Книга: Пушкинский Дом
Назад: Раздел третий. БЕДНЫЙ ВСАДНИК {71}
Дальше: Невидимые глазом бесы

Дежурный (Наследник — продолжение)

Итак, именно так обстояли у нас дела с Левой накануне ноябрьских праздников 196… года. Прожив для себя достаточно длинную жизнь, Лева был человеком мнительным. То есть он преждевременно взволновывался предстоящим и встречал его почти равнодушно, когда оно наступало. Так он жил по соседству с бедою, всегда переживая ее рядом с непосредственной болью. Он «так и знал», когда что-нибудь с ним наконец случалось, а потому бывало еще обидней, что судьба тупо не меняла своего русла, легко смывая преграду его предвидений и предчувствий…
Эту осень Лева переживал особенно остро. Слишком мерно струилась та самая «божественная нить», слишком долго ничего не происходило, чтобы все это «ничего» не скопилось и не означило хоть «что-нибудь». Лева ощущал над собою некое неявное сгущение, какой-то замысел сил… Неизвестно, откуда и что ему грозило, но Оно подкрадывалось к нему, неопределенное и неоправданное, оттого все страхи Левины казались и ему самому неумными и неуместными, делиться, без боязни быть непонятым, было не с кем, до тех пор пока они не оправдались бы — все смыкалось вокруг Левы. Ждать удара было по-прежнему неоткуда, и он объяснил себе свои предчувствия так, что слишком давно ничего не писал «своего», уже без малого год, даже больше года… Проходила осень, на которую он еще весною с такой надеждой все отложил, золотая осень, которую он, по примеру Александра Сергеевича, предпочитал для вдохновения, вот и октябрь прошел — ничего. И если он не сядет наконец, то и будет совсем плохо — так объяснял Лева тягость своих предчувствий. Если он не сегодня-завтра не одолеет себя, то и впрямь, то и что-нибудь внешнее случится… заключал Лева, изучив свою судьбу.
И случилось. Было это скорее насмешкой, чем ударом этой судьбы. На каждые праздники кого-нибудь из наиболее невезучих сотрудников оставляли дежурить в институте… В этот раз такая честь выпала Леве. Выбор пал на него по многим причинам, самой веской из которых, хотя и не названной, была та, что Леве на этот раз необычайно трудно было отказаться. Как молодой, неженатый (разведенный), не несущий никаких особенных общественных нагрузок, хотя и беспартийный, сотрудник, у которого, кстати, вскоре после праздников назначена была защита, отказаться он не мог.
«Вы, конечно, можете на часок-другой отлучиться днем, — ласково, по-отцовски говорил заместитель директора по административно-хозяйственной части, он же секретарь парткома, говорил „идя навстречу“… — Часок-другой… Поесть там, то- другое… Предварительно договорившись с вахтером. Ночью — ни-ни!» Все та же Левина «репутация» не давала ему возможности возразить. Его отказ мог бы быть истолкован антиобщественно, что и подчеркнул взглядом, одним лишь взглядом, замдиректора. Взгляд у него был особый: приходилось думать, вставной ли у него глаз, но, присмотревшись, оказывалось, что не вставной.
Отказаться Леве было не выгодно.
«Ну что ж…» — думал Лева. Он убедил себя, что так даже к лучшему (что ему, впрочем, оставалось?), что с Фаиной он, так и так, снова в разводе и потому никаких планов веселья на праздники у него не было, что наконец-то он сможет сесть за дело, а где же еще, в праздничной суете, ему удастся проработать, как не здесь?.. Решительно, иметь возможность поработать три дня в полном уединении — есть божье благословение!
Тем не менее первый же свой, предпраздничный еще, вечер в институте Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Ему показалось, что это его праздничное невезение вовсе еще не отвело от него руки судьбы…
Сесть за работу ему не удалось. Он отворил свою диссертацию («Некоторые вопросы…»), брезгливо полистал стоя. Поза его была небрежна и пластична, демонстративна и отдельна от этой пухлой рукописи… будто кто-то мог его видеть! — он все еще оборонялся, с абстрактной ловкостью… Полистал, скривился: набежал полный рот слюны — приступ тошноты. Сглотнул — и захлопнул театрально. Оглянулся — но никто не мог его видеть.
Он слонялся по коридорам, заходил в пустые комнаты, рылся в чужих столах и ничего не находил там любопытного — одну чепуху и дрянь. Погода за окном была, как грязная и мокрая вата. В заведении было холодно, хотя и топили. «Топят — музей…» — сыро подумал он… В течение рабочего дня
Леве никогда не бывало так холодно. Он впервые так остро ощутил неприязнь к своей академической цитадели.
Он звонил Фаине — ее все не было дома. Когда же он наконец услышал ее бодрый и веселый голос, его тренированное воображение мигом нарисовало определенные картины, столь привычные, что почти необходимые ему в своей растравляющей яркости. Но нет, сказала она, он все это придумал как всегда, просто такое у нее сегодня настроение, просто предпраздничное… а как его дела? Она, казалось, ничего не помнила: ни их последнего разговора, ни оскорблений, ни разрыва… Она ему звонила — его не было дома… Вот как, даже звонила? От ласкового ее тона, от неожиданной снисходительности Лева растерялся, растаял и охотно стал жаловаться на судьбу, заперевшую его в стенах института, по-видимому ожидая от Фаины сочувствия. Но она вдруг рассердилась: вот всегда с ним так, а она-то хотела провести праздники вместе… — повесила трубку…
Лева привычно раздергался, начал судорожно звонить, путая цифры, но все было занято. Вдруг, не успел он положить трубку, телефон зазвонил сам. Лева, затрепетав, выхватил трубку как пистолет. «Я тебе все звоню, звоню — все занято и занято! — бодрым и веселым, как бы не позволяющим себе никогда унывать, голосом говорила мама. — Левушка, мы все тебе очень сочувствуем, но ты не унывай, Левушка…» Лева вздрогнул: что? откуда это «не унывай, не унывай…»? «Вот и отец тоже…» — быстро говорила мама (она полагала себе задачей — улучшить отношения между отцом и сыном)… В Леве приподнялось и упало, как в лифте, он безнадежно сел на стул, оплыл. Да, да, говорил он, отставляя трубку от уха. Ел ли он, а то она сейчас прямо к нему приедет и привезет, ты не поверишь, грибы!., коржики, она как раз только испекла, совсем свежие… Коржики — это почему-то задело Леву, и все в нем зазудело и заныло. От любви, жалости, стыда и нетерпения — Лева, зашипев, подпрыгнул и перевернулся, как гриб на маминой сковороде. Может, Фаина ему звонит как раз сейчас? Нет, нет, ничего не нужно! — грубо и сухо прервал Лева.
Тут же решительно набрал номер Фаины. Хватит! Он хотел ей окончательно сказать, чтобы она его не разыгрывала, что он все знает, что он не мальчишка уже, чтобы вертеть им, как… и т. д. Но было занято. Тогда он захотел ей объяснить, что это не его вина, что он застрял в институте, что (хочешь?) он плюнет сейчас на все, и на институт, и на диссертацию, и придет… Но было занято. Тогда он захотел сказать ей просто, не объясняясь, что по-прежнему любит ее, пусть на него не сердится, и они тогда придумают, как быть, потому что всегда что-нибудь можно придумать, если любить и не мучить друг друга… И тут вдруг соединили. Лева сказал ей, с кем это она, интересно, болтала полтора часа… Фаина сказала… У них состоялся совершенно беспредметный разговор, и оба уверенно швырнули на рычаг трубки. Больше никто к телефону не подходил, сколько Лева ни звонил. Потом он без конца стал попадать в аптеку.
Но и эти телефонные страсти помогли ему скоротать вечер, и он улегся на директорском диване — уснуть же не мог.
Он вдруг вскочил, решительно и бессонно, зажег свет и осветил свое вытянувшееся и побледневшее, с разверстыми, блестящими глазами лицо… Он подошел к столу, резко отодвинул диссертацию, чуть не сбросив ее со стола. Достал из портфеля зашарпанную тонкую папку: давно он все носил ее с собой, давненько не раскрывал…
Там была и статья «Три пророка», тот самый экземпляр, с ушами… Ее он отодвинул туда же, к диссертации: он относился к ней теперь, как к «Пророку» Лермонтова. Дальше была другая, наполовину перепечатанная, наполовину в рыхлых, будто отсыревших заметках от руки — эту придвинул к себе. Перелистнул, перелистнул — приостановился, стал читать. Радостно зачмокал, закивал головой… Да, да! подумать только…
И мы заглянем ему через плечо…
Это была «Середина контраста» — работа Левы о «Медном всаднике». Начал он ее тогда же, сгоряча, после «Трех пророков», но, уже в середине, стал всем показывать… и с чем-то таким столкнулся, с неким недоумением. Работа получилась, уже можно было судить, даже более уверенная, ясная и крепкая, более и профессиональная — Лева стремительно обучался — и вдруг она оказалась как бы не новостью… Хотя Лева так же повествовал, так же непосредственно («не» — вместе и отдельно) излагал новые и не новые, но свои, самостоятельно его озарившие мысли — читавшие похваливали, но без энтузиазма, словно они где-то это уже могли читать, словно эта статья как бы уже была раньше: не новость… Не новостью стало то, что Лева, в принципе, способен написать что-то, с началом и концом, от себя. Ну, можешь… ну, показал… но — сколько можно? — хватит, отметился, и будя… Что-то из этого было в соскальзывающих по щеке взглядах. И Лева остыл, расплескался, охладел. Его нагнал новый, уже грандиозный, суперзамысел. Лева стал азартно что-то набрасывать — и осекся…
Сейчас он читал «Середину контраста» и ерзал от нетерпеливого удовольствия: «Как это все верно, верно!..» — озирался по сторонам. Как это он, такой еще молодой, ничего не понимавший и не знавший, все знал! Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии — и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?!.. Вскочил, пробежался по комнате, нетерпение его нарастало, взвивалось к потолку, глаза не видели и туманились, потирал руки: так, так… так! А как это он здорово написал — о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, гениальное, немое, опущенное, центральное, про ось поэмы!.. Здорово!
Лева бросился к столу… Нет, и это уже пройдено! Он выхватил оставшиеся в папке листы… вот он! свод, купол! сейчас, сейчас… поймаю… Это же, это же мое дело! Вот и напишу, здесь, всем назло… — более мелко трепыхнулось в нем и отстало — он погрузился в листы. Образ деда, приникшего к кружке, подскочил и отскочил напрочь. Вот оно… ради чего… стоит… Это и был его суперзамысел. «Я» Пушкина — не больше и не меньше. Собственно, это естественно для него, такой замысел… Отойдя на несколько лет, он теперь отчетливо видел, что и «Три пророка», по сути, о том же, и тем более в «Середине контраста» — там уже вообще только об этом. Уже тогда намечалась такая органическая линия! уже тогда… Эта невольная цельность еще вдохновила Леву. Он взял перо. Сейчас, именно сейчас!.. Купол!..
Он придвигал и отодвигал листки, выравнивал их края… Он читал эти вдохновенные, обрывочные и «для памяти» записи — и не понимал, что он имел тогда в виду. Это его теребило и мучило: он не мог отдаться тому, что им владело сейчас — ему непременно необходимо было вспомнить, что он имел в виду тогда, — и не мог. Он отодвинул заметки и взялся за стопку «планов» работы. Их было уже много — первый, другой, третий… Это были следы его «возвращений». Планы становились все отчетливей, и под конец он нашел даже просто копию — патологически ровный, тщательный и мертвый почерк.
Ужас подкрался к нему не до конца: Лева решительно встал и отвернулся от того, что в темном углу, от этой годуновской кашицы во рту. «Заново! заново!» — немо вскричал он, как Шаляпин: «Чур, чур, дитя!» Новый план! — и не заглядывая, не оглядываясь, начинать все снова, сейчас! Только так.
Чистой бумаги не было. Ящик стола был заперт.
Все еще возбужденный, и испуг прошел… выскочил он искать бумагу. Дернул соседнюю дверь — ага, ключи у вахтера.
Он спустился тогда, с бессонным своим лицом, к вахтерше, и они разговорились. Лева вежливо выслушал ее рассказ о дочери и пьющем зяте, и ему показалось, что он этот рассказ где-то уже слышал или, может, читал. Ему стало скучно и хотелось поговорить о себе. Что он и сделал, постепенно увлекаясь и впадая в ненужную откровенность. Вахтерша слушала со здоровым любопытством и туповатым оживлением на лице: Лева рассказывал о своей любви с большим чувством. Он уже ощущал тот ужасный осадок, который сопутствует излишней болтливости. И чем больше он его ощущал, тем стремительней говорил. Вахтерша уже могла не поддерживать беседу — лишь слушала с очевидным сладострастием. И Лева вдруг сморщился и осекся. Тогда вахтерша, совершенно точно почувствовав свою власть над Левой, попросила отпустить ее к дочке, чтобы помочь ей справиться с пьющим зятем: все равно они вдвоем тут ни к чему, и он прекрасно справится сам. Лева тут же поспешно согласился, сказав «спасибо» вместо «пожалуйста».
Лева поднялся к себе наверх. Освещенно и отдельно лежали раскиданные по столу листы, будто они одни и были в остальной невидимости комнаты… будто плыли. Лева подкрался к ним, заглянул тихонько и сбоку, как через чье-то плечо. «Ну да. Конечно… Но — кому? для кого?! зачем!!!» — молча вскричал он — и сгреб их, не разбирая, в портфель.
Воровато потушил свет и поспешно лег. Он хотел не вспоминать о вахтерше — но вспомнил. Тут Лева, такой большой, представил себе безбрежность казенного дивана, черного даже в темноте, сжался в комочек, как маленький мальчик, чтобы как бы сиротливо и крохотно поместиться на нем, и начал нарочито всхлипывать. Ему очень хотелось плакать. Он представил себе, как в детстве, собственные похороны — и все равно заплакать почти не удалось. Но немножко все-таки удалось, сухими, разучившимися слезами. Больше не получилось, и ему ничего не оставалось, как решить, что — хватит, что за детство! что он уже успокоился. «Утро вечера мудренее…» — криво подумал он и торопливо, с опаской, уснул.

 

Снилась ему широкая река, как бы та самая, что течет у их института, но и не та самая. Она неожиданно и не вовремя вскрылась ото льда и оказалась густая, как клей. Над ней стоял тяжелый пар, и все сотрудники института, невзирая на положение и возраст, должны были плыть через нее, для сдачи норм ГТО.
Многие уже плыли, нелепо и медленно вытягивая белые руки из густой слизи. И лишь он да еще один доктор, благородный старик с длинной бородой, которого все за глаза звали Капитаном Немо, жались и прятались между свай, и Капитан Немо все дрожал и подсовывал бороду под плавки. А у самого берега, болтаясь на медленной, густой волне, как поплавок, лежал на спине, в полном своем костюме и с орденскими; колодками, заместитель директора по административно-хозяйственной части и, глядя на них неправдоподобно круглыми! и застывшими глазами, манил их картонной рукой…
Разбудил его телефонный звонок. Лева судорожно вскочил, проглотил затрепыхавшее, подступившее к горлу сердце и некоторое время озирался, не понимая, где он и почему. Наконец прошлепал в носках к телефону и как раз опоздал: телефон смолк — только Лева потянулся к нему. Лева так постоял над ним, на вывернутых стопах, поджимая пальцы, рассматривал, не узнавая стол, словно на нем было пятно. Вдруг вчерашний вечер опрокинулся на него, но все это, тем более вахтерша, был еще сон, театр теней — Лева этого не помнил, он просто еще раз проснулся с тем странным вечерним чувством интеллигента, что был вчера как бы пьян: брал или не брал в рот — безразлично. Кто бы это мог звонить так рано? Фаина?.. Однако — не Фаина: телефон зазвонил снова, как бы громче и чаще, чем в первый раз… В трубке раздавался волнистый плеск, как в тазу…
— Ну как, князь, дела?
Это был Митишатьев, один из наиболее близких новых институтских приятелей, заведшихся в последнее время… Лева взглянул в окно, в казавшееся ледяным небо, и обрадовался Митишатьеву.
— Гниешь? — ласково сказал тот своим прочным, уверяющим баском. — Ну, так я сейчас к тебе забегу. Мы идем, в тесных рядах и как раз поравнялись с твоей клеткой…
— Так вот откуда этот странный плеск в трубке! Действительно, институт был расположен так, что, с одной стороны, это был! совсем тихий и безлюдный уголок, а с другой, всего через квартал, пролегала магистраль, по которой всегда протекал поток демонстрантов, направляясь к Площади. Следовательно, Митишатьев был в трех шагах. Так, так.
Лева подошел к окну… Фаина! о Господи… Что это за ватник? «Ха! — подумал Лева с тоскливым злорадством. — Столкнется ли она с Митишатьевым?…Прошла… Вот все, что у меня осталось…» — скорбно вздохнул Лева, снова доставая; бедные свои листки.
Внизу стучали, звонили, гремели. Это вдруг достигло его — грохот… «Слетаются… — мрачно подумал Лева, скорее сгребая со стола бумаги. — Чья это служба так налажена — непременно не дать человеку создать хоть что-либо?..» Когда он подошел к двери, перебирая ключи, — к стеклу уже припало, расплющив нос, толстое лицо Митишатьева: тот слепо щурился и ничего не видел в темном вестибюле, сам хорошо освещенный. И был он не один: за его спиной маячил еще кто-то, рыжий, без шапки. Лицо показалось знакомым.
Лева сам не ожидал, что так обрадуется Митишатьеву.
— Ваш пропуск? — игриво сказал он, ожидая, пока они пройдут, чтобы запереть за ними.
— Вот! — и Митишатьев достал из кармана маленькую.
— Готтих, — представился рыжий мальчик, чопорно поклонившись, даже шаркнув, и покраснел.
— Фон Готтих! — воскликнул Митишатьев и хохотнул. — Мой дипломник. Твой поклонник. Считает тебя четвертым пророком…
Лева припомнил смутно, что как-то видел Готтиха в коридорах института.
И они пошли наверх, похохатывая и похлопывая друг друга, Готтих скромно приотставал на ступеньку.
— Ты с ним поосторожнее… — сказал полушепотом Митишатьев. — Он… — и выразительно постучал по перилам .
— Что ж ты его привел?.. — изумился Лева.
— Уважает нас… — довольно рассмеялся Митишатьев.
И они достигли директорского кабинета.
— Осваиваешься, значит? — сказал Митишатьев, иронически взглядывая на дверную табличку. — А что, я всерьез говорю… Был бы хоть директор с приличной фамилией. Князь! фирма! — говорил он, с треском распахивая дверь, врываясь в кабинет и начиная с запозданием оттаптываться и отряхиваться — отдуваться. Он сбросил на диван пальто и с шумом и удовольствием забегал по кабинету, потирая словно бы озябшие руки. — Вот и стаканы есть! — восклицал он. — И запить есть чем. — И он переносил поднос с графином на директорский стол. — И закусить есть чем, — продолжал он, схватывая со стола массивное пресс-папье и подчеркнуто беспомощно пробуя его укусить, — промокашка, так сказать, имеется… Нет, ты мне вот что, князь, скажи, где мне тридцать рублей занять?
Короче, Митишатьев произвел столько шуму, словно ввалилась с морозу большая компания. «Зачем ему еще общество? — с восхищением и завистью подумал Лева. — Он один целое общество…» Готтих пока что тихо снял пальто, повесил его куда положено — на вешалку и стоял около вешалки, разглаживая волосы и выравнивая плечи. Митишатьев тем временем успел сбегать за недостающим стаканом и принес целых два. Вскрыл банку с бычками, разлил маленькую по стаканам.
— Ну, прошу… Чем Бог послал.
— И он поднял свой стакан.
Готтих подождал, пока Лева поднимает свой, и тогда тоже поднял.
— С великим праздником, дорогие мои-и! — вскрикнул Митишатьев как бы с дрожью в голосе и даже со сдержанным рыданием. — Водкой можно и чокнуться, — добавил он спокойно. — Твое здоровье, ночной директор… И ваше, Готтих… И наше, — и Митишатьев опрокинул стакан и выпучился, поспешно запихивая в рот бычка. Лева выпил с достоинством, а Готтих поперхнулся и уронил бычка на ковер, уронив, очень покраснел и засвистел «Сердце красавицы», незаметно подпихивая бычка под стол.
— Ай-яй! — сказал Митишатьев. — Этому я вас не учил. — Митишатьев, без тени брезгливости, поднял бычка за хвост и бросил его в корзину. — Надо все-таки уважать…
Уничтожив так Готтиха, Митишатьев подбежал к пальто и достал еще маленькую.
— Еще по одной? — И, не услышав ответа, разлил.
Выпили. Лева ощутил тепло и приятность, глаза его повлажнели.
— Что бы я без тебя делал? — сказал он Митишатьеву.
— Уж и не знаю — привел бы девочек, а?
— Да ну! — махнул рукой Лева. — Так вот куда лучше…
— Что ж мы стоим? и не курим?
— Действительно, — удивился Лева. — Всегда забываю, что я курю, когда выпиваю, и все думаю: чего же не хватает?
— Еще выпить, — подсказал Митишатьев и достал маленькую.
— Ну, ты даешь! — восторженно сказал Лева. — Сколько же их у тебя?
— Сколько есть — все наши, — сказал Митишатьев.
Готтих посмотрел на маленькую мутно и с испугом.
— Ладно, перекурим, — вздохнул Митишатьев, взглянув на Готтиха. — Скажите, князь, отчего это так приятно произносить: к-н-я-зь… .
— В детстве я больше любил слово «граф», — задумчиво сказал Лева, глянув на Готтиха.
— Это от Дюма, — сказал Митишатьев. — Гр-раф-ф де-ля ф-фер-р!.. Да ты не обращай на него внимания, — кивнул он в сторону Готтиха. — Он же пьян.
— Теперь мне тоже больше нравится «князь», — усмехнулся Лева.
— Теперь вообще всем это стало нравиться… Куда ни придешь на вечерок, обязательно окажешься рядом с древним отпрыском. Это у нас-то, через столько-то лет — и вдруг такая тяга у интеллигентов к голубой крови!.. Чуть выпьет-то и граф уже, по крайней мере, тайный советник. Тяга прямо как у кухарок до революции… Ну, те хотя бы у них служили. А эти-то что? Недавно прихожу в один дом, начинаю знакомиться, хлыщ один, действительно на гусара похож, только в териленовом костюме — Нарышкин, говорит. Вот, думаю, кровь-то сказывается — сразу видно! Я у всех спрашивал: что, действительно Нарышкин? — смеются. А он, оказалось потом, Каплан вовсе…
— Да… — довольно засмеялся Лева, потому что разговор был ему лестен: он-то действительно князь, и это ни у кого не вызовет сомнений. — Это ты верно подметил, расхвастались необыкновенно.
— И не хвастались бы, если б это не выгодно было… Да что, на этом сейчас почти карьеру можно сделать! Во-первых, если князь, то уже не еврей, но если и еврей — все равно лестно: сочувствующий, уважительный найдется. Соскучились люди никого не уважать и всего бояться. Уважать им охота. А тут, чего проще — князь… Не страшно. Вот ты, например, думаешь, что ты все сам, что в твоих успехах это ничего не значит, что ты князь? Как бы не так. Тебе многое прощают из того, что не простят другому, тем более ты так прост, лестно для сволочи прост, многое тебе посчитают естественным из того, что другой понимать должен и знать свое место. Или еще доказать должен…
— Да что ты раскипятился? — растерялся Лева.
— Конечно, какие сейчас князья!.. А все-таки… Анкет перестали бояться, — ядовито заключил Митишатьев, — вот знамение времени, так сказать… Вот и хвастают.
— Почему же хвастают? — с трудом разлепив губы, сказал Готтих. — Вот я, например, барон, а не хвастаюсь же?
— Цены бы тебе не было!.. — расхохотался Митишатьев, а Лева отвернулся улыбнуться в сторону. — Цены бы тебе не было — будь ты пролетарского происхождения… Но ты же у меня — фон! Это точно, Лева. Так… Встаньте же, ведите себя, как положено в высшем свете. Вообразите, свечи горят, дамы вальсируют, и я вас представляю друг другу, хотя последнее труднее всего вообразить… Я сын простого лавочника. Вот ведь как, тоже не пролетарий, тоже с происхождением. Ну да в наше время чего не бывает… Итак, я вас представляю друг другу: Князь Одоевцев! Барон фон Готтих! А? Каково! Звучит… Князь Одоевцев — осколок империи, и барон — тоже осколок… Я — в осколках! Ха-ха-ха! — загрохотал Митишатьев надолго. Наконец, как бы вытирая слезу, разрешил: — Ну, можете сесть. Все. Вообразили — и хватит. Больше такого вам не представится, поверьте мне. Или ты надеешься на реставрацию? А, Лева?
— Ну, уж нет, — с неподходящей серьезностью все-таки косясь на Готтиха, отвечал Лева. — Мне-то она уже зачем? Что я-то с ней буду делать? Это смешно даже представить: что во мне осталось от князя… Имя? Какой я князь, — молвил он печально.
— А достоинство твое? Достоинство-то твое, оно выпирает?
— Какое достоинство — лень одна, нежелание сорваться.
— Не говорите так, — вдруг сказал Готтих, — это недостойно. Надо нести… с честью…
— Что надо нести? — переспросил Митишатьев. — Чепухи не надо нести, милый… И перебивать старших тоже…
— Я могу и встать! — обиделся Готтих, бессильно опираясь о подлокотники и падая назад в кресло. — Я могу и уйти!
— А как же маленькая? — сказал Митишатьев. — Мы же еще не допили?
— Вот допьем — и уйду, — сказал Готтих.
— Ты уж меня извини, барон, — сказал Митишатьев, когда они выпили. — Это я пошутил. Может, грубо, глупо, но пошутил, но любя… Дай мне свою руку. Вот так. И никогда, чтобы больше, верно? На всю жизнь, правда? Ну, давай поцелуемся… — И он подмигнул Леве.
Леве стало противно и скучно.
— Не надо, — сказал Лева.
— Ладно, ты прав, — посерьезнел Митишатьев. — Прав, как всегда… Нет, серьезно, примечательная судьба у парня. Он, представь себе, поэт. Печатается. Сотрудничает в патриотических редакциях… Фон Готтих — стихи о мартенах…
— О матросах, — поправил Готтих.
— Ну да, о матренах… Такой судьбы в русской поэзии еще не бывало. После десятилетки отпустила его баронесса со слезами в плавание. Плавал он, плавал — и вдруг сообразил. Пошел в библиотеку, взял подшивки старых областных газет и посписывал оттуда он праздничных стихов и стал их носить по редакциям: соответствующие стихи — к соответствующим праздникам. Ну, а это такое дело — как известно, голод. Порядочные не пишут, а непорядочным и без того хватает… Стали у него эти стихи брать и стали их, соответственно, печатать. Так он жил от праздника к празднику и носил вырезки в кармане: показывал уполномоченному, если что. Как вдруг — крушение. Какой-то кретин узнал свое! Подумай, какая память у людей!., и зазвонил, затрубил… Даже фельетон появился: лицо без определенных занятий, плагиат и так далее. Наш барон оскорбился и решил: что мне отвечать за всякую дрянь, я и сам могу не хуже. Попробовал — и действительно: вышло лучше. С тех пор сам и пишет. Лучше пишет. Печатается. Сотрудничает… С портретом. И уполномоченному нос утер… Он теперь старше его по чину…
— Вы надо мной издеваетесь… — вяло сказал Готтих. — Я хочу уйти.
— А может, мы еще выпьем?
— Эт-то можно, — сказал Готтих.
— Только надо сбегать, а?
— Сами бегайте.
— Ты же все равно хотел уйти — все равно выйдешь на улицу — так что тебе стоит? — просительно сказал Митишатьев.
— Разве что так… Это верно, я не сообразил… — сказал Готтих. — Все равно ведь на улицу выходить… — И он, резко оттолкнувшись, встал, страшно побледнев при этом. И так некоторое время стоял, вытянувшись, идеально прямой и бледный.
Зазвонил телефон. Готтих упал обратно в кресло, а Лева снял трубку.
Это был старый Бланк.

 

Сняв трубку, Лева потерял равновесие: несколько оступился и некоторое время балансировал на одной ноге, — но главное, он балансировал на телефонном проводе, покачивался и зависал.
На одном конце провода, на конце Левы, находился Митишатьев — это была реальность: они были вместе и пили, Лева и Митишатьев; на другом конце, где-то очень далеко… (Лева даже странно подумал о неком неправдоподобии: раз он не видит человека, с которым разговаривает, так, может, его и нет; конечно, колебания переходят в электрический ток, меняется сопротивление, угольная пластинка, бред какой-то! что за отношение это имеет к тому, что один человек говорит что-то другому? При чем тут угольная пластинка?)… на другом конце тем не менее — Исайя Борисович Бланк, благородный старик…
Одного Леву знал Митишатьев, другого — Бланк.
Лева был вынужден разговаривать с Бланком в присутствии Митишатьева. Его неприятно поражала столь резкая перемена собственного тона, словно заговорил другой человек; от собственной благовоспитанности — слегка мутило. Митишатьев иронично поглядывал из-под трубки, словно все про Леву понимая. Эта ухмылка, не более чем привычная масочка Митишатьева, тоже злила Леву своей выработанностью, что ли, техничностью, тем, что, независимо от прозорливости Митишатьева, она так подходила к случаю.
И пока на том конце рассыпался в любезностях старый Бланк, — Лева на этом конце тоже в ответ рассыпался, но рассыпался буквально, зримо для Митишатьева. Он был уже готов нахамить Бланку в угоду Митишатьеву, — но что-то не пускало: кровь не давала… Тут Бланк стал извиняться некстати — заизвинялся и Лева. Митишатьев, для иронии, сыграл «на зубариках» «Марш Черномора». А Лева, устав от этой своей двойственности, столь постыдно — надо же так получиться! — обнажившейся, уже не слышал, что говорил Бланк, со всем соглашался, в суть не вникая. Когда же повесил трубку — все понял и похолодел: Бланк сейчас будет здесь.
— Сейчас здесь будет Бланк, — сказал Лева иронично молчавшему Митишатьеву, неприятно ощущая, как в этой короткой фразе успела перемениться его интонация: он как бы не то вынырнул на поверхность, не то, наоборот, погрузился, — и если слово «сейчас» было еще произнесено в точности тем тоном, каким он разговаривал с Бланком, то слово «Бланк» Лева уже произнес тоном, каким перед тем разговаривал с Митишатьевым.
— Грядет Исайя! — хохотнул Митишатьев. — Гряди, гряди… Ис-сайя! А что, как ты думаешь, если я у него денег займу?
Леве все еще не хотелось поймать взгляд Митишатьева.
— Не стоит… — испуганно сказал Лева.
— Почему же не стоит? — Митишатьев как бы обрадовался, привычно ухватив Леву, ощутив его слабину. — А вот и займу!
— Прошу тебя, не надо, — съежившись от предчувствия, сказал Лева.
— Почему же не надо? Как раз он и может дать. Подумает, что купил или унизил меня, — и даст.
Лева молчал.
— Слышите, как каплет время? — спросил Митишатьев. — То грядет Исайя!
— У Исайи было удивительное лицо… — глубокомысленно изрек Готтих.
— Иди же вниз, отпирай, — сказал Митишатьев, — не слышишь, как Исайя отряхивает свои бобруйские галоши?
Лева спустился по лестнице в невыразимой тоске.
Спускаясь с Левой по лестнице, мы расскажем немного о Бланке. Он — наш последний персонаж…
С Бланком у Левы были особые отношения. Бланк уже давно не работал в институте, существуя на пенсии. Он не хотел на нее уходить — он любил намекать на это: что его «ушли». Он стерпел и продолжал появляться в институте, скорее чтобы потолочься в родной суете, посмотреть, послушать, чем для дела. Но у него имелся и вечный повод: «Одна работа, которую он сейчас пишет», нет, нет, говорить о ней преждевременно… Был он старик живой, бодрый и общительный, и просто ему было скучно торчать все время дома. «Творить» в тиши кабинета он не умел, да, кажется, и не хотел. Он приходил раза два-три в неделю и перебирался из кабинета в кабинет, слушая новости, сплетни и анекдоты и разнося услышанное из одного кабинета в другой. Он «не мог без людей».
Первое, что обращало на себя внимание в Бланке, была чрезвычайная внешняя опрятность, которую можно было почти счесть изысканностью и изяществом, хотя этими качествами она (опрятность) еще не была. Это была та нечастая печать физической чистоты, какая бывает у давно богатых и давно цивилизованных людей, в прочих же условиях эта черта все- таки индивидуальна… Бланк как бы мог легко общаться с кем угодно, с последней сволочью — и оставался все тем же отутюженным Бланком, без пятнышка. К Леве он потянулся сразу же, авансом — на породу, на фамилию. Он любил останавливать Леву в коридоре, и они подолгу разговаривали, и каждый проходивший мимо них вполне питал их разговор, состоявший, главным образом, из оценок и удовлетворения друг другом от совпадения этих оценок и, в свою очередь, от совпадения уже этого совпадения с некой общей, как бы абсолютной, оценкой, которая есть мнение круга (на этой «бирже» было точно выверено, кто гений, кто талант, кто честен… и раздвигание подобных «обойм» было смелостью духа, грозившей повышением или понижением в мнении круга, как по службе). Так они обсуждали, и каждый проходивший мимо раздувал огонек их разговора, и, за какой-нибудь час, они успевали обсудить многих. Кроме радостно-общих тем, Бланк и Лева имели как бы и одну общую коллекционную страстишку. Один как бы уже давно собирал, — другой — тоже как бы собирал или собирался начать собирать. Были это то ли монеты, то ли спичечные коробки…
Лева охотно становился тем, кем его хотел видеть Бланк — человеком «породы», той культуры и порядочности, которая в крови, и ничем ее не заменишь, никак уж ее не выбьешь… Лева подыгрывал, конечно, но это доставляло ему то удовольствие, как будто Лева вспоминал что-то о себе, и была в этом какая-то не проявившаяся в его жизни правда. В этой роли он чувствовал себя естественно и, поскольку давно уже не знал сам, где находится и кто же он, даже доходил до полной достоверности ощущения, что он именно тот, за кого его Бланк принимает и за кого он ему себя выдает. Примечательно, что никогда — здесь его инстинкт был на высоте — не разговаривал Лева с Бланком в присутствии третьего лица: он замолкал и уходил, как только оно появлялось. Для Бланка это, естественно, сходило как бы за то, что у них разговоры не для чужих ушей и ни к чему профанировать настоящее их общение.
Бланк был как бы вот какой человек: он не мог говорить о людях плохо. Если он говорил, что все — ужасно, то его оценка отдельных людей была превосходна. Если же он позволял себе ужаснуться кем-нибудь, то говорил о жизни как о даре Божьем… Всякий раз его сознание, описав фантастический логический круг, взмыв спиралью, обернувшись, находило себе объяснение любому человеческому поступку с гуманистической точки зрения, когда еще не все потеряно, рано ставить крест и т. д. (Любопытно только, что, при такой его способности, для Бланка существовала группа людей, объединенная одной всего лишь общею чертою, группа, на которой крест был им поставлен заранее. Но — тем лучше становилось остальное большинство…)
Это-то безразмерное свойство, которое можно обозначить как доброжелательность, особенно приблизило Леву к Бланку после той самой пресловутой истории с Левиным приятелем и того процесса, когда Лева так заметался и растерял лицо… Лева как раз вернулся из спасительного отпуска (а приятеля уже не было в стенах) и сносил, как мог, всякие недомолвки и намеки сослуживцев — тут-то к нему и подошел благородный Бланк.
Лева сжался, потому что, если мнение остальных было ему безразлично и могло быть небезразлично лишь по расчету, по расчету же получалось, что им безразличен, прежде всего, сам Лева и что мнения у них и нет, то мнение Бланка, казавшееся таким незначительным в карьерных выкладках, словно бы, странно даже, именно оно, это пустяшное мнение, как раз что-то и значило, причем не только по-человечески — от него-то как раз что-то и зависело. То, с чем опасней всего не посчитаться… И тут благородный Бланк выдал Леве огромный аванс. Я понимаю, сказал он глубоко сочувственно, как вам тяжело переносить все эти слухи, всю эту грязь, тем более что вы и возразить-то не можете, как порядочный человек, потому что, защищая себя, как бы чистоплотно вы это ни делали, вы как бы невольно продаете своего друга, а в их зрении безусловно так, и только так; вы не способны на это, я вас так понимаю! но пусть вас хоть утешит, что я ни во слово из всех этих сплетен не верю… Лева чуть не расплакался, тут же в коридоре, от радости и от стыда, и взятку принял, тут же поверив, что все именно так, как говорит Бланк. Ведь это же надо, какой голубой человек! Бланк растрогался, увидев Левино волнение, опять истолковал его по-своему, благородно, и они долго, в сладком молчании, с влажными глазами жали друг другу руки. После этого их разговоры стали еще более проникновенными и у них появилась как бы общая тайна, и при встрече Лева уже предавался ему как пороку, сладострастно разыгрывая то, что хотел видеть Бланк. Так у Бланка появилось некое «право» на Леву…
И чем резче был контраст со всей Левиной жизнью, с тем, что он говорил только что сотрудникам, за минуту до того, как Бланк просунул в дверь свою седую кудрявую голову, и Лева, оборвавшись на полуслове, сразу же выходил к нему и начинал говорить совсем другие вещи, и даже голос его менялся — и чем резче и мгновеннее был контраст, тем, как ни странно (это самого Леву удивляло), ему было не больнее, а слаще. Правда, никогда этот их разговор не происходил при посторонних.
Над их привязанностью посмеивались. Над Левой, как над его слабостью, пусть даже простительной; над Бланком же — вообще посмеивались.
И вот сейчас Митишатьев сидел напротив, а Бланк говорил в телефон трезвеющему с каждым словом Леве, что вот он, конечно, представляет, до чего сейчас ему тоскливо сидеть в праздники одному в этой богадельне, что вот его послала жена за хлебом — у них сегодня гости и как жаль, что его не будет, — и вот он уже с хлебом и возвращается домой и как раз поравнялся с институтом и звонит из автомата и сейчас зайдет, чтобы хоть как-то развлечь Леву и скрасить ему его тоскливое время… И Лева, совсем расслабев, так и не смог сказать Бланку, в чем дело и почему ему не стоит сюда заходить. Митишатьев ухмылялся, еще не зная сам чему, прислушиваясь к Левиному разговору, и тут же вдруг входил в силу, словно оживал и снова наливался жизненной силой старый механизм воздействия его на Леву. Лева уже был подвластен Митишатьеву, Леву раздирало между ним и Бланком, и не перевешивал ни тот, ни другой. В результате родилась какая-то его немота и мычание — и он ничего не сказал путного Бланку.
Митишатьев и Бланк были противопоказаны друг другу. Митишатьев убивал Леву в глазах Бланка, и Бланк убивал Леву в глазах Митишатьева. Развенчивание и разоблачение… И как предстояло Леве выкрутиться, как говорить сразу на двух языках, поступать в двух противоположных системах одновременно, — Леве было невдомек. И что сейчас произойдет — скандал, презрение — и где та малая кровь, которой, быть может, еще можно обойтись?.. — Леве казалось невозможным распутать этот, по слабости возросший, момент.
И он спускался отпирать Бланку дверь, тускнея с каждой ступенькой, и ему хотелось проглотить ключи.
«Слетаются…» — думал Лева.
Назад: Раздел третий. БЕДНЫЙ ВСАДНИК {71}
Дальше: Невидимые глазом бесы