальда Сан-Педро.
Патер печально усмехнулся:
— Как все просто! А я себе уже навоображал таких сложностей, таких мистических причин навоображал. Хотя, если разобраться, я не так уж далек от правильного понимания того, что произошло. Ведь ничем, кроме как высшим промыслом, нельзя объяснить, почему во время очередного налета на мою редукцию головорезов дона Каминеро из миллиона предметов, здесь имеющихся, был украден лишь один маленький сундучок. И именно тот, в котором хранился начертанный моей рукой текст. И почему этот полуграмотный алькальд из Сан-Педро не сжег в порыве ярости содержимое сундучка, не обнаружив там денег. Почему он решил подарить его именно дону Антонио де Кавехенья, именно тому человеку сыну которого ты прострелил башку. Почему он взял эту рукопись в поход против тебя, хотя ей приличнее было лежать в шкафу его библиотеки. Почему также во время боя она не погибла, почему у тебя нашлось время рыться в манускриптах после победы, тогда как, по всем корсарским правилам, ты должен был хлестать вонючий тростниковый ром со своими головорезами.
— На этом список твоих «почему» кончается?
— Да, потому что все остальное легкообъяснимо. Пролистав рукопись, ты не мог не уловить мой стиль, ведь тебе приходилось в свое время читать некоторые вышедшие из-под моего пера опусы. И направление мыслей, заключенных в этом торопливом тексте, тебе тоже должно было показаться знакомым. Я убежден, что мое давнишнее рассуждение о взрослых и детях как о типах, на которые делится человечество, глубоко запало тебе в сознание. На твоих устах опять играет какая-то непочтительная, богомерзкая улыбочка. Ты снова хочешь сказать мне какую-то гадость?
— Что ты, братец, я просто хочу спросить тебя, каким образом ты все же рассчитываешь добраться до Луны, неужели всерьез рассчитываешь на действие бычьего мозга? Судя по рассказам, в твоей редукции содержится огромное количество быков. Не для этих ли целей?
— Текст еще не закончен, и, значит, надобно прочитавшему отрывок его, и прочитавшему без позволения автора, воздерживаться от замечаний критических. Что же касаемо Луны, то только прямолинейный идиот не поймет, что здесь выражена простая аллегория. На поверхность ночного светила я отправляю моих горожан исключительно силой мысли, отсюда и мозг, хотя бы и бычий. Когда я закончу то, что начал, и мысль моя явится перед просвещенными читателями во всем блеске неотразимых доказательств, мелкие критические укусы станут мне не страшны. Люди вечно были разделены на царей и слуг, богатых и бедных, счастливых и несчастных, рабов и свободных; все эти сословия и цензы, цехи и реестры, вероисповедания и секты — можно длить и длить это скорбное перечисление — так вот все это служит только целям замутнения простой и безусловной истины: все люди разделены на пастырей и паству. На тех, кто знает, и на тех, кто верит, на тех, кто ведет, и на тех, кто идет. И пока эта тайная истина не будет положена в основу реального повсеместного порядка, нам не укротить безумий нашего мира. И не важно, какому братству принадлежит пастырь. Будет ли он доминиканцем, иезуитом, членом тайного общества или закоренелым безбожником.
— И это не важно? — усмехнулся Олоннэ, потирая запястья рук.
— Да, не важно, сколь бы дерзкими ни показались тебе мои слова. Книга моя будет состоять из девяти частей, тебе удалось прочесть только первую треть первой части. Так вот, в последней, самой главной, все венчающей, все разъясняющей части будут указаны и доказаны, красочно описаны и подробно изложены все те способы, при помощи которых мы можем провести черту через дикость человеческую, по одну сторону оставляя тьму и сонмы тех, кто рожден только подчиняться и слепо верить, а по другую…
— Оставляя тебе подобных.
В момент произнесения этой речи Дидье сильно видоизменился, в нем как будто разгорелся некий огонь, бледно-голубые глаза превратились в ярко-синие обжигающие угли. Осанка сделалась горделивой, наконец, ему и этого не хватило, и он встал.
— Да, Жан-Давид, да.
— А мне, — вопросительно поднял руки корсарский капитан, — а мне ты какую уготовил роль? Я по какую сторону этой твоей черты должен располагаться?!
После невероятного мыслительного взлета патер впал в задумчивость. Прямой вопрос брата вывел его из этого состояния.
— Ты?
— Да, я. Мне что делать?
— Ты все время пытаешься представить мои рассуждения в смешном свете, иронизируешь, однако это поведение раба. Но я твой брат и знаю, что не это является твоей сутью.
— Может, ты мне скажешь, что именно?
— Скажу, братец, скажу. Ты еще не избавился от смешной надежды обрести обыкновенное человеческое счастье.
— Что же ты замолчал, я слушаю тебя внимательно.
— А счастье для тебя, как это ни забавно, заключается в обладании любимой женщиной. Не просто, заметь, женщиной, но любимой. Какое хрупкое основание! Для этого ты и затеял все эти бесконечные и кровопролитные войны. Это всего лишь были поиски Люсиль, правда ведь?
— Какое же тут открытие, если я и сам тебе об этом сказал в самом начале разговора?
— Я не говорю, что сделал открытие… Впрочем, наш разговор затянулся. Мне надоело.
Патер встал и направился к двери.
— Постой, один последний вопрос.
— Говори.
— Что ты собираешься со мной сделать? Хотя бы это я имею право знать?!
Стоя вполоборота к сидящему на ложе Олоннэ, Дидье наморщил лоб. Он явно думал о чем-то своем. Наконец он оторвался от своих размышлений — только для того, чтобы бросить безразличным тоном:
— Сейчас тебя отведут к Люсиль.
Олоннэ, вдруг снова потерявший силы, рухнул на свое ложе.
Словно по чьему-то приказу, прошипев бессмысленную фразу, погасла свеча.