VI
По своему характеру и душевному складу Роман принадлежал к тем чувствительным, смелым и порывистым натурам, которые без страха и упрека, со свойственными им искренностью и прямотой готовы отстаивать свои порывы и убеждения, рискуя при этом многим, порой даже — слишком многим и осознавая, чем они рисковали гораздо позднее.
Это осознание, просыпаясь в душе подобно забытому сну, одних пугает и заставляет сожалеть, других же воодушевляет и делает еще более смелыми и безрассудными.
Роман относился к последним. Остаток дня он провел у себя в комнате, куря и с горечью думая о Татьяне, Куницыне и нелепом происшествии. Ему было мучительно стыдно за все случившееся в доме лесничьего, он ругал и клял себя за все, ни на минуту не вспомнив, не подумав о смерти, которую он сам держал у своего виска. И только глубоко за полночь, неожиданно проснувшись и затепливши свечу, он понял, во что он cыгpал c Куницыным. «Cмеpть, — думал Pоман, глядя на узкое желтое пламя, — cмеpть была pядом, cовcем pядом. Там, внутpи cтального баpабана в одном из шеcти гнезд лежала она аккуpатной пулей. Я кpутил этот баpабан, я подноcил pевольвеp к виcку, я нажимал куpок. Я выполнил это c такой легкоcтью, cловно пиcтолет был игpушечный. «Ваш чеpед», — cказал тогда Куницын, и я cделал это. «Ваш чеpед»… Гоcподи, cловно мы в виcт игpали. Ваш чеpед, ваш чеpед…»
Роман закрыл лицо рукой и потер еще не привыкшие к огню глаза. «Как он смотрел на меня, какое у него было лицо… И глаза словно посветлели вмиг. Как он вскрикнул… Несчастный, бедный старик. Он испугался, он лучше меня понимал, во что мы играем. По его воле мы сыграли в смерть…»
— Смерть, — произнес Роман и вдруг улыбнулся и повторил почти что с радостью: — Смерть!
Он встал, набросил на плечи халат и, подойдя к окну, отворил его пошире. Залитый луной сад лежал перед ним. Стояла душная июльская ночь, ни один лист не шевелился, и лишь цикады оживляли ночной пейзаж.
— Я выиграл, — произнес Роман и улыбнулся в темноте.
Ему вдруг стало удивительно легко и даже весело от мысли, что он обыграл смерть, обыграл благодаря вере в свою любовь к Татьяне. Образ любимой живо встал в воображении, и все сожаления о случившимся тут же отступили, растаяли, словно туман. Роман всем своим существом понял, что ничто и никто не в силах помешать ему любить эту чудесную девушку — ни смерть, ни ее отец; он понял и почувствовал, что вчерашние игры со смертью только укрепили его любовь, а все дальнейшие испытания укрепят ее еще больше.
Он поставил свечу на конторку, открыл дневник и записал:
«Все случившееся вчера со мной настолько невероятно, что теперь нет нужды подробно описывать все это. В доме любимого мною человека я был на волос от смерти, пошел на это добровольно и ничуть о том не жалею. Я люблю ее и ничего не боюсь, сегодня же я напишу ей об этом. Она чудесная, несравненная, она подобна сошедшему с небес ангелу, ангелу, которого я люблю всей душой, которому я предан всем сердцем».
Закрыв тетрадь и задув свечу, он лег спать.
Однако сон долго не приходил, Роман лежал с открытыми глазами, радуясь и переживая, и заснул только на рассвете…
Проснулся он, когда стрелки часов показывали без четверти двенадцать. Накинув халат и умывшись из большого голубого кувшина, он достал из конторки лист бумаги и написал следующее:
«Татьяна Александровна!
Умоляю Вас, всем сердцем умоляю, простить меня за вчерашнее происшествие в Вашем доме, причиною которого был я и только я. Я нисколько не помышлял рассердить или обидеть Адама Ильича, я пришел в Ваш дом с миром и страстным желанием видеть Вас, говорить с Вами, быть подле Вас, сказать Вам то, что не успел сказать и о чем теперь пишу Вам. Татьяна Александровна, я люблю Вас. Я пишу эти слова искренно, от всего сердца, и готов повторить их, стоя перед Вами на коленях. Ваш отчим, добрейший и честнейший человек, любящий Вас такой трогательной отцовской любовью, на которую способны только чистые, честные и великодушные люди, Ваш отчим, которого я тоже полюбил, предложил мне испытать судьбу самым решительным способом. Я испытал свою судьбу, хоть по здравому смыслу должен был остановить Адама Ильича в его безрассудном и почти детском стремлении «сберечь» Вас от меня. Но я испытал и выдержал это и теперь повторяю Вам, бесценная и единственная моя: Я люблю Вас! Я готов на любые испытания во имя Ваше, ничего и никто меня не остановит!
Любящий Вас
Роман Воспенников».
Перечитав письмо и оставшись им довольным, Роман запечатал его в конверт, стремительно переоделся и спустился вниз.
В доме было пусто.
Он прошел на террасу и увидел, что его место за столом сервировано, а возле тарелки лежит небольшая записка.
«Ромушка, с добрым утром! Мы у Красновских, завтракай и присоединяйся» — было выведено изящным тетушкиным почерком.
Роман сел за стол. Аксинья принесла ему кофе с гренками, холодную телятину и кусок пирога с земляникой. Быстро выпив кофе и не притронувшись к остальному, он позвал кухарку и попросил, чтобы она привела своего двенадцатилетнего сынишку Егорку. Егорка вскоре появился, и Роман, дав ему денег на леденцы, отправил его с письмом к Татьяне Александровне, строго-настрого наказав передать письмо только лично ей.
Босоногий Егорка пустился во весь дух исполнять поручение, а Роман, бесцельно прослонявшись по дому и выкурив три папиросы, решил отправиться к Красновским. По дороге он вдруг вспомнил, что в письме совсем забыл попросить Татьяну ответить, и ничего не сказал определенного об их ближайшей встрече.
«А и впрямь, когда же я ее увижу? Сегодня? Ну, а как же иначе, как не сегодня?» — Он остановился, пораженный простой мыслью, что сегодня может не увидеть Татьяну.
Мысль эта показалась ему такой страшной и беспощадной, что Роман похолодел.
«Отчего же я не написал ей, не попросил свидания? Написал в глупом дурацком тоне, ни о чем. Господи! Она, вероятно, страдает, а я шлю ей восторженное глупое письмо. Глупец, боже, какой я глупец!»
Стоя на дороге, он обхватил ладонями голову и застонал, как от зубной боли.
«Что же делать, что делать?» — мучительно думал он.
Первой мыслью было воротиться, оседлать Орлика и скакать вослед за Егоркой, чтобы перехватить глупое письмо. Роман бросился назад, но тут же остановился.
«Господи, я же совсем забыл про ее отчима! Я же оставил их обоих плачущими. А вдруг ему сделалось плохо, вдруг его сердце не выдержало всего происшедшего?»
— Боже… — простонал Роман и поднял голову. — Ехать, ехать к ним немедленно!
Он бросился бежать к дому и снова остановился.
«Постой, а вдруг он не захочет меня видеть? Коль он так переживал, пошел на такое! И она… Она! Она же сказала мне — «Уйдите!» Боже, отчего же я забыл это?!»
— Вернуть, вернуть Егорку! — воскликнул он и помчался к дому. Вдруг истошный женский крик долетел до слуха Романа.
Крик, хоть и неблизкий, был так страшен, что Роман тут же остановился, забыв о своих прежних стремлениях.
Крик повторился. Кричали на другом, дальнем конце Крутого Яра.
Роман прислушался.
Крик был страшен. На третий раз он понял, что кричали. Это было страшное и неожиданное слово пожар, растянутое и изуродованное бабьим кликом.
Одновременно он увидел рваные клочья коричневого дыма на южном конце села. Через мгновение кричали уже насколько баб.
Роман бросился бежать к месту пожара. Дым был все больше и больше заметен, бабьи крики раздавались то тут, то там.
Недалеко от церкви Романа чуть не сбила телега, запряженная каурой лошадью, несшейся во весь опор. Завидя бегущего Романа, Сидор Горбатый натянул вожжи, закричал:
— Куды, куды, штоб тебя!
Роман отшатнулся в сторону и на бегу вспрыгнул в телегу.
— Кажется, у Ротатого! — уверенно крикнул Горбатый, поддернув вожжи и поворачивая свое рябое, оживленное лицо к Роману.
Роман, не видя ничего, крикнул Горбатому:
— Гони!
— Нннооо! — закричал Горбатый, злобно глянув на лошадь, и телега понеслась по пыльной дороге, мимо изб, обгоняя бегущих на пожар баб, ребятишек и редких мужиков.
Роман высунулся из-за сермяжной спины Горбатого и впереди, в сумятице зелени, изб, бабьих платков вдруг увидел большие, взвихренные сухим ветром языки пламени. Пламя было жадным, сильным, оно сразу затмило все остальное, и Роман уже не помнил, как оказался возле пылающего дома.
Это была изба Степашки Ротатого — не слишком богатого, но и не бедного мужика с многодетной семьей. Жену его Роман и заметил первой в толче мечущихся вокруг женщин — беременная, невысокая, с длинными, изуродованными работой руками, она кричала истошным голосом, переходящим в плач и причитания, поднимая свои руки и обхватывая ими маленькую, обтянутую темно-синим платком голову. Вокруг Ротатихи (именно так по-местному звали жену Ротатого) плачущей оравой толпились ее дети — один меньше другого.
Изба горела со стороны сенного сарая, вплотную стоящего торцом к избе, и пылающего как факел. По-видимому, возгорание сена в сарае и послужило пожаром.
Пламя перекидывалось уже и на хлев.
— Свиней, свиней отопритя!!! — истошно кричала Ротатиха, не замечая, что свиньи, корова и теленок были выпущены и мешались с толпой, которая росла с каждой минутой. Бабы и ребятишки бежали со всех сторон. Имущество Ротатых выносилось из избы и сваливалось прямо в толпу. Мешки с мукой и зерном, самовар, половики, грабли, сундук, тулупы — все это валялось в пыли на дороге. Две босые бабы, пятясь и браня друг дружку за нерасторопность, стаскивали с крыльца большую деревянную ступу.
Какой-то старик, высадив окошко, передавал из избы плетеные короба, подушки и бутыли, а Сидор Горбатый ловко принимал их и передавал бабам, которые оттаскивали все это дальше и клали на дорогу.
— Марфуша! Марфуша!!! Марфуша!!! — закричала Ротатиха, оглядываясь по сторонам. — Где Марфуша?! Марфуша!!
— Да вот она! — выкрикнула седая сгорбленная старуха с перепачканными мукой, трясущимися руками.
Марфуша — девочка лет десяти, подбежала к матери и, обняв ее, громко заплакала. Другая девочка, поменьше Марфуши, стояла на месте и, прижав грязные кулачки ко рту, непрерывно пищала, словно зверек, глядя на пожар округлившимися глазками.
А деревянная крыша тем временем занялась уже вся.
Пламя с могучим треском трепетало на ветру, угольки и головешки падали вокруг.
— Ох, Степан-Степан, а и что ж ты нас покинул-то, Степааан! — заголосила Ротатиха пронзительным голосом. — А и горит-то все наше справа-то, Степаааан!
— Ооох, лихо мне, и что ж это и делается! — заголосила в свою очередь сгорбленная старуха, всплеснув руками. — Как же и это теперича-то и жить-то будем!
— Ох, Степааан, ах-ти, Степаааан! — вопила Ротатиха, обхватив голову и качаясь.
— Ах и что ж таперича нам и делати, а и как же нам, Христе Боже наш, и жить! — голосила старуха.
С крыши сыпались горящие дранки. Одна из них угодила Горбатому на спину, он завертелся, отряхиваясь и с руганью пятясь от окошка.
Дед, сидящий в избе и передающий через окно всякую рухлядь, что-то закричал ему, видимо, браня за малодушие.
— Что же ты, старый черт, думаешь?! — завопила старуха, семеня к окошку и загораживая лицо от пламени. — Погореть ты решил, окаянный?! Лезь сюды, щас крыша повалится!
Старик что-то кричал из окошка, показывая какие-то тряпки, но старуха подбежала к окну, схватила старика за волосы и, отвернувшись от жаркого пламени, потянула его из окна. Старик вместе с тряпками и черным валенком вывалился из окна в помятые флоксы сломанного палисадника и, поднявшись, хромая, погнался за старухой, размахивая кулаками и глухо выкрикивая:
— У, дура чертова!
Старуха скрылась в толпе, а он, оглянувшись на пылающий дом, перекрестился и, махнув рукой, пошел через дорогу под ракиты, бурча и плача.
Вдруг толпа расступилась, и к палисаднику выбежал сам Степашка Ротатый, худой, высокий мужик с черной всклоченной бородой. Выбившаяся из портов рубаха его была мокра от пота, он тяжело дышал, сжимая в руке топор.
За ним стояло несколько мужиков, с которыми он, по-видимому, что-то рубил в лесу и теперь прибежал сюда.
— Степушка! Степушка!!! — завопила Ротатиха, подбегая к Степану и обхватывая его руками.
— Кормилец наш, сыночек, а и вот как мы таперича и жить-та будем! — Воющая старуха тоже приникла к Ротатому.
Плачущие дети обступили их.
Вдруг Степан с размаху бросил топор и двинулся к пылающей избе. Женщины завопили, повиснув на нем, мужики стали его останавливать, хватая за руки.
— Нет! Нет!! Нет!! — хрипел Ротатый, вырываясь. Перекошенное лицо его было страшно. В этот момент из толпы выскочил Парамоша Дуролом и, бухнувшись на колени, стал быстро креститься двумя руками, выкрикивая:
— Сбылося! Сбылося! Сбылося! Пожирая — пожирай! Пожирая — пожирай! Пожирая — пожирай!
— Госпооодииии! И что ж это все деется! — завыла какая-то баба.
— Нет! Нет! Не дам!!! — рычал Ротатый, вырываясь.
— Степа!! Степа!!! — вопила Ротатиха.
— Держи его, сгорит! — кричали мужики, хватая Степана.
— Пожирая — пожирай! Пожирая — пожирай! — выкрикивал, крестясь, Дуролом.
Наконец Степана Ротатого завалили на траву, и он зарыдал, бессильно обняв землю.
— Покатимся и по миру катучим камушком! — выла над ним жена.
— Господи! Ох и Гооосподиии! — выла старуха.
Дети плакали.
Роман стоял среди толпы, с неким оцепенением наблюдая за происходящим. Когда он мчался в телеге Горбатого, первый порыв его был помочь, сделать что-то, но попав в кричащую и суетящуюся толпу, он вдруг замер, словно заговоренный, и спокойно смотрел на огонь и на людей. Одновременно с оцепенением он чувствовал, что помочь им нечем, что он здесь, в их мире, совершенно ни при чем. Они не замечали его, толкали, задевали вещами, кричали, плакали и бранились. «Что со мной? — думал Роман, безучастно глядя по сторонам. — Почему я не могу быть с ними? Что мешает? Ведь я же летел сюда, спешил, я чувствовал причастность. Почему же теперь мне что-то мешает быть с ними, с этим народом? С моим народом».
Тоска на мгновение овладела Романом. «Всегда, всегда нас с ними будет что-то разделять. Это фатально».
Часть крыши затрещала и рухнула, подняв языки пламени.
— Господи… а Богородица?! Богородица!!! — пронзительно закричала старуха, всплеснув руками. — Богородицу-то не взяли! Владычицу! Богородицу забыли! Господи, Богородица сгорит!!!
Старуха бросилась было к избе, но та была почти вся охвачена пламенем, нестерпимый жар шел на толпу.
— Богородицу, Богородицу нашу спасительницу забыли! Забыли! Ох, что ж это! В горнице осталась! — плакала старуха.
— Где? Что? — зашумели в толпе. — Икону забыли? Вот грех-то!
— Господи. За что же мне такое! — убивалась старуха, подступая к избе и снова пятясь назад от палящего жара. — Дитем еще и мамушка мине прикладывала, и молилися во спасение, а не уберегла я, дура старая! Владычица Троеручица, прости меня, дуру старую, недосмотрела я, проклятая, ох, недосмотрела!
Старуха упала на колени и ткнулась лицом в землю.
— Пожрет! Пожирая — пожрет Присноблаженную и Пренепорочную Матерь Бога живаго! — закричал Дуролом, истово крестясь обеими руками. — Пожирая — пожрет диавол силы и славы сатанинской, змий, с Престола Божия низвергнутый! Пожрет! Пожирая — пожрет! Ох, пожрет — пожирая!
И он так же повалился лицом в траву.
— Господи, за что нам позор такой! — кричала Ротатиха. — И горюшко, да и позор-то позорный! Ох, за что же это!
— Сами виноваты! — переговаривались в толпе. — Про муку упомнили, а Богородица-то и погорит!
Эти слова вдруг вывели Романа из забытья, он оглянулся и мгновенно принял решение. Увидя двух мальчиков, носящих бегом воду из колодца куда-то за горящий дом, видимо, пытающихся спасти дворовые постройки, он выхватил у одного из них ведро и вылил на себя. Студеная вода словно подстегнула его. Роман пробежал сквозь толпу и стал быстро приближаться к полыхающей избе.
Сзади раздались крики.
Он загородил лицо от невыносимого, растущего с каждым шагом жара и, вспрыгнув на горящее крыльцо, проник в сени. Здесь было адское пекло — у Романа перехватило дух, вода на его плечах мгновенно испарилась.
Пожар ревел над ним, уцелевшая часть кровли готова была упасть в любой миг. Пригнувшись и переступая через головни, Роман вошел в избу. Внутри было не так невыносимо, хотя и горело почти все, зато дым стоял плотный, как вата, и нещадно ел глаза. Роман силился рассмотреть что-то, но дым слепил, дышать было нечем. Зажмурившись, Роман двинулся в левый угол, где обычно в крестьянских избах размешался иконостас.
В это мгновение сзади послышался треск, и вместе с грохотом жар и пламя ворвались в избу, кровля рухнула, проломив потолок возле двери.
Роман бросился в угол. Страшный жар пошел на него, волосы затрещали на голове, и смертельный ужас безвыходности объял Романа. Он отвернулся от пламени и прямо перед своим лицом в красных всполохах разглядел икону Божьей Матери. Жар, навалившийся на него сзади, прижал к иконе, и глаза Владычицы-Троеручицы глянули ему в глаза.
— Спаси меня! — прошептал Роман, не видя ничего, кроме спасительных черных глаз и доверяясь им, как ребенок, всей душой. — Спаси меня!
Жар давил и жег сзади. Роман чувствовал, что горит и теряет сознание, но вдруг заметил движение одной из трех рук Богородицы: узкая рука словно качнулась вправо, и в этом знаке было спасение.
Роман схватил икону и, закрыв ею лицо, двинулся вправо, сквозь полыхающий ад.
— Спаси меня, спаси меня! — неслышно шептал он только Ей одной.
Впереди раздался грохот, потолок рушился, адское пламя надвигалось, лишало сознания. В отчаянии закрыв глаза, он прижался к стене, вдоль которой шел и вдруг, не почувствовав ее, стал падать куда-то на чьи-то крепкие сильные руки…
Роман очнулся лежащим на траве под сенью ракит, сквозь серебристую листву которых проглядывало голубое небо.
Пахло колодезной водой, травой и дымом. Роман повел глазами.
Вокруг молча стояли, сидели на траве знакомые и крестьяне. Все они смотрели на Романа, и как только он заворочал головой — оживились.
— Вот и слава Богу! Слава Богу! — послышался голос отца Агафона, и его мягкие руки коснулись плеча Романа.
— Слава случаю и здоровью героя, — насмешливо произнес прямо над головой Романа Клюгин, и что-то мокрое и холодное легло на лоб.
— Ромушка, милый мой! — плакала тетушка.
— Все хорошо, все хорошо, — бормотал Антон Петрович.
— Подушку под голову положите! — громко распорядился Красновский. Сразу засуетилось несколько человек, и под головой Романа оказалась подушка.
Только теперь Роман заметил, что лежит под простыней.
Он выпростал из-под простыни руки и увидел, что они голые. То же самое было и с грудью, и плечами. Роман приподнял простыню и обнаружил, что лежит под ней совершенно голый.
— Где икона? — спросил Роман.
Толпа расступилась и пропустила старуху с иконой.
— Вот, батюшка, — со слезами произнесла старуха, стоя возле ног Романа и показывая икону.
— Цела?
— Цела, цела, батюшка! — затряслась в плече старуха. — Спасибо тебе, благодетель, спаситель наш!
Держа икону перед Романом, старуха опустилась на колени и склонила голову. Рядом с ней склонились в земном поклоне Степан Ротатый, его жена, отец-старик и дети.
— Дядюшка, дайте им денег, — проговорил Роман, найдя лицо Антона Петровича.
— Дадим, дадим! — сдержанно улыбаясь и с гордостью глядя на Романа, кивнул тот.
— Спаси Христос, спаси Христос, — повторяла Ротатиха, не поднимая головы.
Клюгин сменил на голове Романа мокрое полотенце. Холодные капли потекли по лбу, щекам и шее.
— Я сильно обгорел? — спросил он Клюгина.
— Только одежда, — усмехнулся Андрей Викторович.
Но Роману и самому стало заметно, что руки и грудь были без ожогов, ничего не болело, только слегка кружилась голова. Роман приподнялся на локте с желанием посмотреть на догорающий дом, толпа стала расступаться, повинуясь его взгляду.
Мужики, бабы, ребятишки расходились в стороны. Роман видел уже кучу горящих бревен, два черных печных столба, как вдруг заметил, что кто-то остался из расступившейся толпы и стоит между ним и пепелищем.
Это был Куницын.
Он стоял в своей темно-синей форме и смотрел на Романа. Взгляд его был тяжелый, но какой-то потухший и нерешительный. Он был бледен.
Роман не успел открыть рта, как Куницын подошел к нему, опустился на одно колено и, обняв Романа за шею, поцеловал его. От неожиданности все, в том числе и Роман, потеряли дар речи. Куницын же встал и тяжелым шагом прошел к своей коляске, стоящей в стороне от дороги под березой.
Послышалась его негромкая команда, возница хлестнул лошадь, и коляска покатилась.
— Остановитесь… Адам Ильич! — вскинулся Роман, обнажаясь до пояса, но было уже поздно.
— Догоните! Догоните его! — закричал Роман, но голова его закружилась, и он откинулся на подушку.
— Ромушка, Рома, мальчик мой! — Тетушка обняла его и заплакала у него на груди.
— Догоните его! Я же должен был сказать… тетя… Петр Игнатьевич! О, боже, вы же ничего не знаете…
Толпа с любопытством приблизилась к Роману, но Клюгин сердито осадил крестьян:
— Куда?! Пошли вон!
Толпа попятилась.
— Рома, едем, отдохнешь, едем, — бормотала тетушка, прикрывая Романа простыней.
— Верните, верните его! — повторял Роман, закрыв лицо рукой.
— Рома, голубчик, успокойся.
— Лидия Константиновна, поправьте ему компресс…
— Ромушка, поехали домой, здесь душно…
— Рома, милый мой, а может, к нам? — склонился к нему отец Агафон. — К вашим-то эвон сколько по ухабам биться, а мой домик — вот он.
— Домой, домой, — просила тетушка.
Но Роман, отняв руку от лица, сказал:
— К Федору Христофоровичу.
Все согласились и не стали спорить.
— Вот и славненько, вот и ладненько, — забормотал батюшка, шурша рясой.
Романа прямо в простыне подняли и, прикрыв голову шляпой отца Агафона, посадили в экипаж Красновского.
Когда Федор Христофорович разместился напротив Романа, сидящий на козлах Савва уже разобрал вожжи, из толпы выбежала девочка лет двенадцати, быстро поцеловала Роману руку и тут же скрылась в одобрительно зашевелившейся толпе.
Чувствуя неловкость, Роман кивнул Савве, во все глаза смотрящего на него:
— Поехали!
Коляска тронулась, толпа пошла за ней:
— Дай Бог вам здоровьица, Роман Лексеич!
— Спаситель наш, Бога за вас молить будем…
— Батюшка наш, мы за тебя теперь горой!
— Спаси тебя Христос!
— Соколик наш синеглазый!
Дуролом побежал за коляской, крестясь и повторяя:
— Не пожрал змий Деву Пречистую! Не пожрал змий Деву Пречистую! Ох, не пожрал, пожирая! Не пожрал, пожирая!
— Отступи, отступи с Богом! — махнул на него о. Агафон, и коляска покатилась по дороге…
В доме Федора Христофоровича было тихо и прохладно: попадья, к счастью, с утра поехала в город за свечами, так что Роман был избавлен от женских ахов и слез. От этой тишины и мягкого голоса отца Агафона он задремал и, впав в глубокий сон, проснулся в шестом часу.
Его разбудил Прошка — невзрачный малый, прислуживающий батюшке в церкви и дома. Он принес переданные тетушкой чистое белье и одежду и складывая их на стул в изголовье Романовой постели, нечаянно свалил что-то с комода.
Роман тут же встал, отметив, что голова уже не кружится и что он вполне оправился после опасного приключения. Одеваясь, он стал было вспоминать о пожаре, но образ Татьяны, мгновенно всплывший в памяти, вытеснил все. Не замечая помогающего ему одеваться Прошку, Роман счастливо, по-детски засмеялся. Прошка изобразил на своем рябом лице улыбку и осторожно произнес:
— Батюшка сказал, что вы бы изволили в баньку сходить, мы уже истопили по-легкому. Я вам пособлю.
— Отлично. А где сам батюшка?
— А он сотки на пасеке с Федькой режет.
Роман оделся и направился в баню. Вымывшись и искупавшись в реке, он вернулся в дом батюшки в состоянии легкости, блаженства и благодушия. Они сидели в притененной столовой Федора Христофоровича, Роман пробовал свежий сотовый мед, запивая его холодным молоком, налитым прислужницей Полиной в большой хрустальный бокал.
Отец Агафон, как настоящий пчеловод, меда не ел и прихлебывал квас из своей любимой расписной кружки, глядя на Романа маленькими добрыми глазками.
— Какой славный мед, — произнес после недолгого молчания Роман, отделяя ложечкой кусочек сот и любуясь им.
— Какой ты у нас славный, Ромушка! — покачал головой отец Агафон.
Роман молчал. Случай с иконой был настолько чудесен, что ему не хотелось разглашать это чудо даже такому человеку, как отец Агафон.
— Мы, Ромушка, когда подъехали, так ты уж в домик вошел. А домик весь так и пылает, так и пылает… — Федор Христофорович отхлебнул из кружки. — Я говорю — что, ребеночка, чай, забыли? Нет, говорят, икону Троеручицы нашей. А тут уж кровлица-то и повалилась… Ох, тетушка в слезы, я на колени да Царицу Небесную молить. А дядюшка твой да Красновский рогожицей прикрылись да к окошку и пошли. А тут ты им, как свечечка пасхальная, на ручки и упал с иконой в обнимочку, спаси тебя Христос. Так в рогожке тебя и принесли. А ты иконку-то держишь, ручками прижал. Окатили тебя водичкою, тогда только выпустил.
Приложившись надолго к кружке, Федор Христофорович отер бороду и произнес:
— В воскресенье, Ромушка, отслужу молебен во здравие твое.
Роман рассмеялся и вдруг, вспомнив поцелуи Куницына, замер.
— Что с тобой? — спросил Федор Христофорович.
— Ах, я не догнал его, не остановил, — произнес Роман, вставая из-за стола и подходя к раскрытому окну.
— Кого?
— Куницына.
— Ну так что ж с того, голубчик? Али последний раз видел, чай? Что кручиниться-то? Выпей-ка молочка лучше…
— Федор Христофорович! Вы же ничего, ничего не знаете… — с горечью сказал Роман, поворачиваясь, подходя к своему стулу и резко садясь.
— Что я не знаю? — испуганно заморгал белесыми ресницами батюшка.
Роман посмотрел в его глазки и промолчал. «Что могут понять эти простые, невинные люди?» — подумал он и вдруг неожиданно спросил:
— Федор Христофорович, вы знаете, что Куницын не родной отец Тани?
— Знаю, голубчик, — со вздохом ответил отец Агафон, — знаю. Это и по отчеству-то сразу видать — она-то Александровна, а он — Адам. Да. Я все знаю, Ромушка. История печальная, но зато в ней все к славе Божьей, все Его зеницею помечено…
Он отхлебнул кваса и заговорил:
— Танины родители родом были из Красноярска, люди богатые, с достатком солидным. Пушниной занималися самым серьезным манером. Танечка у них была единственный ребеночек, лелеяли и любили ее, как голубку беленькую, каталась она у своих родителей как сырок в маслице. Кажись, живи да радуйся, ан нет, случилось тогда горюшко. Был у них кучером один лихоимец, бывший каторжник. Они его из христианского милосердия на службу взяли, а он, лиходей, страшной лютостью отплатил им за доброту: со своими друзьями-злодеями пробрался ночью в дом, прислугу порубили топорами, Танечкиных батюшку с матушкой, упокой, Господи, души усопших раб Твоих, ножами зарезали, золото да деньги забрали, а домик и подожгли. А Танюшенька, деточка малая, спала-приспала — у себя в детской, как херувимчик эдакий, спала, ничего не ведала. А домик уж горит вовсю, уж кровлица занялася. Но Господь-Вседержитель, Ромушка, все видел и простер свою руку, дабы не погибла душенька христианская. Там неподалеку был полк расквартирован. И в одном домике сидел наш Адам Ильич у окна, значит, сидел, трубочку курил, полуночничал. Не спалось ему, потому как Господь не велел. И увидел он пожар, и поднял своих солдатиков, и прямехонько к домику. А там уж все в огне. В тот же час деточка наша Танечка пробудилася, испугалася, закричала. Представляю я, Ромушка, живехонько, как она, голубка, ручоночками замахала, папеньку с маменькой стала звать. А папенька с маменькой небось с облаков-то небесных смотрят да и сами-то слезами заливаются. Небось на колени перед Господом падают, целуют Ему ноженьки, молят заступиться за дитятко невинно терпящее. Плачут, Богородицу слезно молят. А Танечка-то к окошечку подбежала, сквозь пламя ручонки тянет, бьется, как пташечка в клеточке. Но тут солдатушки лестницу пристановили к кровле, да Адам Ильич сам, своею силою наверх и полез да и вытащил Танечку из огня. И только он, беспрепятственный наш, снял ее и вниз спустился — кровлица-то и завалилась, помилуй нас, Боже, по велицей милости Твоей…
Отец Агафон перекрестился, допил квас и, отодвинув кружку, продолжал:
— С тех пор Адам Ильич с Танюшей не расставался. Пригрел ее на груди, как лев голубку малую, взял к себе, растил как доченьку, заступник храбрый. Как истинный христианин благодушевный поступил.
Федор Христофорович замолчал.
Молчал и Роман. Рассказ подействовал на него сильно, как и все, связанное с Татьяной: перед глазами живо встали картины разыгравшейся ночью трагедии, горящий дом, спасенная из пламени девочка.
Противоречивые чувства овладели душой Романа: он был возбужден, угнетен и одновременно переживал щемящее, нераздельное чувство любви и жалости, от которого сердцу было сладко и больно. Представив себя на месте Куницына, он мысленно поднялся по лестнице и ощутил на руках дрожащее тело этой девочки и со всей остротой вдруг почувствовал, что любит Татьяну так сильно и глубоко, что готов любить ее не только как девушку, но и как ребенка, любить как живую душу.
Слезы навернулись у него на глазах, и чтобы скрыть их, Роман встал и подошел к окну. Отец Агафон стал рассказывать что-то о своей пасеке, о пчелах, о медосборе в этом году, но Роман не слушал его и думал о своем.
Внезапно где-то далеко, в прихожей, послышалась перебранка. Отец Агафон прервал свой рассказ и вопросительно крикнул:
— Кто шумит?
Дверь отворилась, и на пороге показался Прошка. Лицо его было обиженным. Оглянувшись назад, он заговорил:
— Батюшка, тут от лесничего конюх ломится без спросу. Говорит, у него к Роману Лексеичу письмо, а мне отдать не хочет, быдто я не передам…
— А мне сказано лично в руки передать! — загремел позади Прошки голос Гаврилы. — Мне лично велено, понял ты?
Прошка обернулся, чтобы ответить конюху, но батюшка махнул рукой:
— Проша, отступи!
Нехотя Прошка шагнул в сторону. Огромный, похожий на медведя Гаврила шагнул через порог, поклонился:
— Здравствуйтя.
Роман подошел к нему.
— Письмо вам, Роман Лексеич, лично, стало быть… — забормотал конюх, доставая из-под рубахи конверт.
Роман нетерпеливо взял его и, отойдя к окну, распечатал. Две строчки ровного, нежного и бесконечно дорогого почерка, могущего принадлежать только одному человеку в мире, оказались перед глазами Романа:
«Роман Алексеевич, я люблю Вас.
Татьяна».
Он перечитывал это, шепча, словно в горячке:
— Роман Алексеевич, я люблю Вас. Я люблю Вас. Татьяна.
Казалось, весь мир перестал существовать и единственное, что осталось среди небытия, — это кусочек бумаги с шестью словами.
— Я люблю Вас, — произнес Роман, отрывая взгляд от письма. Перед ним было открытое окно, за которым лежал чудесный, сине-зеленый мир.
— Она любит меня! — сказал Роман этому миру. — Она любит меня! — Мир слушал его.
— Она любит меня! — выкрикнул Роман и в мгновение ока выпрыгнул наружу и побежал, не разбирая дороги, прижав письмо к устам.
Он бежал изо всех сил, и теплый, залитый вечерним солнцем мир понимающе расступался перед ним.