Невидимые глазом бесы
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Пушкин «Бесы» 1830
Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке.
Достоевский «Бесы» 1871
— Что это у вас обои? Передонов и Варвара захохотали.
— На зло хозяйке, — сказала Варвара. — Мы скоро выедем. Только вы не болтайте. (…) Передонов подошел к стене и принялся колотить по ней подошвами.
Ф. Сологуб «Мелкий бес» 1902
Кто бы знал, до чего мне неохота вводить сейчас Бланка!.. Но — поздно: он войдет… А Готтих давно уже здесь. Раньше надо было думать, — а дальше все происходит единственным образом, безразличное к нашим попыткам как-нибудь улучшить отдельно взятую ситуацию.
Мы знаем, как Лева предавался своей несостоятельности в одиночестве. Но как бы он ни был жалок в те часы, в этом был все-таки намек на благородство: он находился в этом состоянии один, никого в него не замешивая. Это, скажем так, было его дело. Лева был один, потом пришел Митишатьев. Он привел с собой Готтиха. Затем наметился Бланк… Мы не знаем, в каком состоянии находились эти люди, пока они не пришли к Леве. Здесь и мы, как Лева, полагаем, что они такие, какими переступили порог, какими — кажутся. И у нас нет сомнения, что для себя они такие же, как и снаружи. Мы это без всякого основания подразумеваем, что для них содержание и выражение — адекватны. Поэтому вполне понятно, что, ощущая эту границу между одиночеством и обществом, замирая над этой пропастью, Лева старается быть таким же, как они, ничем себя не выдавая. Трое, затем четверо… автор не заметил, в какой момент их стало пятеро. Они выпили и еще выпили, радостно уподабливаясь и понижая уровень. Они говорили как один человек, обрадовавшись себе, как обществу. То есть как бы сам про себя человек знал все и потому считал себя недостойным, а вдруг оказался окруженным милыми людьми, из которых ни один про него не думал так же плохо, как он сам. И на поверку, при сравнивании, совсем он не оказался таким уж негодным, как думал в одиночестве про себя. Они говорили как один человек, как один такой громоздкий, неопределенно-глиняных черт человек, который, вобрав в себя всех, обновил все стертые слова тем одним, что никогда еще их не произносил именно этот глиняный рот, что никто еще их же из этого рта не слышал… Они говорили о погоде, о свободе, о поэзии, о прогрессе, о России, о Западе, о Востоке, об евреях, о славянофилах, о либералах, о кооперативных квартирах, о дешевых заколоченных деревенских домах, о народе, о пьянстве, о способах очистки водки, о похмелье, об «Октябре» и «Новом мире» , о Боге, о бабах, о нефах, о валюте, о власти, о сертификатах, о противозачаточных средствах, о Мальтусе, о стрессе, о стукачах (Бланк без конца предостерегающе подмигивает Леве за спиной Готтиха…), о порнографии, о предстоящей перемене, о подтвердившихся слухах, о физике, об одной киноактрисе, о социальном смысле существования публичных домов, о падении литературы и искусств, об их одновременном взлете, об общественной природе человека и о том, что деться — некуда…
Как странно они говорили! Словно раздав всем поровну ровненькие дощечки и обмениваясь ими, одинаковыми. Словно это было такое детское домино: на одной половинке груша, на другой яблоко, и яблоко приставлялось к яблоку, а груша — к груше. Митишатьев дуплился, мечтая сделать «рыбу»; Лева ехал «мимо» . Пластинчатая эта дорожка ловко изгибалась, выделывая коленца и все не обрываясь. Беседа ровненько бежала по шатким этим мосткам. Это было такое детсадовское домино, но какие жуткие картинки повторялись в небольшом количестве на этих досточках-матричках для узнавания!.. Вместо яблока и груши — милиционер и голая баба. Присутствие Бланка и Готтиха раскаляло беседу. Эти две масти были особенно в ходу. То, что ни в коем случае не предназначалось для ушей Готтиха, кричалось на ухо Бланку, а то, что не годилось для ушей Бланка, хором вшептывалось Готтиху. И то и другое говорилось тем более вслух, тем более громко, чем менее предназначалось для высказывания. Это странное равновесие однако очень точно соблюдалось, чашечки этих весов едва колебались, перегружаясь, но ни одна другую не перевешивая. Словно то лишнее, что не стоило говорить при Готтихе, совершенно нейтрализовалось тем лишним, что говорилось при Бланке, и наоборот. И этот удивительно разбухавший нуль такого разговора волшебным кольцом обнимал безрассудное бесстрашие говорящих…
Они говорили, что погода стала совершенно другая, что раньше в Москве — так был совершенно другой климат: крепкая зима, жаркое лето, а теперь, что Ленинград, что Москва — одно и то же. Да и на Кавказе и в Крыму — один черт, не поймешь. Ну да, говорили они, скажешь, одно и то же!.. Да только сравни Москву и Ленинград — совсем никакого сравнения: разве это Ленинград?..
Они говорили о свободе слова — никакой не может быть и речи. И в этом глиняном водовороте общего голоса лишь изредка ловлю я фразу, принадлежащую кому-то, различаю чей-то голос. Готтих говорит, что это возмутительно, что, рассуждая так, мы окончательно погибнем. Лева отмечает, что литературе никакая свобода слова не нужна, а нужна гласность как условие, допускающее лишь самую ее возможность, не более. Митишатьев говорит, что они сами не знают, о чем говорят, потому что того, о чем они говорят, не бывало в России ни при какой погоде. Как же так, вовсе наоборот, уверяет непьющий Бланк и подтверждает это самим фактом, самою возможностью книги Чехова о Сахалине. Митишатьев же вполне уверен в том, что существование литературы. никогда не доказывало возможности ее существования, скорее наоборот. Бланк просит не говорить так при юноше, которому не чужда поэзия. Готтих вполне согласен, что Блок — гений, но ему гораздо ближе Пастернак. Митишатьев говорит, что Пастернак вообще не поэт. Лева мягко уговаривает Бланка переменить его точку зрения на Есенина. Бланк не возражает Леве.
В разговоре о России Бланк молчит, переводя умный и скромный взгляд с Митишатьева на Леву. Из этого разговора, как всегда, мы не запоминаем ничего. Лева цитировал своего деда, якобы лично сказавшего ему однажды, что Россия — заповедник, последний очажок, сопротивляющийся прогрессу. Митишатьев восхищен этими словами. Бланк единственный раз вмешивается, чтобы отметить, что они искажают подлинный смысл этих частных слов великого человека. Естественно, что этот разговор тесно переплетается с темою прогресса, на что Митишатьев едко замечает, что «Америка — еврейская страна». Готтих заикается о свободе личности как о главной ценности. Никто из собравшихся не поддерживает разговора о лагерях. Разговор легко переходит на обсуждение проблемы других отдельных помещений, Митишатьев клеймит кооперативное строительство как главный стимул в возрождении мелкобуржуазной психологии обывателя. Лева проповедует прелесть обратного течения из города в деревню; оказывается, Готтих знает, где можно купить дом за сто рублей; «Никуда ты никогда не уедешь…» — решительно говорит Митишатьев. Лева обижается: «Мне незачем быть славянофилом хоть бы потому, что я славянин». — «Почему это ты славянин?» — интересуется Митишатьев. «По крови». — «Оригинально, — хмыкает Митишатьев. — Мне никто еще так не отвечал». — «А вы всех спрашиваете?» — иронизирует Бланк. «Вас — нет», — хамит Митишатьев.
О Китае, об искусственной икре, о Высоком Возрождении…
— Вентури цитирует Вазари…
— Нет, я вам скажу, самый простой секрет успеха — это поговорить с ней об умном… С бабой непременно надо об умном поговорить…
— Как раз наоборот, — уверяет новый, совершенно неведомо откуда взявшийся персонаж, продукт ложных представлений интеллигенции о народе. — Главное, никогда с бабами об умном не говорить. Как раз надо не говорить об умном, а дать ей как следует выговориться. И сразу — брать… честно, по-солдатски.
Этот персонаж вызывает общее восхищение общества тем, что способен связывать слова, что и у него есть подлежащее и сказуемое. Это зять отпущенной Левой вахтерши, зашедший к ней за оставленным на прошлой неделе у нее рулоном линолеума и очень было огорчившийся тем, что не застал ее… Ко всеобщему удовольствию, он разрешает любой спор, говоря последнее слово. Оно всех убеждает и примиряет. Не человек, а кладезь… Еще он радостен тем, что при нем все острые темы становятся вдруг как бы безопасными… Как им всем повезло, что он зашел, влил здоровую струю… Сейчас уже невозможно представить, что его бы среди них не было. Снисходительный зять позволяет им эту лесть.
— Как это верно! — подхватывает Лева. — Что поразительно, что практически нет женщины, которая не была бы лучше всех. Именно поэтому им надо дать поговорить, что это, так или иначе, будет разговор об их достоинствах. Попробуйте упомяните, даже самым незаинтересованным тоном, просто к слову, имя какой-нибудь вашей знакомой — что вы услышите?.. «Говорят, что у нее глаза красивые… Глаза у нее, конечно, красивые, но…» И от подруги ничего не осталось, потому что она не обладает этим «но», которым как раз, по чистому совпадению, в высшей степени наделена как раз ваша спутница, у которой, не будем говорить о глазах, зато… Это «зато» будет являться самым бесценным и совершенно неповторимым сочетанием качеств…
— Согласен. Можно сказать короче: женщины — в высшей степени патриотки самих себя.
— Из литературы известно, что проститутки чрезвычайно лояльны…
— Но ведь все люди так!.. — обиделся за женщин Готтих.
— В высшей степени благородно, молодой человек! — воскликнул Митишатьев. — За женщин!
Мы не знаем, в какой момент их стало пятеро, но когда их было семеро, они говорили вот о чем…
— Нет, нет, не говори… Наталья Николаевна была прежде всего Женщина. Зачем ей было понимать миссию мужа? Он сам ее понимал. Он не был настолько пошляк, чтобы нуждаться не в женщине, а в товарище по оружию… — Пожалуй, это были Левины слова.
— Да все эти поэтессы, о которых говорил сейчас фон Готтих, все они просто хотели бы спать с Пушкиным, вот и вся философия! Они не могут простить ей всего лишь, что опоздали родиться вовремя, чтобы исправить его ошибку в выборе. Уж они бы оценили его гений!.. На это они способны. Одного они не учитывают, что, может, не привлекли бы его как женщины… — Нет, это нам только послышался голос Митишатьева… Кто этот черненький, как бы изящный, ядовитый человек? Автор С ним незнаком, краем уха отмечает чей-то шепот: как? вы не читали его замечательную статью «Что вычеркивал Пушкин?» Нет, автор ее не читал.
— Да он, может, и… их не захотел! — подхватил зять.
— Ну, Александр Сергеевич не пропускал… — Общая ухмылка.
— «На днях с божьей помощью»… Александра Николаевна…
— Нет, батенька, это еще не до конца известно…
— Позвольте, как это еще может быть до конца известно?! Крестик в его постели нашли? Нашли. Конечно, он жил с ее сестрой. Даже смешно…
— О чем вы спорите! Вы забыли, о чем вы спорите! Надо установить А, а потом уже Б… (Ха-ха-ха! — рассмеялся сам.) Так вот А… Спала все-таки Наталья Николаевна с Дантесом или не спала?
— Спала.
— А я говорю: не спала!
— Да какая разница, господа…
— Просто дура, и все.
— Я целиком согласен. Вульф подтверждает, что она просто глупая, не очень даже красивая, неопрятная и безвкусная девочка. Его свидетельству можно верить.
— Она — прелесть!..
— Но как можно было жить рядом и настолько не понимать!..
— Да кто его понимал! кто его вообще понимал!., что вы требуете от девочки?! — вспылил Лева. — Вяземский? Боратынский? Но они не только не были прелестными девочками, но и не понимали его тоже. Вам ли мне пересказывать эти азбучные истины… Вяземский, тот просто к ней приставал, писал ей даже после смерти… Все это грязный миф! Легенда и миф! И то, что нашли сейчас из ее писем, свидетельствует о том, что она вполне входила в заботы мужа, была толкова в денежных и хозяйственных делах. В конце концов, юна, чиста, красива…
— Невинна…
— Вот именно — невинна. Невинна и невиновна. Да что вы, в конце концов, она же не просыхала! Самый большой перерыв между детьми — полтора года.
— Пусть так. Но любила ли она его?
— «Нет, я не дорожу мятежным наслаждением… — начал читать с выражением Готтих. — Куда милее мне…»
— Гениальные стихи! — прослезившись, перебили его. — Нет, господа! Да знаете ли вы хоть во всей мировой лирике что-нибудь подобное по обнаженности, по конкретности!.. Это же все здесь названо буквально, теми словами, никакого иносказания!
— Тут же ясно сформулирован секс и эрос!
— Вот именно! Но любила ли?..
— Если и не любила, то во всяком случае не знала этого. Любви не знала.
— Да нет же, любила. Была влюблена, как кошка. Ревновала…
— Ну, ревнуют и не любя.
— Это — точно.
— Ланского она любила.
— Между прочим, Пушкин был счастлив, когда получил от нее пощечину за Крюднершу. А Крюднерша — первая любовь Тютчева, вот гримаски судьбы!..
— И Николая — тоже.
— Как, и она?
— А потом Бенкендорфа.
— Обратите внимание на общность вкусов. Дочь Пушкина замужем за сыном Дубельта.
— Да Пушкину самому нравился Дантес! И царь ему нравился.
— Красивый, высокий, такой цар-р… — передразнил Бланка Митишатьев.
— Наталья Николаевна была с ним сурова.
— Да, два года была сурова.
— Да бросьте, господа, как не стыдно! Посчитайте, сколько у нее, кроме мужей, мужчин. Может, один, может, два…
— А может, ни одного.
— По современным нормам она просто святая.
— Святая и есть.
— Но как нужна была Пушкину поддержка в этот последний год! Она же совершенно не хотела понимать его мучений, его отчаяния…
— Вы пошляк, фон Готтих! Она его выносила и терпела — мало вам? Представьте себе только этого психа, этого желчного арапа, непотребного…
— Сейчас получишь в морду.
— Стойте, стойте, уймитесь, господа!
— Да, да! «Жалкий, грязный, но не такой, как вы, подлецы!»
— А вот другое письмо… «Законная… есть род теплой шапки с ушами…»
— Да… точно… и как все переменилось! Пушкин, всю жизнь издевавшийся над рогами, — и вдруг поборник женской чести и верности…
— Вы не читали «Амур и Гименей» Ходасевича?! Да что же вы читали??
— Все это так, но мы все время забываем, что тогда было все другое, другое все тогда было. Вы меряете на свой аршин.
— На свой сантиметр… ха-ха-ха!
— Слушайте, а сколько было у Пушкина?
— А у Петра было восемнадцать спичин… — (зять вахтерши?..)
— Вдоль или поперек?
— Ха-ха-ха-ха.
— Фу, фу, господа! Хватит, стыд, грех, позор! Что мы мелем. Да Наталья Николаевна прекрасна по одному тому, что Пушкин ее л ю б и л. Он же не любил Ахматову — он ЕЕ любил.
— Браво! Она была его жена.
— Единственная. Одна.
— Господа! В честь Натальи Николаевны! Все встали!.. Готтих, не падай. За самую прекрасную из женщин, господа!..
Леве вдруг не по себе. Он ловит себя на слове. Он увлекся и почти забыл, как ему на самом деле нехорошо. Безотчетный страх охватывает его, такой полный страх, что сочетание Митишатьев — Готтих — Бланк, так ему угрожавшее, уже не пугает его. Тошнотворное чувство овладевает им. Словно все произнесенные здесь хором слова никуда не делись, не оттрепетали в воздухе, а застряли в нем, запрудив его душу, и томят, как грех. «Сколько слов поняли люди за последние несколько лет! — думает, вспоминая, Лева. — Еще недавно ни одного не знали… Как быстро они научились! И как страстно разменивают все новые и новые смыслы. Будто они что-то поняли — поняли, как понимать… Люди поняли и не посчитались с тем, что поняли. Будто понять одно, а жить другое. Поэтому все, что они поняли, стало говном, хотя говном и не было. Ничего они не поняли, а — научились… Вот за что и придет возмездие — так это за Слово! Вот грех…» И ему кажется, что предчувствия, томившие его в последнее время, так недаром! Они обязательно теперь сбудутся, отрепетированные, заслуженные… может, уже сбылись — то это теперь и не предчувствия. Он ощущает возмездие как некую слитную темную массу погибших слов, уплотнившуюся своими ядрами, тяжкую, как потухшая звезда; это мрачное тело, качающийся объем тошноты, равный массе произнесенных слов… По-губленных, за-губленных, при-губ- ленных… Масса — критична… Что будет, что будет?!
— Господа! Молчание… — Лева встал, покачнувшись. — Я должен сказать…
С гневом и болью произнес Лева эту речь о растраченном слове. Он говорил о неискупимом грехе перед ним, о неизбежном возмездии, о Вавилоне… Слову в нем было тошно, и оно вырывалось. Речь его была воспринята с восторгом. Готтих плакал. «Откуда ты такой?..» — восхищался вслух Митишатьев, как бы стоя у подножья. Насторожившийся было Бланк горячо сжал ему руку как истинно внуку великого деда… И вдохновленные Левой, все заговорили еще свободней, наперебой, наперегонки.
«Их семеро, их семеро, их — сто!» — бормотал Лева и пьянел, как тонул.
За всем не уследишь. В какой-то момент Лева обнаружил в комнате очень много людей. Тут был и Бланк, и Митишатьев, и снова нашелся Готтих. Были еще две девицы, происхождение которых трудно было бы отыскивать, разматывая время вспять. Был еще какой-то красавец, все время полузатененный, как шкаф в углу: нагло поблескивал оттуда золотым зубом — красавец устаревшего образца. Он вел себя молча, тяжелый и как бы неподвластный опьянению— с таким ожидалась драка, и он это, по опыту, знал, почему и был, наверно, столь пассивен в своей убежденности: старайся, не старайся… — все равно не избежать. С ним мелькнула тень, не вызвав даже Левиного подозрения — так, просто образ, образ Фаины. Ее самой, однако, не было. Появлялась, вот только Лева не ручался, в какой момент, Любаша. Она терпеливо и равнодушно поприсутствовала на собрании и исчезла, так же неназойливо, как объявилась: возможно, что с этим золотозубым, — зуб в углу перестал блестеть, драки почему-то не случилось…
Так пульсировало время и дышало пространство, обозначаемое полустанками «маленьких». То вдвоем, то втроем, то вдесятером, то опять впятером отмечали они бутылочку, все одну и ту же, казалось. Самое неуловимое — последовательность — очень легко изменялась от каждой из этих противоречивых доз и — что предшествовало чему, а что за чем следовало? — наконец перестало маршировать, как на параде, в затылок друг другу, а приняло легкую и рассредоточенную форму, как будто само время собралось на милый вечерок встречи с самим собою, где настоящее ждало прихода прошлого, а будущее пришло раньше всех.
— Не скорость вызывает опьянение, а опьянение — есть скорость! — провозгласил Лева.
— Браво, браво! — И все выпили.
Лева помнил входы — и не помнил выходов… Что-то есть точное в Левином определении «опьянения», по крайней мере, в отношении самого Левы: чем более отекал он в неподвижность и отсутствие тела, чем бездейственней было его вещество — тем стремительнее неслось его существо, с перестуком сердцебиения на стыках и стрелках; все сливалось вокруг от этой скорости, размытое и смазанное.
Все реже встречались полянки по сторонам движения, все разряженней становилось удаление, вдруг — стоп, остановка, крутая волна инерции и яркий свет, останавливалось и фокусировалось пятно освещенности, в него умещалась новая чья-то маска, скорее, менее, чем более, удачная, мелькало название станции — что-нибудь подмосковное: Особая, Маленковская, — и состав трогался дальше, стремительно рвал с места, на секунду оставляя позади себя свое вещество; Лева бурел от перегрузки, потом скорость становилась привычной, и в две равномерных и неразличимых полосы сливались и зримость и освещенность.
Так мчал Лева, где время отмерялось не пройденным расстоянием, а количеством остановок. На некоторых он пробовал выйти, но как-то не успевал.
— Нет, не водку люди пьют! — восклицал он на следующей станции. — Люди пьют время!
— Гений! — уверенно восхищался Митишатьев.
— Слышите?., пьют часы! — Слезы навернулись у Левы на глазах от слова «гений».
Так не помнил Лева самих перегонов; они были «состояние» — скорость, расстояние и время: их-то он и пропивал… Помнил он лишь станции и полустанки, но не помнил, которая после какого. Они перемешивались в его голове, как мелочь в кармане: в любом порядке, но каждая — отдельно, в силу приданной ей номинальной формы.
Озарения приходили к нему в голову, он растрогивался от их пронзительной силы, в голосе появлялась предательская дрожь, когда пытался высказать их вслух. Например, отделив в себе вещество от существа, понял он, что вещество — это растение, а существо — это животное…
Курьерская жизнь животных и почтовая — растений… — сказал он, никто не понял, и Лева обиделся: так ведь сказал прекрасно! — но он и сам забыл контекст (долго расшифровывал я впоследствии эту фразу, нацарапанную Левой для памяти на папиросном коробке…).
Не мог он вспомнить, когда и при каких обстоятельствах испарился Бланк. Помнил, что на предыдущей станции он еще был, а на следующей — его уже не было. На предыдущей станции дали внезапный свет на потрясенного Бланка: бритые его, как молоко, щеки прыгали над фарфоровым воротничком, он их успокаивал, опирая на его твердость; в этом было продолжение той же линии, что образовывала его пухлая, белейшая рука на набалдашнике трости, — и то и другое «покоилось». Но покой этот был выражением глубочайшего возмущения и гнева, при котором над воротничком так и трепыхались и вились, как ленточки на ветру, слова, многочисленные и непроизнесенные. Был освещен, но не так ярко, и Митишатьев, подчеркнуто отчетливый и экономный в движениях, однако невообразимая суета видна за этой экономностью, будто под кожей что-то прыгало и бегало, небольшое, вроде мышки, хоть и невидимое: так выглядит всякий невоспитанный человек, отравленный представлениями о тоне и лоске. Изображение включалось для Левы, когда он опускал опустевший стакан, — и было непонятно, кто из них только что говорил, а кто собирался ответить, Бланк или Митишатьев; в углу, подчеркнув сдержанностью иронию, поблескивал золотым зубом шкаф (значит, тогда он еще не ушел…), И переждав, но так и не сказав Митишатьеву, Бланк обернулся к Леве, сменив гнев на растерянность.
— Лев Николаевич! что же вы молчите? — детским от невообразимости происходящего голосом говорил Бланк; брови его дальнозорко всплывали, будто он отодвигал руку с Левиным изображением.
— Что? я не слышу… — говорил Лева с митишатьевской улыбочкой на лице. Она плавала в бесформенных уже чертах, как клецка в супе.
— Как? — Брови замелькали на лбу Бланка, как бегущее изображение в телевизоре: брови… уплыли… и снова — брови.
— Да вы не волнуйтесь, — встревал Митишатьев, — я ведь только что хотел сказать… Вот вы намекнули, что, в таком случае, я сам тоже могу оказаться еврей… Верно! могу. Я ведь не знаю своего отца. И мать, кажется, тоже, — тут он оскалился как бы ледяной усмешкой много видевшего и страдавшего человека. — В таком случае, именно вы — можете оказаться моим папой. Как в классическом сегрегационном романе о капле крови… Ничего странного или удивительного — придется вам с этим считаться. Оригинальный вариант «Отцов и детей», написанный Виктором Гюго в соавторстве с Говардом Фастом… .
И тут Левин «состав» так резко трогал с места и устремлялся вдаль, что Лева подавался всем телом назад, пережидая ускорение…
А на следующей остановке — Бланка уже не было. Какие бездны плещущего сознания переплыл в этой паузе Лева?
И так же не понимал он, что до чего было, и потом: искали они девушек при Бланке или после? На этой станции свет падал скорее на самого Леву; чем на окружающих, хотя и не мог же он сам себя видеть, — но стыд и детский позор внезапной всем понятности и видимости обрисовывал здесь ему, прежде всего, его собственную фигуру. Они все звонили по телефону, Митишатьев и Лева…
Раззадорили они друг друга каким-то предыдущим разговором: слушай, давай девочек позовем? — оживлялся Митишатьев. Ну конечно! что может быть проще… Но чем больше они крутили телефонный диск, тем яснее становилось для каждого, что каждый из них есть не только то, чем представляет его себе другой, но и сам по себе — что-то такое маленькое, беспомощное и домашнее. У каждого из них, казалось, записная книжка должна была быть набита девицами, для портативности и карманности выраженными в не очень сложных шестизначных числах… Но кому, скажем, мог позвонить Лева? Все той же Альбине. У Любаши ведь был только рабочий телефон… Не Фаине же звонить! Да и бесполезно… Вот когда поймал себя Лева, что набирает любые шесть цифр и спрашивает другую Любу, другую Лору и разную Розу — и понял он цену многочисленных мужских побед. Но то, что Митишатьев оказался в том же положении, — было Леве удивительно. Не те же ли три номера набирал он?.. Лева заглянул через плечо — Митишатьев захлопнул: «Махнем не глядя?» — предложил он. «Нет», — сказал Лева. Так Митишатьев опять обыграл Леву в этот телефонный покер, но сам был сильно раздосадован. На какое-то время Митишатьев куда-то исчезал, и, униженный всеобщей мужской жалостью, пытался Лева дозвониться Фаине — напрасно!
Пауза приплыла и уплыла — Митишатьев вваливается громкий, как с мороза, в каждой руке у него по девушке.
— Знакомься — Наташи! — провозгласил он, довольный и гордый: сумел-таки показать Леве, как это делается!..
— Князь Лев Одоевцев! С другой стороны!.. — провозгласил он. Девушки хихикнули над шуткой. — Ну, как? — спросил он самодовольно. — Долго я отсутствовал?
Он отсутствовал действительно очень недолго. Это Лева долго отсутствовал — вздремнул. Вздремнул он как-то назад, оказался где-то во вчерашнем дне, и теперь никак сразу не мог перебраться в «сейчас», к Митишатьеву с Наташами, через ворох сегодняшнего дня… Обвел взором, неровной линией…
— Хлеб… — сказал он. Он видел перед собой хлеб. Это был хлеб Бланка, большая сетка, набитая на большую семью, на большой обед. — А где Бланк?
— Какой Бланк? — сказал Митишатьев.
Лева помотал головой: значит, девушки появились все-таки после Бланка или до?..
Девушек было две Наташи. Одна Наташа, такая полная, несколько вся книзу, с примечательной башней на голове и газовой косынкой вокруг неподвижной шеи, с тупым выражением неприступности на лице — ее Лева окрестил для себя Анной Карениной в роли Дорониной — стала как бы митишатьевской; другая, худенькая, проволочная, с мелким, как бы хорошеньким асимметричным лицом и пятнами острого румянца на узких щечках, все стрелявшая своими как бы большими, как бы живыми глазками — стала как бы Левиной, она так и осталась Наташей, но в роли Одри Хепбёрн. Каждому свое…
Новая маленькая пронеслась без остановки. Девушки отказывались. Они смущались. Лева решил для себя так, что смущались они от того, что попали во дворец, в музей. Анна Каренина взглянула на лепной потолок и вздохнула, тщательно огладив юбку на коленях, похожих на дыни, и так замерла, руки на коленях… Одри, легонькая, проскакала по залу — первый бал! — на своих струнках в чуть свободных чулках, но, взглянув на подругу, спохватилась и села рядом, так же чинно, застыла. «Выпейте с нами, девочки! Ну чего вы стесняетесь?.. — говорил Митишатьев. — Может, тогда чаю хотите?»
— Хотим, — сказала Анна Каренина басом.
Каренина ушла с Митишатьевым помогать ему приготовить чай.
— В отличие от Виктора Набутова , дорогая, — между тем говорил Лева, — Владимир Набоков — писатель.
Лева рассказывал Наташе, как Толстому приснился женский локоть . Женское общество сделало его сентиментальным: «Надо же, — полагал он, — мы этим всем заняты — и никакого трепета, кроме скуки, в нас это не вызывает, а они…»
— Ты «Анну Каренину» читала? — спросил он.
— Угу, — сказала Наташа. — Картину смотрела.
«…а они, может, и книги ни одной стоящей не прочли — откуда в них-то трепет и уважение? к одним лишь стенам? априорно?»
Наташа дунула ему в ухо.
— Ты что? — встрепенулся Лева.
— Ничего, — обиделась Наташа, — дунула тебе в ухо, и все.
— Зачем?
— Просто так. Я всегда дую мужчинам в уши…
«Господи! За что?» — взвился в себе Лева.
Появился Митишатьев с чайником и Каренина с еще более неприступным лицом.
— А ты все беседуешь?..
Лева вскинул взгляд на своего врага: издевается?.. — по лицу Митишатьева ему этого не удалось прочесть.
И они выдули еще маленькую. Девицы пили чай из блюдечек (для полноты картины…), потому что чашек не нашлось. Отставляли пальчик. Чинные… Леве казалось, что его увозят от них спиной. Он все смотрел на часики на руке Карениной. Поразили эти часики: золотые, крошечные, на широком и пухлом запястье, они утонули в складочках и улыбались там. Лева смеялся. Он смеялся, нарочито тряся плечами, как бы беззвучно рыдая от смеха, как бы до слез…
Митишатьев был мрачен. Он взвешивал в руке сетку Бланка. И так, с сеткой в руке, вдруг направился, решительный, к окну. Распахнул. Свежий ветерок прошелся по залу, встрепенул Леву. Митишатьев погрузил руку в сумку, достал каравай и, подкидывая, прикидывал его в руке, как бы взвешивая поточнее.
— Тяжелый хлеб… — сказал он раздумчиво и непонятно. — Тяжелый!
И выбросил его в окно.
— Тяжелый хлеб! Тяжелый… — взвешивал он теперь следующий.
— Ты что это? зачем? — поморщился Лева, перехватив взгляд Карениной.
— Ты в блокаду где был? — спросил Митишатьев.
— В эвакуации…
— А я здесь… у меня здесь мать умерла, — и Митишатьев выкинул хлеб в окно. — Тяжелый, тяжелый хлеб!
— Что ты! перестань… — испугался Лева. — Не надо!
— Я вру, — сказал Митишатьев. — Погаси-ка свет!
— Зачем — свет?.. — опешил Лева.
— Слушай, что я говорю! погаси…
Лева щелкнул выключателем. Вспухла темнота. Присмотрелись — легкий сумрак пополз по залу… Лева осмелился взять Наташу за руку. Ладонь ее была жесткой и неловкой. И вдруг свет взорвался в окне, выросла пальма холодного бенгальского огня и осыпалась… Окно еще секунду белело с черным Митишатьевым на фоне. И после света стало совсем невидимо темно.
— Салют! Ура! Салют!
Новый сноп созрел за окном — разноцветный. Осыпаясь, слабея и угасая, звездочки теряли окраску и совсем белели на уровне подоконника, обрезавшего свет в ночь. И снова.
Этот взлет и осыпание веером показались вдруг Леве смехом.
Беззвучный, ослепительный хохот взлетал и взлетал за окном.
— На улицы!.. — кликнул Митишатьев. — На баррикады!