Книга: Стоунер
Назад: Глава V
Дальше: Глава VII

Глава VI

В начале лета 1924 года, в пятницу, в дневное время несколько студентов видели, как Арчер Слоун входит в свой кабинет. В понедельник вскоре после рассвета уборщик, обходивший кабинеты Джесси-Холла, чтобы опорожнить мусорные корзины, обнаружил его за столом. Слоун, грузно осев, застыл на стуле, голова была повернута под странным углом, открытые глаза смотрели жутким остановившимся взглядом. Уборщик заговорил с ним, а затем с криком бросился бежать по пустому коридору. Труп из кабинета вынесли не сразу, и трое-четверо ранних студентов, дожидавшихся начала занятий, обратили внимание на необычно сгорбленную фигуру под простыней на носилках, с которыми медики спускались по лестнице к своей машине. Потом было установлено, что Слоун умер в промежутке между поздним вечером пятницы и ранним утром субботы от причин, безусловно, естественных (точно их, однако, определить не смогли) и, значит, просидел за столом, глядя вперед мертвыми глазами, весь уикенд. Коронер назвал причиной смерти сердечную недостаточность, но Уильяму Стоунеру неизменно казалось, что Слоун в минуту гнева и отчаяния усилием воли заставил сердце остановиться, словно бы делая тем самым последний немой жест любви и презрения в адрес мира, предавшего его до того подло, что жить в нем стало невозможно.
На похоронах Стоунер был в числе тех, кто нес гроб. Во время заупокойной службы он не мог сосредоточиться на словах священника; впрочем, он знал, что это пустые слова. Он вспоминал Слоуна, каким впервые его увидел в аудитории; он вспоминал их первые разговоры; и он думал о медленном угасании человека, который был ему другом, пусть и отдаленным. Когда служба окончилась и он, взявшись за рукоятку серого гроба, вместе с другими нес его и ставил на катафалк, ноша казалась ему такой легкой, что ему почудилось, будто в этом узком ящике ничего нет.
Семьи у Слоуна не было; вокруг продолговатой ямы собрались только его коллеги и несколько горожан, и слова священника они слушали с благоговейным почтением и смущением. И может быть, из-за того, что у покойного не было, чтобы оплакать его смерть, ни родных, ни близких, слезы, когда опускали гроб, потекли у Стоунера, словно могли смягчить горечь этого одинокого пути вниз. О чем он плакал – о себе ли, о части своей жизни, своей молодости, уходящей под землю, или же о несчастной худой фигуре, о телесной оболочке человека, которого он любил, – Стоунер не знал.
Гордон Финч повез его в своей машине обратно в город, и большую часть пути они не разговаривали. Потом, когда до города уже было недалеко, Гордон спросил про Эдит; Уильям что-то ответил и в свой черед осведомился о Кэролайн. После ответа Гордона наступило долгое молчание. Когда они уже подъезжали к дому Уильяма, Гордон Финч снова заговорил:
– Странное дело. Всю заупокойную службу у меня не шел из головы Дэйв Мастерс. Я думал: вот Дэйв убит во Франции, и вот старый Слоун два дня сидит мертвый за столом; разные смерти, а в чем-то они похожи. Я не знал Слоуна близко, но догадываюсь, он был хороший человек; по крайней мере, рассказывают о нем хорошее. Теперь нам надо искать нового человека и соображать, кто может стать заведующим кафедрой. Так-то вот все и крутится, крутится без остановки. Поневоле начинаешь задумываться.
– Да, – коротко ответил Уильям и умолк. Но он испытывал в эти минуты подлинную нежность к Гордону Финчу; когда он, попрощавшись с Гордоном у своего дома, смотрел вслед его отъезжающей машине, он остро чувствовал, что еще одна часть его самого, его прошлого медленно, почти незаметно отдаляется от него и скрывается в темноте.

 

Сохранив за собой должность помощника декана, Гордон Финч был вдобавок назначен временно исполняющим обязанности заведующего кафедрой английского языка, и его первой задачей стало найти замену Арчеру Слоуну.
Она была найдена только в июле. Созвав тех немногих преподавателей кафедры, что не ушли в летний отпуск, Финч назвал имя новичка. Его зовут, сказал Финч, Холлис Н. Ломакс; специалист по девятнадцатому веку, он не так давно получил степень доктора философии в Гарварде, ни больше ни меньше, но затем несколько лет преподавал в небольшом гуманитарном колледже на юге штата Нью-Йорк. Он пришел с очень хорошими рекомендациями, уже начал публиковаться, и ему дают должность доцента. Никаких планов, подчеркнул Финч, в отношении пустующего места заведующего кафедрой на данный момент нет; он, Финч, останется временно исполняющим обязанности как минимум на год.
До конца лета Ломакс был для старожилов кафедры таинственной фигурой и предметом домыслов. Его статьи в научных журналах выискивались, читались и с глубокомысленными кивками передавались из рук в руки. Ломакс не показался никому на глаза в течение Недели новых студентов, не присутствовал и на общем собрании преподавателей в пятницу, за три дня до регистрации студентов. В понедельник во время регистрации преподаватели кафедры, сидя в ряд за длинными столами и устало помогая студентам выбирать курсы и заполнять безумно скучные регистрационные карточки, исподтишка оглядывались в надежде увидеть новое лицо. Но Ломакс по-прежнему не появлялся.
Его не видели до заседания кафедры, проходившего вечером во вторник, после окончания регистрации. К тому времени, отупевшие от двухдневной рутины и вместе с тем взволнованные, как всегда в начале учебного года, люди с кафедры английского почти забыли про Ломакса. Они сидели развалясь за письменными столами в большом лекционном зале в восточном крыле Джесси-Холла и с пренебрежительным и в то же время рьяным ожиданием смотрели на стоявшего перед ними Гордона Финча, который озирал присутствующих с этакой массивной благожелательностью. В аудитории стоял глухой гул голосов; ножки стульев шаркали по полу; порой раздавался смех, резкий и нарочитый. Гордон Финч поднял правую руку и выставил ладонь; гул немного приутих.
Приутих настолько, что все собравшиеся услышали, как дверь в задней части зала со скрипом открылась, а затем по голому дощатому полу медленно, отчетливо зашуршали подошвы. Все повернулись – и стало совсем тихо. Кто-то прошептал – и шепот явственно разнесся по всей аудитории: “Это Ломакс”.
Войдя, Ломакс закрыл за собой дверь, сделал от порога несколько шагов и остановился. Это был человек очень маленького роста – чуть больше пяти футов – с диковинно деформированным телом. Небольшой горб прижимал его левое плечо к шее, левая рука расслабленно висела. Из-за того, что верхняя часть туловища у него была тяжелая и кривая, постоянно казалось, что он с трудом держит равновесие; тонконогий, он вдобавок ко всему еще и прихрамывал на плохо гнущуюся правую. Он немного постоял, наклонив светловолосую голову, как будто рассматривал свои начищенные до блеска черные туфли и безукоризненную складку черных брюк. Потом поднял голову и резко поднес к губам правую руку, выставив напоказ жесткую белую манжету с золотой запонкой; в длинных бледных пальцах он держал сигарету. Глубоко затянувшись, он выпустил дым тонкой струйкой. После этого собравшиеся смогли рассмотреть его лицо.
Это было лицо киношного красавчика. Продолговатое, худощавое, оно сочетало в себе подвижность и скульптурность. Лоб высокий и узкий, с выступающими венами; густые волнистые волосы цвета спелой пшеницы были зачесаны назад этаким театральным помпадуром. Он выронил сигарету на пол, растер подошвой и заговорил:
– Моя фамилия Ломакс. – Он сделал паузу; голос у него был густой, звучный, сценический, с четкой артикуляцией. – Надеюсь, я не нарушил ход вашего собрания.
Собрание продолжалось, но на то, что говорил Гордон Финч, никто не обращал большого внимания. Ломакс сидел один в заднем ряду, курил и глядел в высокий потолок, безразличный на вид ко всем любопытным лицам, которые то и дело к нему оборачивались. Когда заседание окончилось, он остался сидеть, давая коллегам возможность подходить к нему, представляться и говорить то, что они хотели сказать. Он отвечал им кратко, любезно, но в этой любезности слышалась странная издевка.
За несколько последующих недель стало очевидно, что Ломакс не намерен включаться в светскую, культурную и интеллектуальную жизнь кампуса. Иронично-вежливый с коллегами, он, несмотря на эту вежливость, никогда не принимал светских приглашений и не приглашал никого сам; он не пришел даже на ежегодный прием к декану Клэрмонту, хотя это мероприятие было до того традиционным, что присутствие считалось чуть ли не обязательным; его ни разу не видели на концертах и лекциях в университете; при этом занятия со студентами он, как говорили, вел живо и эксцентрично. Как преподаватель он завоевал популярность; сидел ли он в кабинете в свободные от занятий часы, шел ли по коридору, его вечно окружали студенты. Было известно, что время от времени он небольшими группами приглашает их к себе домой, там беседует с ними и ставит им граммофонные пластинки с записями струнных квартетов.
Уильяму Стоунеру хотелось познакомиться с ним ближе, но он не знал, как это сделать. Он не упускал случая заговорить с ним, когда было что сказать, и однажды пригласил его на ужин. Ломакс всякий раз отвечал ему с вежливой и безличной иронией, как и другим, а от приглашения на ужин отказался; больше ничего Стоунер придумать не мог.
Стоунер не сразу понял, почему Холлис Ломакс притягивает его к себе. В высокомерии Ломакса, в беглости его отточенной речи, в едкости, смешанной с бодрой приветливостью, он увидел искаженные, но различимые черты своего покойного друга Дэвида Мастерса. Стоунеру хотелось побеседовать с ним, как с Дэйвом, подружиться, но ничего не получалось – даже после того, как это желание стало осознанным. Уильям как был в ранней молодости, так и остался застенчив, однако утратил ту молодую пылкую непосредственность, что могла бы помочь ему преодолеть застенчивость и завязать новую дружбу. Он с грустью понимал, что его желание не осуществится.
Вечерами, убрав квартиру, помыв посуду после ужина и уложив Грейс спать в кроватку в углу гостиной, он работал над книгой. К концу года она была окончена; и хотя он не был вполне ею доволен, он послал ее в издательство. К его удивлению, работу приняли к публикации, которая должна была состояться осенью 1925 года. Благодаря книге его повысили в университете до доцента, причем должность дали постоянную – без права администрации на увольнение.
О повышении стало точно известно через несколько недель после того, как книгу приняли; и тогда Эдит заявила ему, что на неделю поедет с ребенком к родителям в Сент-Луис.
Она вернулась в Колумбию менее чем через неделю, измотанная, но тихо торжествующая. Визит она сократила потому, что уход за ребенком отнимал у ее матери слишком много сил, а сама она не могла заниматься Грейс из-за того, что ее очень утомил переезд. Но кое-чего она добилась. Вынув из сумки какие-то бумаги, она протянула Уильяму маленький листок.
Это был чек на шесть тысяч долларов, выписанный мистеру и миссис Уильям Стоунер и снабженный жирной и почти неразборчивой подписью Хораса Бостуика.
– Что это? – спросил Стоунер. Она дала ему остальные бумаги.
– Это заем, – объяснила она. – Тут нужна только твоя подпись. Моя уже есть.
– На шесть тысяч! Для чего?
– Чтобы купить дом, – сказала Эдит. – Чтобы у нас было нормальное жилье.
Уильям Стоунер снова опустил взгляд на бумаги, быстро их просмотрел и сказал:
– Нет, Эдит, мы не можем. Очень жаль, но… пойми, за весь следующий год я получу только тысячу шесть сот. А выплаты по займу – больше шестидесяти дол ларов в месяц, это почти половина моего заработка. А еще налоги, еще страховка – я не вижу, как мы это потянем. Зря ты со мной сначала не поговорила.
Ее лицо стало скорбным; она отвернулась от него.
– Я хотела сделать тебе сюрприз. У меня так мало сил. А это было в моих силах.
Он попытался ее уверить, что благодарен ей за попытку, но Эдит это не утешило.
– Я ведь о вас думала, о тебе и малышке. У тебя будет кабинет, у Грейс двор, где играть.
– Я понимаю, – сказал Уильям. – Может быть, через несколько лет.
– Через несколько лет, – повторила Эдит. И замолчала. Потом глухо продолжила: – Я больше не могу так жить. Не могу. В квартире. Куда ни уйду, всюду тебя слышно, и ребенка слышно, и… запах. Я – не могу – его больше – терпеть! День за днем, день за днем этот запах подгузников, я… не выношу его, а уйти мне некуда. Не понимаешь? Не понимаешь?
Кончилось тем, что они взяли деньги. Стоунер решил, что будет, по крайней мере в ближайшие несколько лет, преподавать и в летние месяцы, которые хотел посвятить исследовательской работе.
Поиски дома Эдит взяла на себя. Весь конец весны и начало лета она занималась этим неустанно; ее болезнь разом бесследно прошла. Как только Уильям возвращался домой после занятий, она покидала квартиру и зачастую отсутствовала допоздна. Иногда ходила пешком, иногда ее возила Кэролайн Финч, с которой Эдит поверхностно сдружилась. В конце июня она нашла подходящий дом; она подписала опцион на покупку, обязавшись совершить ее к середине августа.
Это был старый двухэтажный дом всего в нескольких кварталах от кампуса. Прежние владельцы мало о нем заботились; темно-зеленая краска сильно облупилась, лужайка была рыжая от засыхающих сорняков. Но дом, как и двор при нем, был просторный; благородству, пусть обветшалому и замызганному, которое здесь чувствовалось, Эдит хотела дать новую жизнь.
Она заняла у отца еще пятьсот долларов на мебель, и за время между летними курсами и началом осеннего семестра Уильям заново выкрасил дом; Эдит выбрала белый цвет, и ему пришлось нанести три слоя, чтобы старый зеленый не просвечивал. В первую неделю сентября Эдит вдруг решила, что хочет устроить новоселье. Она объявила об этом Уильяму не без торжественности – как о событии, знаменующем новое начало.
Они пригласили всех преподавателей кафедры, кто вернулся к тому времени после летних каникул, и нескольких городских знакомых Эдит; Холлис Ломакс, удивив всех, принял приглашение – в первый раз за год, который он провел в Колумбии. Стоунер нашел бутлегера и купил несколько бутылок джина; Гордон Финч пообещал принести пива; для тех, кто не любит крепкие напитки, Эмма Дарли, тетя Эдит, пожертвовала две бутылки старого хереса. Эдит поначалу не хотела предлагать гостям алкоголь, который официально был запрещен, но Кэролайн Финч уговорила ее, намекнув, что никто в университете не сочтет это неподобающим.
Осень в том году наступила рано. Десятого сентября – накануне регистрации студентов – выпал легкий снежок; ночью землю сковал изрядный мороз. К концу недели, на который назначили вечеринку, потеплело – в воздухе осталась лишь осенняя прохлада; но листва с деревьев облетала, трава начинала жухнуть, и во всем была та оголенность, что предвещает суровую зиму. Прохлада снаружи, раздетые тополя и вязы, окоченело высящиеся во дворе, гостеприимное тепло в доме и накрытый стол – все это напомнило Уильяму Стоунеру другой день. Какое-то время он не мог понять, что именно ему вспоминается, а потом сообразил, что в похожий день он вошел в дом Джосайи Клэрмонта и там впервые увидел Эдит. Казалось, это было давно, стало далеким прошлым; сколько перемен за эти неполные семь лет…
Почти неделю перед новосельем Эдит исступленно к нему готовилась; она наняла на эту неделю негритянку помогать с уборкой, готовкой и сервировкой, и вдвоем они оттирали полы и стены, вощили дерево, приводили в порядок мебель, расставляли ее и переставляли – и неудивительно, что перед началом вечеринки Эдит была близка к изнеможению. Под глазами у нее темнели круги, в голосе слышалась тихая истерика. В шесть часов – а гостей пригласили к семи – она вновь пересчитала рюмки и обнаружила, что их не хватает. Ударилась в слезы, с рыданиями бросилась наверх; ей все равно, причитала она, что теперь будет, вниз она не сойдет. Стоунер пытался ее успокоить, но она не отвечала ему. Он сказал, чтобы она не волновалась: он раздобудет рюмки. Он предупредил негритянку, что скоро вернется, и торопливо вышел. Почти час искал магазин, который еще был бы открыт и где продавались бы рюмки; когда наконец нашел, выбрал рюмки и вернулся домой, уже был восьмой час и часть гостей пришла. Эдит была среди них в гостиной, улыбалась и непринужденно болтала – казалось, ничто ее не заботило и не тревожило; она небрежно кивнула Уильяму и сказала, чтобы отнес коробку в кухню.
Вечеринка была подобна многим другим. Разговоры начинались вдруг, без связи с предыдущими, стремительно набирали нестойкую силу и, опять-таки без связи, перетекали в другие разговоры; быстрые, нервные всполохи смеха были подобны отдельным небольшим разрывам непрерывной и повсеместной, но бессистемной артиллерийской бомбардировки; гости с видимой небрежностью переходили с места на место, как бы тихо занимая меняющиеся тактические позиции. Некоторые из них, словно разведчики, осматривали дом, проходя по комнатам под водительством Эдит или Уильяма, и отмечали преимущество таких вот старых зданий перед новыми легковесными постройками, вырастающими там и тут на окраинах города.
К десяти вечера большинство гостей взяли тарелки с ветчиной и кусочками холодной индейки, с маринованными абрикосами, со смешанным гарниром из крохотных помидоров, черешков сельдерея, оливок, маринованных огурчиков, хрустящего редиса и маленьких сырых побегов цветной капусты; кое-кто, правда, изрядно набрался и есть не стал. К одиннадцати люди в большинстве своем разошлись; в числе оставшихся были Гордон и Кэролайн Финч, несколько преподавателей кафедры, знакомых со Стоунером не один год, и Холлис Ломакс. Ломакс выпил немало, хоть и старался этого не показывать; он ходил аккуратно, как будто нес что-то тяжелое по неровной земле, его худощавое бледное лицо блестело, подернутое пленкой пота. Алкоголь развязал ему язык; он говорил, как всегда, внятно и точно, но без примеси иронии и предстал поэтому незащищенным.
Он говорил о своем одиноком детстве в Огайо, где его отец довольно успешно занимался мелким бизнесом; он рассказал, словно глядя на свое прошлое со стороны, о вынужденной изоляции, причиной которой было телесное уродство, о детском непонятном ему стыде, от которого он не имел защиты. А когда он заговорил о долгих одиноких днях и вечерах в комнате за чтением, избавлявшим от ограничений, наложенных деформированным телом, и помогавшим мало-помалу обрести ощущение свободы, которое усиливалось по мере того, как он осознавал суть этой свободы, – когда он об этом заговорил, Уильям Стоунер нежданно почувствовал душевное родство с Ломаксом: он понял, что Ломакс тоже пережил обращение своего рода, что ему через слова было явлено нечто невыразимое словами, как это произошло однажды со Стоунером на занятиях у Арчера Слоуна. Ломакс получил это знание в раннем возрасте и без посредника, поэтому он проникся им сильнее, чем Стоунер; но в некоем самом важном в конечном счете смысле эти два человека были схожи, несмотря на все, что мешало признаться в этом другому и даже себе.
Они проговорили почти до четырех утра; и хотя они продолжали пить, их разговор становился все тише и тише, пока наконец оба не умолкли совсем. Они сидели лицом к лицу среди остатков вечеринки, словно на острове, словно они прибились друг к другу ради тепла и успокоения. В конце концов Гордон и Кэролайн встали и предложили подвезти Ломакса домой. Ломакс пожал Стоунеру руку, спросил о книге и пожелал ему, чтобы она имела успех; после этого подошел к Эдит, сидевшей с прямой осанкой на стуле, и взял ее руку; он поблагодарил ее за вечер. Потом, повинуясь какому-то тихому побуждению, он слегка наклонился и коснулся губами ее губ; она же подняла руку и притронулась к его волосам. Так они оставались несколько секунд, другие смотрели на них. Это был самый целомудренный поцелуй из всех, что Стоунер видел в жизни, и он выглядел совершенно естественным.
Стоунер проводил гостей к выходу и немного постоял в дверях, глядя, как они спускаются по освещенным ступенькам и уходят в темноту. Зябкий осенний воздух окружил его и проник под одежду; он дышал глубоко, холод бодрил его. Он нехотя закрыл дверь и повернулся; гостиная была пуста – Эдит уже пошла наверх. Он погасил свет и двинулся через комнату, где царил беспорядок, к лестнице. Он начал уже свыкаться с новым жилищем; он знал, где нащупать перила, и, держась за них, стал подниматься. На втором этаже ему уже видно было, куда идти: в коридор падал свет из полуоткрытой двери спальни. Поскрипывая половицами, он оставил коридор позади и вошел в спальню.
Одежда, которую Эдит не глядя сбросила, в беспорядке лежала на полу подле кровати, одеяло было небрежно откинуто; Эдит лежала обнаженная на белой несмятой простыне, ее чувственно разметавшееся расслабленное тело отсвечивало под лампой точно бледное золото. Уильям подошел ближе. Она крепко спала, но из-за игры света казалось, что с ее разомкнутых губ беззвучно слетают слова страстной любви. Уильям долго простоял, глядя на нее. Он чувствовал отрешенную жалость, принужденное дружелюбие и привычное уважение; а еще он испытывал усталую печаль, ибо знал, что ее вид уже не сможет возбуждать в нем такое желание, как раньше, знал, что ее присутствие никогда не будет действовать на него с прежней силой. Потом печаль стала сходить на нет, он заботливо ее укрыл, выключил свет и лег рядом с ней.
Наутро Эдит была больная и уставшая, и весь день она провела в спальне. Уильям убирал дом и заботился о дочке. В понедельник он увидел Ломакса и тепло с ним заговорил, желая сохранить обретенную задушевность; но Ломакс ответил с иронией, в которой слышалась холодная злость, и не упоминал о вечеринке ни в тот день, ни впоследствии. Он словно бы нашел причину для вражды со Стоунером и не хотел от этой вражды отказываться.
Как Уильям и боялся, дом оказался почти непосильной финансовой ношей. Хотя Стоунер был осмотрителен в своих тратах, к концу месяца он всякий раз попадал в трудное положение, и ему приходилось постоянно уменьшать денежный запас, сделанный благодаря летнему преподаванию. За первый год он пропустил два платежа отцу Эдит и получил от него ледяное наставительное письмо с советами о том, как планировать расходы.
Вместе с тем владение домом начало его радовать, приносить непредвиденное ощущение уюта. Его кабинет был на первом этаже, вход – из гостиной, высокое окно смотрело на север; дневной свет разливался по комнате мягко, приглушенно, в том, как отсвечивали деревянные стенные панели, чувствовалось богатство старины. В кладовке он обнаружил доски, которые, если их очистить от грязи и плесени, подходили к панелям. Он заново отделал эти доски и соорудил книжные полки, чтобы находиться в окружении своих книг; в магазине подержанной мебели выискал несколько старых стульев, кушетку и древний письменный стол за несколько долларов, который потом не одну неделю ремонтировал.
Оборудуя кабинет, мало-помалу придавая ему желаемый вид, он понял, что много лет неведомо для себя носил где-то внутри, точно стыдясь извлечь на свет, образ, который на первый взгляд был образом места, помещения, но на самом деле – его самого. Да, это себя он формировал, работая над комнатой. Когда он ошкуривал старые доски для книжных полок и видел, как уходят неровности, как исчезает серый поверхностный слой, обнажая само дерево, радующее глаз чистотой и богатством фактуры; когда он ремонтировал мебель и расставлял ее по комнате, – в эти часы он самому себе медленно придавал определенность, самого себя приводил в некий порядок, самого себя делал возможным.
И поэтому, несмотря на постоянный груз долга, на скудость средств, последующие несколько лет были для него счастливыми, его жизнь во многом походила на то, о чем он мечтал молодым аспирантом и первое время после женитьбы. Эдит не занимала в ней такого места, как он в прошлом надеялся; казалось, они соблюдают долгое перемирие, напоминающее шахматный пат. Большую часть времени они проводили врозь; Эдит поддерживала в доме, где гости бывали редко, безукоризненную чистоту. Когда она не мела пол, не вытирала пыль, не стирала белье и не полировала мебель, она сидела у себя в комнате и, похоже, была этим довольна. Кабинет Уильяма для нее словно не существовал: она не входила в него никогда.
Дочкой по-прежнему больше занимался Уильям. Приходя из университета во второй половине дня, он забирал Грейс из спальни наверху, которую переделал в детскую, и позволял ей играть в кабинете, где он работал. Она тихо играла там на полу, была довольна и не требовала постоянного внимания к себе. Время от времени Уильям заговаривал с ней, и она, прекратив игру, смотрела на него завороженным и серьезным взглядом.
Иногда он приглашал к себе студентов на консультации или просто поговорить. Они рассаживались в кабинете, он готовил им чай на маленькой плитке, которая стояла у его стола, и, видя их неуверенность, слушая их комплименты его библиотеке и красоте его дочери, он испытывал к ним неловкую нежность. Он извинялся за отсутствие жены, ссылаясь на ее нездоровье, пока не понял, что эти повторяющиеся ссылки скорее подчеркивают, что ее нет, чем объясняют это; и он перестал о ней упоминать, надеясь, что молчание не будет бросать на семью такую тень, как извинения.
Его жизнь, если не считать отсутствия в ней Эдит, была почти такой, как он хотел. Он готовился к занятиям, проверял работы, читал диссертации, а в остальное время вел свои изыскания, сам что-то писал. Он надеялся, что со временем утвердит себя и как исследователь, и как педагог. Ожидания, которые он связывал со своей первой книгой, были осторожными и скромными – и не зря: один рецензент назвал ее “маловыразительной”, другой – “добротным обзором”. Поначалу он был очень горд книгой; он держал ее в руках, гладил незатейливую обложку, листал страницы. Она казалась живым существом, хрупким и нежным, как ребенок. Он перечитал ее в печатном виде, и его слегка удивило, что она не лучше и не хуже, чем он себе представлял. Потом ему надоело на нее смотреть; но всякий раз, думая о ней и о своем авторстве, он дивился своей отваге и той ответственности, что взял на себя.
Назад: Глава V
Дальше: Глава VII