XII
Костер, разложенный Акимом посередине Лысой поляны, ярко горел. Вокруг него, расположившись на подостланном сене, неторопливо, по-походному ужинали пятеро охотников. Сам же Аким, выпив водки и закусив подогретой на костре курятиной, спал в телеге, стоявшей неподалеку. Стреноженая лошадь паслась в стороне возле берез.
Кругом было темно и тихо; лишь где-то на краю Маминой рощи в молодом овсе покрикивал козодой.
— С полем, друзья! — проговорил своим поставленным голосом Антон Петрович, поднимая серебряную походную стопку.
Все подняли такие же стопки и, вразнобой бормоча «с полем», выпили.
— Эх, славно! — крякнул от удовольствия Красновский, поспешно закусывая соленым огурцом.
Антон Петрович, напротив, не торопясь с закуской, отер губы платком, положил стопку на разостланную подле него скатерть.
На этой видевшей виды походной самобранке Воспенниковых были разложены яства, собранные охотникам в дорогу заботливой Лидией Константиновной: возле фляжки с водкою лежали соленые огурцы в марле, моченые яблоки, вареные яйца, лепешки, хлеб, ветчина и то, что осталось от полдюжины жареных цыплят.
Перевернутая корзина служила опорой для прислоненных к ней ружей. Рядом с ружьями лежали пустые патронташи и ягдташи с дичью, распределенной изменчивым охотничьим счастьем далеко не поровну: Роман убил пять вальдшнепов, Красновский — четыре, Антон Петрович и Николай Иванович — по два и, наконец, Клюгин — ни одного.
Выпив водки, Роман с аппетитом ел, бросая цыплячьи косточки в костер и наблюдая, как они, потрескивая, горят. Он был доволен своим охотничьим выходом после столь долгого перерыва, доволен компанией, костром и тихой теплой ночью. От водки на душе было тепло и весело. Первое время разговор шел об охоте. Антон Петрович с подробностями и выразительными жестами рассказал, как он сбил четырех вальдшнепов, из которых нашел только двух; Красновский поведал о замечательном бое своего ружья, способного, по его убеждению, поразить вальдшнепа за сто шагов; Николай Иванович поделился наблюдениями о направлении и частоте пролетов вальдшнепов, а заодно рассказал про одну из разновидностей птиц колибри, внешностью чрезвычайно похожей на вальдшнепа, но величиной со шмеля.
Только один Клюгин ничего не рассказывал, а лишь молча пил и ел, бросая в костер недоеденные куски. Наконец Антон Петрович спросил его:
— Андрей Викторович, вам, стало быть, не очень повезло?
— Не очень, — неохотно ответил Клюгин, катая меж ладоней вареное яйцо.
— Что ж, бывает, — заметил Антон Петрович.
— У меня так всегда бывает, — усмехнулся Клюгин, счищая скорлупу с яйца и кидая в огонь. — Пустое это занятие — по птицам палить, скажу я вам. Зря пошел…
— Почему же пустое? — откликнулся Красновский. — Просто вам не подфортунило, вот и все. А занятие ох как не пустое.
Не споря, Клюгин открыл свой большой рот и, вложив в него яйцо, принялся жевать.
Доев цыпленка и отерев губы салфеткой, Роман спросил:
— Андрей Викторович, у вас ружье какой марки?
С трудом проглотив яйцо, Клюгин мотнул головой:
— Понятия не имею…
— Позвольте взглянуть?
— Сделайте одолжение.
Роман приподнялся, подошел к корзине, отыскал ружье фельдшера и, вернувшись с ним, сел к костру.
Все, за исключением Клюгина, повернулись к Роману и принялись разглядывать. То, что держал в своих руках Роман, вряд ли с первого взгляда можно было назвать ружьем, скорее это напоминало какую-то железно-деревянную дубину непонятного назначения. Роман рассматривал ржавые стволы с отбитой на конце планкой, странно большое цевье, притянутое к стволам двумя жестяными полосами, забитые грязью замки с погнутыми курками, два коротких обрубка вместо спусковых крючков, узкую засаленную деревяшку вместо ложи.
— Мдааа, — покачал головой Красновский, — из этой аркебузы, наверное, еще солдаты Кромвеля стреляли.
— Аркебуза? — переспросил Антон Петрович. — Да это пищаль Стеньки Разина! Бог мой… Как же вы из него стреляете?
— Так и стреляю, — зевая и глядя в огонь, бормотал Клюгин.
Несмотря на идущее от костра тепло, он сидел в своем зеленом наглухо застегнутом плаще, из-под ворота которого выбилось черное кашне. Алые блики играли на его выдвинутом вперед лбу, и казалось, что лоб светится сам по себе.
— Как-нибудь оно разорвется у вас в руках, — заметил Роман, с трудом открывая казенник и разглядывая изъеденные пороховой гарью замки.
— И слава Богу, — с тем же равнодушием ответил Клюгин. — Может, прибьет раньше срока. Вот радости-то…
— Горький вы человек, — с тяжелым вздохом вымолвил Красновский.
Клюгин молча смотрел в огонь.
В этот момент всеобщего безмолвия ночная бабочка средних размеров, слишком низко пролетев над костром и опалив крылья, упала на скатерть.
— Несчастная… — вздохнул Антон Петрович, откусывая от яблока.
— Тэк, тэк, — Николай Иванович протянул руку и бережно взял трепыхающуюся бабочку на ладонь, — сосновый кокнопряд. А проще говоря… Dendrolimus pini.
Бабочка с сильно опаленными крыльями ползала по руке Рукавитинова.
— Да-с, милая барышня, — с грустью говорил он, внимательно следя за движениями бабочки своими острыми стариковскими глазами учителя и ученого, — боюсь, вы совершили роковой полет. Наука бессильна подарить вам новые крылья.
— А медицина, — он покосился на Клюгина, — тоже, кажется, вряд ли сможет помочь.
— Сможет, — буркнул Клюгин и, вытянув свою длинную руку, вдруг быстрым щелчком костистых пальцев сбил трепетавшую бабочку в огонь.
Упав на дышащие жаром угли, она затрещала и вмиг превратилась в черной огарок. Никто не проронил ни слова.
Николай Иванович снял очки, вынул платок и стал протирать их.
Красновский привычным жестом провел пухлой рукой по виску:
— А знаете, я вот сейчас вспомнил… Мы как-то с Ипполитом Кузьмичем поехали на Мсту порыбачить. Так вообразите — тамошние рыбаки эдаким вот манером ночуют на берегу, разводят побольше костров и вокруг них дежурят. А на костры летят вот такие, как, положим, эта, бабочки. Крылья опаляют и падают. Они их подбирают, а зорькою смешивают с загодя приготовленным тестом, как следует мнут и готовят из этого снадобья наживку в виде шариков. И на них удят рыбку, да так, что просто только успевай таскать. Я могу засвидетельствовать — клюет изумительно. Просто изумительно.
— Серьезно? — спросил Роман.
Красновский приложил руки к груди:
— Изумительно! Рыба хватает как угорелая.
Николай Иванович надел очки и сказал:
— А что. Надо попробовать.
Антон Петрович продолжал жевать яблоко:
— Я про это слыхал. Хотя признаться, никогда не пробовал…
— А вы попробуйте, попробуйте, — оживился Красновский. — У мужика смекалки подзанять не грех. Мы с вами привыкли на них свысока смотреть, а выходит, что многому у них поучиться придется. Многому…
— Это чему же, позвольте вас просить? Жареным бабочкам? — спросил Клюгин.
— Доброте и мудрости, — убежденно произнес Красновский и не менее убежденно повторил: — Доброте и мудрости.
Густые черные брови Клюгина поползли вверх:
— Вы собираетесь учиться у них, — он ткнул пальцем в сторону спящего в телеге Акима, — доброте и мудрости? Вы, профессор истории?
— Собираюсь. И вам советую.
— Мне?
— Да, вам.
— Доброте и мудрости?
— Доброте и мудрости.
Клюгин повернул свое лицо в сторону Красновского, недолго посмотрел на него, оттопырив нижнюю губу, потом заговорил:
— Хорошо. Давайте по порядку. Про какую доброту вы мне толкуете?
— Я говорю, милейший Андрей Викторович, о той первозданной, исконно русской доброте, которую не спутаешь ни с какой другой. Слава Богу, я по миру поездил, даже в Индии был. Русский мужик безусловно беден, неграмотен и бесправен, в чем, естественно, виноват вовсе не он; он беднее и бесправнее западных крестьян, он невзрачнее их, но при всей своей серости он чрезвычайно добр. Православной добротой, которой нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов.
— И что же это за православная доброта?
— Это то, что позволяет им называться русскими.
— Не понимаю… — дернул плечом Клюгин.
— Конечно не понимаете! Да и невозможно это понять, невозможно. В это только поверить можно или сердцем почувствовать, а понять ни-ни. Я и сам раньше-то, когда в столицах — эдакий ученый муж, просвещение, да наука, а сюда, бывало, приеду — так чувствую себя чуть ли не Юлием Цезарем. А потом попозже понял, что ни наука наша, ни культура ближе к Богу нас не делают. И главное, что я вам скажу — мужики нас гораздо сильнее в вере, хоть и неграмотные и плохо понимают, что там отец Агафон читает. А еще… — он задумался на мгновение, теребя свой пухлый подбородок, — есть в них что-то такое, что словом выразить трудно. Надежда… или святость какая-то… в общем то, что наш русский мужик святой — я не сомневаюсь.
— Я тоже, — подхватил Антон Петрович, жуя яблоко, — только святость та в нем слишком глубоко запрятана. Я бы даже сказал — завалена, засыпана всяким хламом.
— Вы имеет в виду его необразованность? — спросил Красновский.
— Я имею в виду, дорогие мои, его горбатость. Они все привыкли веками спину гнуть, вот и ходят до сих пор горбатыми. А как только распрямятся — тогда и святость покажется, стало быть, тогда и поговорим. В русском мужике, вы правильно заметили, много хорошего. Но слишком тяжелые вериги прошлого…
— И грех над этими веригами смеяться, Андрей Викторович! — Красновский повернулся к усмехающемуся Клюгину. — Грех! Дело любого просвещенного русского человека — помочь своему забитому собрату по нации. Просветить, научить, направить. Наши предки из него кровь пили. Стало быть, нам и их вину искупать.
— Браво! — засмеялся Клюгин, лениво хлопая в ладоши. — Точь-в-точь мои слова двадцатипятилетней давности! Правда, я-то шел несколько дальше. Я мужика призывал свергнуть власть предержащих и установить с нашей помощью подлинную демократию. За что и поплатился.
— Ну, батенька, зачем же кровь-то проливать? — иронично и в то же время строго заметил Антон Петрович. — Нет бунта русского глупей и гаже. Точнее не сказать.
— Отчего же, — быстро вставил Клюгин, — «умрешь не даром — дело прочно, когда под ним струится кровь». Автор почти тот же.
— Поэт имел в виду жертвенную, духовную кровь. И не зарубленных дворян, а добровольно идущих на эшафот, за просвещение, за, наконец, свободу! — с жаром ответил Красновский.
Клюгин отрицательно мотал головой:
— Ну, ну. Значит, на Сенатской площади господа дворяне в себя стреляли, а не по государевым генералам?
— На Сенатской площади, любезный Андрей Викторович, случилась самая ужасная нелепость России! — горячась, говорил Красновский. — Ей пытались привить чужеродную ветвь и сделали это чудовищным способом! Но идеи Бабефа и методы Робеспьера тогда Россия не приняла. Русский человек не француз, у него хватило ума отказаться от кровавой диктатуры якобинских трибуналов. Вот в этом-то и есть российская мудрость, о которой я говорил. Россия сама свой путь выбирала. Пусть собственный. И верно выбирает. Верно.
Красновский смолк.
То ли от близости костра, то ли от волнений на его лбу выступила испарина.
— Россия сама, как вы сказали, ничего никогда не выбирала, — резко произнес Клюгин, — ей нечем выбирать-то, у ней головы своей сроду не было. Вспомните, вы же историк. Как только из землянок выползли наши незабвенные предки, так сразу к варягам челом бить — дайте правителя, сами собой править не в силах. И вот, s'il vоus plait, Рюрик, Трувор, Синеус…
— Россия не с Рюрика началась.
— А с кого же?
— С Крещения. Рюрик, древляне, вятичи, дреговичи, Перун — все это первозданный хаос, строительный материал. Как только принял народ Крещение, поднялся с четверенек на обе ноги, так и государство появилось, и зажили не хуже французов…
— Да полноте, какое там — не хуже французов! Лаптем щи хлебали, на Константинополь молились, перед татарами спину гнули. Что у России было свое? Лапти, балалайка! И воз невежества в придачу. А все остальное у чужих заимствовали: и веру с иконами византийскими, и грамоту греческую, архитектуру с миру по нитке, я уж не говорю о государях. Кто из них русским был? Разве что Гришка Отрепьев… Так что не поминайте французов…
— Французы, батенька, и остались французами только потому, что до них татары не дошли, потому как в России увязли. Всей нынешней Европе России надо в ноги поклониться, что она себя кочевникам в жертву принесла. До Польши докатились, а дальше сил не было идти. А коли б были, посмотрели бы мы теперь на французов да на немцев. Бог их сберег через Россию. Мы в тринадцатом веке кровью на пепелищах обливались, а они на турнирах тешились, да все ко Гробу Господню походы снаряжали…
— А Столетняя война?
— Ну, сравнили! Сто лет с англичанами фландрийских баб делили, потом свою же Жанну д'Арк сожгли, Карла VII короновали, освободили Париж и расстались друзьями, братьями во Христе! O la-la! Nоus sоmmes de braves hоmmes!
Клюгин вместо ответа рассмеялся, махнул рукой:
— Да ну вас. Скучно. За Россию лапотную горой стоите, у мужика мудрости решили подзанять…
— И вам советую! — горячился Красновский.
— Ну, насчет мудрости — не знаю, — Антон Петрович кинул огрызок яблока в костер, — а вот добродушия и простоты я бы у наших крутояровских мужиков подзанял. Все мы с вами столицами несколько подпорчены. Слава, признание, достаток — все это для истинно русской души как червоточина для яблока. По-моему, надо быть проще с мужиками… Я не прав, Николай Иванович?
Рукавитинов, все это время лишь молча наблюдающий за развернувшейся дискуссией, заговорил неторопливым мягким голосом:
— Да почему же не правы? Правы. Только мне кажется, опрощение чревато крайностями не менее отвратительными, чем спесь и чванство. Я видел однажды такого опростившегося аристократа, и, признаться, зрелище было не из приятных… Вообще, мне кажется, нам, русским, надо поменьше впадать во всякого рода крайности. Это касается и собственно жизни, и взглядов на жизнь. У русского если не черное, то непременно белое, а не серое… Я послушал ваш спор. Если, конечно, его можно назвать спором… — Николай Иванович слегка наклонился вперед, сложил руки вместе и, потирая их, продолжал:
— Я не смею давать какие-либо советы, но мне хочется спросить вас, почему мы так много говорим о России, о русской душе, о русском мужике?
Красновский пожал плечами:
— Как почему? Да потому, что мы живем здесь.
— Этого мало, — с мягкой решительностью перебил его Рукавитинов. — Немец живет в Германии, однако он, как правило, занят делом, а не разговорами. Ему все ясно, он знает, что делать.
— Вы хотите сказать, что мы не знаем? — спросил Красновский.
— Именно! Иначе бы мы не спорили. У нас ни одной вечеринки, ни одного застолья не проходит без споров о России. О ее прошлом, настоящем, но больше о будущем. Спорят все, и спорят уже довольно долго. Спорят потому, что проблема будущей России действительно существует. Она не решена.
— И никогда не решится! — засмеялся Клюгин, привставая с сена и потягиваясь.
— Вам бы, конечно, хотелось, чтоб она никогда не решилась! — с раздражением проговорил Красновский.
— Да отчего же. Я не против… — бормотал Клюгин, разминая затекшие от полусидячей позы конечности. — С удовольствием посмотрел бы на осушение российского болота. Даже готов поучаствовать. Признаться, в молодости я всем сердцем жаждал этого и готов был самим собой, своей, так сказать, плотью унавозить почву для будущего сада демократии и прогресса. Да вот бес сомнения попутал, и хоть убейте меня, господа, а не верю я, что место сие когда-либо перестанет быть болотом! Просто не верю!
— Не верите, и Бог с вами! — в сердцах махнул рукой Красновский. — Вы, Андрей Викторович, ни во что и не верите, даже в Бога! Так что ж про Россию говорить? Не верите, так и не верьте!
— Не верю, не верю… — повторил Клюгин, передергивая плечами, словно в ознобе, — хотя понимаю Тютчева. И то, что умом Россию не понять, и что аршином опять же общим не измерить. И то, что у нее, в некотором роде, особенная стать. Прекрасно понимаю. Но верить в нее не могу. Не верю.
— Ну не верите, и ладно! Не верьте!
— Не верю.
— Не верьте, не верьте!
— Да я и не верю… — Клюгин зевнул и, достав из кармана плаща потертый кожаный портсигар, стал закуривать.
— Россия и не нуждается в таких людях, как вы, — с обидой в голосе заключил Красновский.
Клюгин промолчал, зажигая спичку, зато Рукавитинов быстро возразил:
— Не скажите, Петр Игнатьевич. России всегда, во все времена не хватало холодного критического взгляда на себя. И не западного, а своего. Маркиз де Кюстин безусловно во многом прав. Но он судил Россию, глядя на нее из столицы просвещенной Европы.
— А я смотрю на нее из глазниц своего переразвитого русско-неандертальского черепа! — резко перебил его Клюгин и отрывисто засмеялся, не выпуская мундштука с папиросой из зубов. — Я духовный неандерталец, я ни во что, кроме смерти, не верю! Хэ-хэ-хэ! И поэтому я объективен, господа! И вообще, я спать хочу. — Он сунул костлявые длинные руки в карманы плаща, резко повернулся и пошел к телеге.
— Я спать хочу, спать, — повторил он уже менее разборчиво, словно для себя.
Подойдя к телеге, он сел на ее свободный край и плавно откинулся назад, угодив головой прямо на спину спящему Акиму.
Объездчик, не пошевелившись, продолжал спать.
— Несносный человек, — пробормотал Красновский, косясь на прилегшего Клюгина, — прямо какой-то Гамлет Крутояровский. Черт знает что!
— Андрей Викторович большой чудак, — с одобрением в голосе произнес Антон Петрович, отвинчивая пробку у фляжки. — Я его люблю.
— Да за что же?! — встрепенулся Красновский. — За цинизм и безответственность?
— За равнодушие к себе и за критический, как выразился Николай Иванович, взгляд. Хотя в большой дозе фельдшер утомителен.
— Какой критический взгляд! Какое там… — махал руками Красновский, — циник. Циник и фигляр. Ничего не признает, никого не любит. Базаров какой-то доморощенный.
— Между прочим, я все слышу, — сонным голосом пробормотал из телеги Клюгин.
— Ну и на здоровье, — слегка стушевавшись, буркнул Красновский.
— Давайте-ка промочим горло, — предложил Антон Петрович, отвинтив наконец крышку фляги. — Прошу, судари, ваши бокалы.
Красновский, Роман и Рукавитинов протянули ему свои стопки.
Антон Петрович наполнил их, налил в свою и бросил пустую фляжку на скатерть:
— Давайте-ка выпьем за нашу Русь.
— Давайте, — с каким-то облегчением произнес Красновский.
Четыре потемневшие серебряные стопки сошлись вместе, стукнулись друг о дружку.
Все выпили.
Антон Петрович шумно выдохнул, бросил стопку, потянулся за огурчиком. Рукавитинов отер усы и бородку платком:
— Чудно… Право, не помню, когда так вот в лесу, при костерке. Чудно…
— А я помню, — улыбнулся Роман, — три года назад. В Вырубе. Но только не в мае, а в августе. И также вот вчетвером. Не помните, Николай Иванович?
— Что-то не совсем припоминаю…
— Мы тогда по тетеревиным выводкам ходили. Вы убили тетерку, по которой Петр Игнатьевич промахнулся.
— Аааа. Да, да. Вспомнил. Вы еще мне помогали вытаскивать ее из кустов. Вспомнил, вспомнил. И так же вот сидели, выпивали. Вы помните, Антон Петрович?
— Припоминаю, — кивнул дядюшка, жуя огурец. — Тогда мой покойный Дик был и ваша Лада, Петр Игнатьевич, которая вскорости после этого принесла вам кучу премилых щенят.
— Лада? — встрепенулся Красновский. — Чудная была собака! Верхнее чутье изумительное, стойку держала превосходно.
— Ну, Дик, положим, работал не хуже.
— Что вы! Лучше Лады собаки сроду не было. Сколько я с ней походил… Да. И так быстро померла. За три дня кончилась. Наденька с Зоей так плакали…
Он вздохнул и, взяв со скатерти половинку яблока, откусил, стал рассеянно жевать, глядя на красные угли прогоревшего костра.
Кругом было по-прежнему тихо, но темнота уже не была непроглядной: небо посветлело и меж деревьями стало угадываться пространство.
Клюгин и Архип спали в телеге, лошадь безмятежно щипала траву.
— А знаете, господа, я сейчас подробно вспомнил ту ночь у костра, — проговорил Рукавитинов. — Что удивительно, мы тогда тоже говорили о России и спорили о ее будущем. Но тогда главным спорщиком был Роман Алексеевич. А сегодня вы, Роман Алексеевич, молчали. Вам, значит, надоело спорить на эту вечную тему?
Роман ответил не сразу; выпитая водка, усталость и костер давно уже погрузили его в состояние полузабытья. Стряхивая дремоту, он повел плечами:
— Три года назад я действительно любил говорить о России. Потом я любил думать о ней. А теперь, Николай Иванович, я решил, что и то и другое мне не подходит. Теперь я люблю жить в России, совсем так, как я любил в детстве. Но тогда это было бессознательно, теперь же я понимаю, где я живу, и мне от этого так хорошо, что даже не хочется говорить.
— Мудро сказано! — воскликнул Красновский. — Вы, Роман Алексеевич, мудры не по годам. А я вот, старая перешница, готов о России спорить на каждом углу, хоть с сапожником.
— Отчего так? — спросил Рукавитинов.
— Да оттого, что из-за таких вот нигилистов да разных темных личностей, — он посмотрел через плечо на спящего Клюгина, — у нас, у русских, в голове полная каша: одни на запад смотрят, раскрымши рот, другие в страхе на восток пялятся, третьи пьют горькую. У русского человека хамства и лени и так отбавляй, что поделаешь, наградили нас татары этими грехами, а тут еще крикуны да критики с кукишем в кармане: «Россия болото, Россия — провинция беспросветная, России надо к немцу-англичанину в ноги бухнуться, России надо старую кровушку спустить, России надо то, России надо это…» Кричат на все лады, как сороки, мужик для них — пешка, Россия — шахматная доска, хотим — пешки сюда, хотим — сюда, а хотим — и смахнем их вовсе к черту да позовем немцев, пусть научат gut arbeiten!
— Ну, положим, этому у немцев действительно не грех поучиться! — заметил Рукавитинов.
Красновский махнул рукой:
— Учился я у них! Не спорю, головы есть толковые, но простите, мне в кирхе ихней не просто скушно, а как-то страшно становится, — для них что университетская кафедра, что церковная — одно и то же. В их народе нет страха Божьего, он у него заменен воспитанием. А ученые их так все поголовно безбожники. Все верят в науку. Да и вообще, Европа меня давно уже разочаровала. Там душе как-то холодно. Русской душе. Нет теплоты там. И русскому человеку нет места. Мы там всегда были гостями, гостями и останемся. И я никогда, слышите, никогда не променяю последнего русского нищего на марбургского профессора. Я лето провожу в Крутом Яре, и я нигде так не отдыхаю душой, как здесь. Посмотрите вокруг, полюбуйтесь красотой русской природы, послушайте, как девки поют, как парни острословничают, как старики балагурят! Это же как живая вода! Все в народе нашем есть, все в нем крепко и ладно. А то что он, как выразился Антон Петрович, горбат, то есть покамест по-настоящему не свободен, — так это беда поправима. Дайте время — он распрямится. И распрямится сам, без крикунов, без террористов, без разного рода темнил. Больно видеть, как они нас обольщают. Русский народ доверчив и прост, как дитя. А они искусны, очень искусны. Пользуются его неграмотностью, сулят золотые горы и свободу… Ничего, дайте время.
Он замолчал, нахмурившись. В этот момент тишины все услышали равномерное тихое посапывание Антона Петровича, который, оказывается, спал, привалившись спиной к корзине и свесив голову на грудь.
Николай Иванович улыбнулся и прошептал:
— Кажется, мы договорились. Как сказал бы Клюгин — вот чем кончаются ваши споры о России.
Красновский зевнул, посмотрел вокруг:
— Светает. Надо б собираться да домой ехать.
— Чур, Петр Игнатьич, будить спящих будете вы, — шепнул Николай Иванович, подвигаясь к скатерти и начиная ее сворачивать.
Роман встал со своего места, потянулся и вздрогнул всем телом, словно от холодного душа.
— Знаете, я, пожалуй, пройдусь пешком, — объявил он, застегивая куртку и надевая шляпу.
— Что так? — сонно спросил Красновский.
— Трястись не хочется.
— Ну, смотрите. А то б вместе сели да поехали.
Но Роман, приподняв шляпу и поблагодарив за чудесный вечер, повернулся и зашагал прочь.
В лесу уже было совсем светло. Небо побледнело, и звезды погасли. Только широкий серебристый месяц висел над лесом, привлекая к себе взгляд. Роман шел по молодой траве между деревьев, в листве которых уже перекликались проснувшиеся птицы. Ему было легко, и усталостная дремота с каждым шагом покидала его тело. Он шел налегке, бросив там у костра и охотничье снаряжение, и трофеи, но воспоминания об этой удачной охоте были при нем. Он был доволен и чувствовал в себе силу, свободу и уверенность. Может быть, именно эти чувства и не позволили ему включиться в недавний спор, хотя он тогда сквозь полудрему слышал каждое слово и на каждое слово имел возражение. Он понимал и желчную слабость мизантропа Клюгина, и наивность славянофильских притязаний Красновского, и осторожность раба науки Рукавитинова, и простодушное барство Антона Петровича. Но именно то поющее чувство, пробудившееся в его душе на охоте и не покидающее его с тех пор, не позволяло ему опуститься до бессмысленного спора.
Он шел, переполненный силой и свободой, с каждым шагом чувствуя себя еще сильнее и еще свободнее.
«Боже, как прекрасно, что аз есмь, — думал он, — как чудесно, что я могу идти по этому пробуждающемуся миру, не разбирая протоптанных людьми дорог, никого не встречая и ни от кого не завися! И как прекрасно, что нет у меня ни с кем родства и в то же время есть любовь ко всем, и что по этому утреннему миру, который создан вовсе не для меня, я могу идти с любовью и радостью!»
Выйдя на край Маминой рощи, он сразу свернул влево, решив пройти к селу краем, а потом через Выруб. Мамина роща тянулась долго, но Роману показалось, что он прошел край на одном дыхании, перебрался через Гнилую балку, подняв из камышей стаю диких уток, и оказался перед стеной густого старого елового леса. Эту стену рассекла широкая просека.
Роман вошел в нее, и опять же на одном дыхании своего чудесного чувства прошел Выруб, который кончился уже смешанным лесом.
Здесь на краю просеки стоял дом лесничего, в котором когда-то жил славный Георгий Михайлович Сотников. Теперь дом принадлежал новому лесничему. Это было просторное добротное строение без особых затей, но с двумя трехгранными верандами, со вторым этажом и с балконом, нависшим прямо над крыльцом. Со стороны Выруба к дому подступал прекрасный яблоневый сад, весь усыпанный яблоневым цветом.
Роман подошел к крайней яблоне и остановился.
Кругом было тихо. Все ждало восхода солнца. Роман стоял, наслаждаясь чудесным мгновением.
В это время дверь балкона отворилась. На балкон вышла девушка в ночной голубой рубашке с русыми распущенными волосами. Роман тут же узнал ее. Это с ней они зажигали в церкви пасхальные свечки от одного пламени. Затаив дыхание и не смея шевелиться, он смотрел на нее из-за белой яблоневой ветки. Она же, оперевшись о перило балкона, стояла с лицом, еще не отошедшим от сна, глядя на восток.
И когда первый луч скользнул по кронам деревьев, ее юные, по-детски припухлые губы тихо произнесли:
— Здравствуй.