Книга: Том 5. Чудеса в решете
Назад: Отдел I. Чудеса в решете
Дальше: Отдел III. Те, которые действуют на нервы

Отдел II. Окружающие нас

Окружающие нас

Один человек решил жениться.

 

Мать.
— Я женюсь, — сказал он матери. Подумав немного, мать заплакала. Потом утерла слезы. Сказала:
— Деньгами много?
— Не знаю.
— Ну, хоть так, тряпками-то — есть что-нибудь? Серебро тоже понадобится, посуда. А то потом хватишься — ни ложечки, ни салфеточки, ни тарелочки… Все покупать нужно. А купчишки теперь так дерут, что приступу ни к чему нет. Обстановку в гостиной, я думаю, переменить нужно, эта пообтрепалась так, что принять приличного человека стыдно. Перины есть? Пуховые? Не спрашивал?
И не спросила мать:
— А любит тебя твоя будущая жена?

 

Любовница.
— Я женюсь, — сказал он любовнице.
Любовница побледнела.
— А как же я?
— Ты постарайся меня забыть.
— Я отравлюсь.
— Если ты меня хоть немножко любишь — ты не сделаешь этого.
— Я? Тебя? Люблю? Ну, знаешь ли, милый!.. Кстати ко мне сегодня Сергей Иваныч три раза по телефону звонил. Думаю весной поехать с ним на Кавказ.
Помолчав, спросила:
— Что ж она… богатая?
— Кажется.
И с облегченным сердцем подумала:
— Ну, значить, он меня оставляет из-за денег. Кажется, что это не так обидно.
И не спросила любовница:
— А любит тебя твоя будущая жена?

 

Горничная.
— Я женюсь, — сказал он горничной.
— А как же я? Меня-то вы оставите? Или искать другое место?
— Почему же? Вы останетесь.
— Только имейте в виду, барин, что ежели вас двое, то жалованье тоже другое. Во-первых, около женщины больше работы, a потом и мелкой стирки прибавится, то да се. Не иначе, пять рублей прибавить нужно.
Даже в голову не пришло горничной задать своему барину простой человеческий вопрос:
— А любит вас ваша будущая жена?

 

Прохожий.
У прохожего было такое веселое полупьяное располагающее к себе лицо, что собиравшийся жениться человек улыбнулся прохожему и сказал:
— А я, знаете, женюсь.
— И дурак.
Растерялся собиравшийся жениться:
— То есть?
— Да уж будьте покойны.
И, нырнув в толпу, не догадался спросить этот прохожий…
— А любит вас ваша будущая жена?

 

Друг.
— Я женюсь, — сказал он своему другу.
— Вот тебе раз!
После некоторого молчания, сказал друг:
— А как же я? Значит нашей дружбе, крышка?
— Почему же? Мы, по прежнему, останемся друзьями.
И только тут задал друг вопрос, который не задавал никто:
— А любит тебя твоя будущая жена?
Взор человека, собиравшегося жениться, слегка затуманился.
— Не знаю. Думаю, что не особенно…
Друг, что-то соображая, пожевал губами.
— Красивая?
— Очень.
— М-да… Н-да… Тогда конечно… В общем, я думаю: отчего бы тебе и не жениться?
— Я и женюсь.
— Женись, женись.
* * *
Холодно и неуютно живется нам на белом свете. Как тараканам за темным выступом остывшей печи.

Знаток женского сердца

I
Когда на Макса Двуутробникова нападал прилив откровенности, он простодушно признавался:
— Я не какой-нибудь там особенный человек… О нет! Во мне нет ничего этакого… небесного. Я самый земной человек.
— В каком смысле — земной?
— Я? Реалист-практик. Трезвая голова. Ничего небесного. Только земное и земное. Но психолог. Но душу человеческую я понимаю.
Однажды, сидя в будуаре Евдокии Сергеевны и глядя на её распухшие от слёз глаза, Макс пожал плечами и сказал:
— Плакали? От меня ничего не скроется… Я психолог. Не нужно плакать. От этого нет ни выгоды, ни удовольствия.
— Вам бы только всё выгода и удовольствие, — покачала головой Евдокия Сергеевна, заправляя под наколку прядь полуседых волос.
— Обязательно. Вся жизнь соткана из этого. Конечно, я не какой-нибудь там небесный человек. Я земной.
— Да? А я вот вдвое старше вас, а не могу разобраться в жизни.
Она призадумалась и вдруг решительно повернула заплаканное лицо к Максу.
— Скажите, Мастаков — пара для моей Лиды или не пара?
— Мастаков-то? Конечно, не пара.
— Ну вот: то же самое и я ей говорю. А она и слышать не хочет. Влюблена до невероятности. Я уж, знаете, — грешный человек — пробовала и наговаривать на него, и отрицательные стороны его выставлять — и ухом не ведёт.
— Ну знаете… Это смотря какие стороны выставить… Вы что ей говорили?
— Да уж будьте покойны — не хорошее говорила: что он и картёжник, и мот, и женщины за ним бегают, и сам он-де к женскому полу неравнодушен… Так расписала, что другая бы и смотреть не стала.
— Мамаша! Простите, что я называю вас мамашей, но в уме ли вы? Ведь это нужно в затмении находиться, чтобы такое сказать!! Да знаете ли вы, что этими вашими наговорами, этими его пороками вы втрое крепче привязали её сердце!! Мамаша! Простите, что я вас так называю, но вы поступили по-сапожнически.
— Да я думала ведь, как лучше.
— Мамаша! Хуже вы это сделали. Всё дело испортили. Разве так наговаривают? Подумаешь — мот, картёжник… Да ведь это красиво! В этом есть какое-то обаяние. И Германн в «Пиковой даме» — картёжник, а смотрите, в каком он ореоле ходит… А отношение женщин… Да ведь она теперь, Лида ваша, гордится им, Мастаковым этим паршивым: «Вот, дескать, какой покоритель сердец!.. Ни одна перед ним не устоит, а он мой!» Эх вы! Нет, наговаривать, порочить, унижать нужно с толком… Вот я наговорю так наговорю! И глядеть на него не захочет…
— Макс… Милый… Поговорите с ней.
— И поговорю. Друг я вашей семье или не друг? Друг. Ну значит, моя обязанность позаботиться. Поговорим, поговорим. Она сейчас где?
— У себя. Кажется, письмо ему пишет.
— К чёрту письмо! Оно не будет послано!.. Мамаша! Вы простите, что я называю вас мамашей, но мы камня на камне от Мастакова не оставим.
II
— Здравствуйте, Лидия Васильевна! Письмецо строчите? Дело хорошее. А я зашёл к вам поболтать. Давно видели моего друга Мастакова?
— Вы разве друзья?
— Мы-то? Водой не разольёшь. Я люблю его больше всего на свете.
— Серьёзно?
— А как же. Замечательный человек. Кристальная личность.
— Спасибо, милый Макс. А то ведь его все ругают… И мама, и… все. Мне это так тяжело.
— Лидочка! Дитя моё… Вы простите, что я вас так называю, но… никому не верьте! Про Мастакова говорят много нехорошего — всё это ложь! Преотчаянная, зловонная ложь. Я знаю Мастакова, как никто! Редкая личность! Душа изумительной чистоты!..
— Спасибо вам… Я никогда… не забуду…
— Ну, чего там! Стоит ли. Больше всего меня возмущает, когда говорят: «Мастаков — мот! Мастаков швыряет деньги куда попало!» Это Мастаков-то мот? Да он, прежде чем извозчика нанять, полчаса с ним торгуется! Душу из него вымотает. От извозчика пар идёт, от лошади пар идёт, и от пролётки пар идёт. А они говорят — мот!.. Раза три отойдёт от извозчика, опять вернётся, и всё это из-за гривенника. Ха-ха! Хотел бы я быть таким мотом!
— Да разве он такой? А со мной когда едет — никогда не торгуется.
— Ну что вы… Kтo же осмелится при даме торговаться?! Зато потом, после катанья с вами, придёт, бывало, ко мне — и уж он плачет, и уж он стонет, что извозчику целый лишний полтинник передал. Жалко смотреть, как убивается. Я его ведь люблю больше брата. Замечательный человек. Замечательный!
— А я и не думала, что он такой… экономный.
— Он-то? Вы ещё не знаете эту кристальную душу! Твоего, говорит, мне не нужно, но уж ничего и своего, говорит, не упущу. Ему горничная каждый вечер счёт расходов подаёт, так он копеечки не упустит. «Как, говорит, ты спички поставила 25 копеек пачка, а на прошлой неделе они 23 стоили? Куда две копейки дела, признавайся!» Право, иногда, глядя на него, просто зависть берёт.
— Однако он мне несколько раз подносил цветы… Вон и сейчас стоит букет — белые розы и мимоза — чудесное сочетание.
— Знаю! Говорил он мне. Розы четыре двадцать, мимоза два сорок. В разных магазинах покупал.
— Почему же в разных?
— В другом магазине мимоза на четвертак дешевле. Да ещё выторговал пятнадцать копеек. О, это настоящий американец! Воротнички у него, например, гуттаперчевые. Каждый вечер резинкой чистит. Стану я, говорит, прачек обогащать. И верно — с какой стати? Иногда я гляжу на него и думаю: «Вот это будет муж, вот это отец семейства!» Да… счастлива будет та девушка, которая…
— Постойте… Но ведь он получает большое жалованье! Зачем же ему…
— Что? Быть таким экономным? А вы думаете, пока он вас не полюбил, ему женщины мало стоили?
— Ка-ак? Неужели он платил женщинам? Какая гадость!
— Ничего не гадость. Человек он молодой, сердце не камень, а женщины вообще, Лидочка (простите, что я называю вас Лидочкой), — страшные дуры.
— Ну уж и дуры.
— Дуры! — стукнул кулаком по столу разгорячившийся Макс. — Спрашивается: чем им Мастаков не мужчина? Так нет! Всякая нос воротит. «Он, говорит она, неопрятный. У него всегда руки грязные». Так что ж, что грязные? Велика важность! Зато душа хорошая. Зато человек кристальный! Эта вот, например, изволите знать?… Марья Кондратьевна Ноздрякова — изволите знать?
— Нет, не знаю.
— Я тоже, положим, не знаю. Но это не важно. Так вот, она вдруг заявляет: «Никогда я больше не поцелую вашего Мастакова — противно». — «Это почему же-с, скажите на милость, противно? Кристальная, чудесная душа, а вы говорите — противно?…» — «Да я, говорит, сижу вчера около него, а у него по воротнику насекомое ползёт…» — «Сударыня! Да ведь это случай! Может, как-нибудь нечаянно с кровати заползло», — и слышать не хочет глупая баба! «У него, говорит, и шея грязная». Тоже, подумаешь, несчастье, катастрофа! Вот, говорю, уговорю его сходить в баню, помыться, и всё будет в порядке! «Нет, говорит! И за сто рублей его не поцелую». За сто не поцелуешь, а за двести небось поцелуешь. Все они хороши, женщины ваши.
— Макс… Всё-таки это неприятно, то, что вы говорите…
— Почему? А по-моему, у Мастакова ярко выраженная индивидуальность… Протест какой-то красивый. Не хочу чистить ногти, не хочу быть как все. Анархист. В этом есть какой-то благородный протест.
— А я не замечала, чтобы у него были ногти грязные…
— Обкусывает. Все великие люди обкусывали ногти. Наполеон там, Спиноза, что ли. Я в календаре читал.
Макс, взволнованный, помолчал.
— Нет, Мастакова я люблю и глотку за него всякому готов перервать. Вы знаете, такого мужества, такого терпеливого перенесения страданий я не встречал. Настоящий Муций Сцевола, который руку на сковороде изжарил.
— Страдание? Разве Мастаков страдает?!
— Да. Мозоли. Я ему несколько раз говорил: почему не срежешь? «Бог с ними, не хочу возиться». Чудесная детская хрустальная душа…
III
Дверь скрипнула. Евдокия Сергеевна заглянула в комнату и сказала с затаённым вздохом:
— Мастаков твой звонит. Тебя к телефону просит…
— Почему это мой? — нервно повернулась в кресле Лидочка. — Почему вы все мне его навязываете?! Скажите, что не могу подойти… Что газету читаю. Пусть позвонит послезавтра… или в среду — не суть важно.
— Лидочка, — укоризненно сказал Двуутробников, — не будьте так с ним жестоки. Зачем обижать этого чудесного человека, эту большую, ароматную душу!
— Отстаньте вы все от меня! — закричала Лидочка, падая лицом на диванную подушку. — Никого мне, ничего мне не нужно!!!
Двуутробников укоризненно и сокрушённо покачал головой. Вышел вслед за Евдокией Сергеевной и, деликатно взяв её под руку, шепнул:
— Видал-миндал?
— Послушайте… Да ведь вы чудо сделали!! Да ведь я теперь век за вас молиться буду.
— Мамаша! Сокровище моё. Я самый обыкновенный земной человек. Мне небесного не нужно. Зачем молиться? Завтра срок моему векселю на полтораста рублей. А у меня всего восемьдесят в кармане. Если вы…
— Да Господи! Да хоть все полтораста!..
И, подумав с минуту, сказал Двуутробников снисходитeльно:
— Ну ладно, что уж с вами делать. Полтораста так полтораста. Давайте!

Роковой Воздуходуев

Наклонившись ко мне, сверкая черными глазами и страдальчески искривив рот, Воздуходуев прошептал:
— С ума ты сошел, что ли? Зачем ты познакомил свою жену со мной?!
— А почему же вас не познакомить? — спросил я удивленно.
Воздуходуев опустился в кресло и долго сидел так, с убитым видом.
— Эх! — простонал он. — Жалко женщину.
— Почему?
— Ведь ты ее любишь?
— Ну… конечно.
— И она тебя?
— Я думаю.
— Что ж ты теперь наделал?
— А что?!
— Прахом все пойдет. К чему? Кому это было нужно? И так в мире много слез и страданий… Неужели еще добавлять надо?
— Бог знает, что ты говоришь, — нервно сказал я. — Какие страдания?
— Главное, ее жалко. Молодая, красивая, любит тебя (это очевидно) и… что ж теперь? Дернула тебя нелегкая познакомить нас…
— Да что с ней случится?!!
— Влюбится.
— В кого?!
Он высокомерно, с оттенком легкого удивления поглядел на меня.
— Неужели, ты не понимаешь? Ребенок маленький, да? В меня.
— Вот тебе раз! Да почему же она в тебя должна влюбиться?
Удивился он:
— Да как же не влюбиться? Все влюбляются. Ну, рассуждай ты логично: если до сих пор не было ни одной встреченной мною женщины, которая в меня бы не влюбилась, то почему твоя жена должна быть исключением?
— Ну, может быть, она и будет исключением.
Он саркастически усмехнулся. Печально поглядел вдаль:
— Дитя ты, я вижу. О, как бы я хотел, чтобы твоя жена была исключением… Но — увы! Исключения попадаются только в романах. Влюбится, брат, она. Влюбится. Тут уж ничего не поделаешь.
— Пожалел бы ты ее, — попросил я.
Он пожал плечами.
— Зачем? От того, что я ее пожалею, чувства её ко мне не изменятся. Ах! Зачем ты нас познакомил, зачем познакомил?! Какое безумие!
— Но, может быть… Если вы не будете встречаться…
— Да ведь она меня уже видела?
— Видела.
— Ну, так при чем тут не встречаться?
Лицо мое вытянулось.
— Действительно… Втяпались мы в историю.
— Я ж говорю тебе!
Тяжелое молчание. Я тихо пролепетал
— Воздуходуев!
— Ну?
— Если не ее, то меня пожалуй.
В глазах Воздуходуева сверкнул жестокий огонек.
— Не пожалею. Пойми же ты, что я не господин, a раб своего обаяния, своего успеха. Это — тяжелая цепь каторжника, и я должен влачить ее до самой смерти.
— Воздуходуев! Пожалей!
В голосе его сверкнул металл;
— Н-нет!
В комнату вошла молодая барышня, хрупкого вида блондинка, с раз навсегда удивленными серыми глазами.
— Анна Лаврентьевна! — встал ей на встречу Воздуходуев. — Отчего вы не пришли ко мне?
— Я? К вам? Зачем?
— Женщина не должна спрашивать: «зачем?». Она должна идти к мужчине без силы и воли, будто спящая с открытыми глазами, будто сомнамбула.
— Что вы такое говорите, право? Как так я пойду к вам ни с того, ни с чего.
— Слабеет, — шепнул мне Воздуходуев. — Последние усилия перед сдачей.
И отчеканил ей жестким металлическим тоном:
— Я живу: Старомосковская, 7. Завтра в три четверти девятого. Слышите?
Анна Лаврентьевна бросила взгляд на меня, на Воздуходуева, на вино, которое мы пили, пожала плечами и вышла из комнаты.
— Видал? — нервно дернув уголком рта, спросил Воздуходуев. — Еще одна. И мне жалко ее. Барышня, дочь хороших родителей… А вот, поди ж ты!
— Неужели придет?!
— Она-то? Побежит. Сначала, конечно, борьба с собой, колебания, слезы, но, по мере приближения назначенного часа — роковые для нее слова: «Воздуходуев, Старомосковская, 7» — эти роковые слова все громче и громче будут звучать в душе ея. Я вбил их, вколотил в ее душу — и ничто, никакая сила не спасет эту девушку.
— Воздуходуев! Ты безжалостен.
— Что ж делать. Мне ее жаль, но… Я думаю, Господь Бог сделал из меня какое-то орудие наказания и направляет это орудие против всех женщин. (Он горько, надтреснуто засмеялся). Аттила, бич Божий.
— Ты меня поражаешь! В чем же разгадка твоего такого страшного обаяния, такого жуткого успеха у женщин?
— Отчасти, наружность, — задумчиво прошептал он, поглаживая себя по впалой груди и похлопывая по острым коленям. — Ну, лицо, конечно, взгляд.
— У тебя синее лицо, — заметил я с оттенком почтительного удивления.
— Да. Брюнет. Частое бритье. Иногда это даже надоедает.
— Бритье?
— Женщины.
— Воздуходуев!.. Ну, не надо губить мою жену, ну, пожалуйста.
— Тссс! Не будем говорить об этом. Мне самому тяжело. Постой, я принесу из столовой другую бутылку. Эта суха, как блеск моих глаз.
Следующую бутылку пили молча. Я думал о своем неприветливом суровом будущем, о своей любимой жене, которую должен потерять, — и тоска щемила мое сердце.
Воздуходуев, не произнося ни слова, только поглядывал на меня да потирал свой синий жесткий подбородок.
— Ах! — вздохнул я, наконец. — Если бы я пользовался таким успехом…
Он странно поглядел на меня. Лицо его все мрачнело и мрачнело — с каждым выпитым стаканом.
— Ты бы хотел пользоваться таким же успехом?
— Ну, конечно!
— У женщин?
— Да.
— Не пожелал бы я тебе этого.
— Беспокойно?
Он выпил залпом стакан вина, со стуком поставил его на стол, придвинулся, положил голову ко мне на грудь и, после тяжелой паузы, сказал совершенно неожиданно:
— Мой успех у женщин. Хоть бы одна собака посмотрела на меня! Хоть бы кухарка какая-нибудь подарила меня любовью… Сколько я получил отказов! Сколько выдержал насмешек, издевательств… Били меня. Одной я этак-то сообщил свой адрес, по обыкновению гипнотизируя ее моим властным тоном, a она послушала меня, послушала, да — хлоп! А сам я этак вот назначу час, дам адрес и сижу дома, как дурак: a вдруг, мол, явится.
— Никто не является? — сочувственно спросил я.
— Никто. Ни одна собака. Ведь я давеча при тебе бодрился, всякие ужасы о себе рассказывал, a ведь мне плакать хотелось. Я ведь и жене твоей успел шепнуть роковым тоном «Старомосковская, семь, жду в десять». А она поглядела на меня, да и говорить: «Дурак вы, дурак, и уши холодные». Почему уши холодные? Не понимаю. Во всем этом есть какая-то загадка… И душа у меня хорошая, и, наружностью я не урод — a вот, поди ж ты! Не везет. Умом меня тоже Бог не обидел. Наоборот, некоторые женщины находили меня даже изысканно-умным, остроумным. Одна баронесса говорила, что сложен я замечательно — прямо хоть сейчас лепи статую. Да что баронесса! Тут из за меня две графини перецарапались. Так одна все время говорила, что «вы, мол, едва только прикоснетесь к руке — я прямо умираю от какого-то жуткого, жгучего чувства страсти». А другая называла меня «барсом». Барс, говорит, ты этакий. Ей Богу. И как странно: только что я с ней познакомился, адреса даже своего не дал, a она сама вдруг: «Я, говорить, к вам приеду. Не гоните меня! Я буду вашей рабой, слугой, на коленях за вами поползу»… Смешные они все. Давеча и твоя жена «От вас, говорить, исходит какой-то ток. У вас глаза холодные, и это меня волнует»…
После долгих усилий я уловил-таки взгляд Воздуходуева. И снова читалось в этом взгляде, что Воздуходуев уже устал от этого головокружительного успеха, и что ему немного жаль взбалмошных безвольных, как мухи к меду, льнущих к нему женщин…
С некоторыми людьми вино делает чудеса.

Материнство

В 4 года.
Две крохотных девочки сидят на подоконнике, обратившись лицами друг к другу, и шепчутся.
— Твоя кукла не растет?
— Нет… Уж чего, кажется, я ни делала.
— Я тоже. Маленькая все, как и была. Уж я ее и водой потихоньку поливала и за ноги тянула — никаких гвоздей!
— Каких гвоздей?
— Никаких. Это дядя Гриша так говорит: пусто — и никаких гвоздей!..
Серафима, сидящая слева, угнетенно вздыхает:
— А живые дети растут.
— Весело! Сегодня дите два аршина, завтра сто — весело!
— Когда выйду замуж, будут у меня детишки — одна возня с ними.
— Симочка, — шепчет другая, глядя вдаль широко раскрытыми глазами. — А сколько их будет?
— Пять. У одного будут черненькие глазки, a у другого зелененькие.
— А у меня будет много-много дитев!
— Ну, не надо, чтобы у тебя много! Лучше у меня много.
— Нет, у меня! У одного будут розовые глазки, у другого желтенькие, у другого беленькие, у другого красненькие.
Зависть гложет сердце Симочки:
— А я тебя ударю!
Дергает свою многодетную подругу за волосы. Плач. Святое материнство!

 

В 12 лет.
— Федор Николаич! Вы уже во втором классе? Поздравляю.
— Да, Симочка. Вы говорили, что когда я чего-нибудь достигну, вы… этого… женитесь на мне. Вот… я… достиг…
— Поцелуйте мне… руку… Федор Николаич.
— Симочка! я никогда не унижался с женщинами до этого, но вам извольте — я целую руку! Мне для вас ничего не жалко.
— Раз вы поцеловали, нам нужно пожениться. Как вы смотрите на детей?
— Если не ревут — отчего же.
— Слушайте, Федор Николаич… Я хочу так: чтобы у нас было двое детей. Один у меня от вас, a другой у вас от меня.
— Я бы, собственно, трех хотел.
— А третий от кого же?
— Третий? Ну, пусть будет наш общий.
— Одену я их так: мальчика в черный бархатный костюмчик, на девочке розовое, с голубым бантом.
— Наши дети будут счастливые.
— В сорочках родятся.
— И лучше. Пока маленькие — пусть в сорочках и бегают. Дешевле.
— Какой вы практик. А мне все равно. Лишь бы дети. Святое материнство!

 

В 18 лет.
Разговор с подругой:
— Симочка! Когда ты выйдешь замуж — у тебя будут дети?
— Конечно! Двое. Мальчик — инженер с темными усиками, матовая бледность, не курит, медленные благородные движения; девочка — известная артистка. Чтобы так играла, что все будут спрашивать: «Господи, да кто же ее мать? Ради Бога, покажите нам ее мать». Потом я ее выдам замуж… За художника: бледное матовое лицо, темные усики, медленные благородные движения, и чтобы не курил. Святое материнство!

 

В 22 года.
— Я, конечно, Сережа против детей ничего не имею, но теперь… когда ты получаешь сто сорок да сестре посылаешь ежемесячно двадцать восемь… Это безумие.
— Но, Симочка…
— Это безумно! понимаешь ты? До безумия это безумно. Постарайся упрочить свое положение и тогда…
Святое материнство!

 

В 30 лет.
— Сережа! Мне еще 27 лет, и у меня фигура, как у девушки… Подумай, что будет, если появится ребенок? Ты не знаешь, как дети портят фигуру…
— Странно… Раньше ты говорила, что не хочешь плодить нищих. Теперь, когда я богат…
— Сережа! Я для тебя же не хочу быть противной! Мне двадцать седьмой год, и я… Сережа! Одним словом — время еще не ушло!
Святое материнство!

 

В 48 лет
— Доктор! Помогите мне — я хочу иметь ребенка!!! Понимаете? Безумно хочу.
— Сударыня. В этом может помочь только муж и Бог. Сколько вам лет?
— Вам я скажу правду — 46. Как вы думаете: в этом возрасте может что-нибудь родиться?
— Может!
— Доктор! Вы меня воскрешаете.
— У вас может, сударыня, родиться чудесная, здоровенькая, крепкая… внучка!..

Профессионал

На скачках или в театре — это не важно — бритый брюнет спросил бородатого блондина:
— Видишь вот этого молодого человека с темными усиками, в пенсне?
— Вижу.
— Это Мушуаров.
— Ну?
— Мушуаров.
Лошадь ли пробежала мимо, или любимая актриса вышла на сцену — не важно, но что-то, одним словом, отвлекло внимание друзей, и разговор о Мушуарове прекратился.
И только возвращаясь со скачек или из театра — это не важно — бородатый блондин спросил бритого брюнета:
— Постой… Зачем ты мне давеча показал этого Мушуарова?
— А как же! Замечательный человек.
— А я его нашел личностью совершенно незначительной. Что ж он, сыворотку против чумы открыл, что-ли?
— Еще забавнее. Пользуется безмерным, потрясающим успехом у женщин!
— Действительно. При такой тусклой наружности — это замечательно.
— Непостижимо.
— Загадочно.
— Таинственно.
— И ты не знаешь тайны этого безумного успеха?
— Совершенно недоумеваю.
А у Мушуарова, действительно, была своя тайна. Скушав за своим одиноким столом суп, котлеты и клюквенный кисель, Мушуаров с зубочисткой в левом углу рта, поднимается с места и — сытый, отяжелевший — лениво бредет в кабинет; усаживается удобнее в кожаное кресло, поднимает голову, будто что-то вспоминая (очевидно, номер одного из многих телефонов) и, наконец, нажав кнопку, цедит сквозь торчащую в зубах зубочистку:
— Центральная? Дайте, барышня, 770 — 17. Благодарю вас.
— Кто говорит? — доносится издалека свежий женский голос.
— Вы, Екатерина Николаевна? Здравствуйте, Екатерина Николаевна. Здравствуйте…
Странно: в голосе его звучит самая неподдельная хватающая за душу печаль.
— Мушуаров? Здравствуйте. Что скажете?
— Что скажу? Скажу, что вы должны быть нынче вечером у меня. Слышите? Я так хочу.
— Послушайте… Опять за старое? Ведь я вам уже сказала, что не люблю вас, и, право, удивляюсь…
— Екатерина Николаевна, — тихо, с какой-то странной сдержанностью отчеканивает Мушуаров. — Конечно, всякий волен поступать, как ему заблагорассудится, и я даже смотрю на это дело так: всякий имеет право умертвить другого человека, если, конечно, душа его молчит и ему не страшно принять кровавый грех на эту душу…
— Кто кого умерщвляет? Что вы такое говорите?
— Слово «умерщвляет» я употребил в фигуральном смысле, но это почти так…
Он делает долгую паузу. Эта пауза леденит сердце Екатерины Николаевны. Ей кажется, что Мушуаров в этот момент подпер голову рукой и погрузился в мрачные мысли.
Однако, пауза делового Мушуарова не пропадает даром: он успевает взглянуть на часы, поправить отстегнувшийся брелок и бросает в корзину для бумаг какой-то скомканный конверт, неряшливо белевший на ковре.
— Да… Итак — прощайте, Екатерина Николаевна… Довольно. Я решил вам сказать об этом потому, что думаю — вам так будет легче.
— О чем сказать? Я вас не понимаю.
— Не понимаете? — криво усмехается в трубку Мушуаров. — Вы меня всю жизнь не понимали… А сейчас у меня к вам одна просьба: ради Бога, не ходите ко мне на панихиды, не провожайте меня на кладбище — терпеть не могу всей этой пошлятины.
— Мушуаров!!! — тонкой струной болезненно звенит голос невидимой Екатерины Николаевны. — С ума вы сошли? Что вы такое говорите!!
— Екатерина Николаевна, — горько смеется Мушуаров, — телефон многие ругают, но вот вам одно из его преимуществ: вы со мной говорите, слышите сейчас мой голос, но удержать меня от того, что я задумал, изменить мое решение — вы не можете! Когда вы повесите трубку, то через пять минут…
Голос его срывается от волнения; он вынимает из жилетного кармана часы, хлопает крышкой раза два у самой телефонной трубки и, закусив губы, говорит со стоном:
— Слышите вы это щелканье курка? Мой маузер чует кровь и щелкает зубами, как голодный волк перед кровавым пиром!..
— Мушуаров, милый… Ради Бога, одну минутку, — доносится издалека торопливый, испуганный голос. — Подождите, не вешайте трубку… Дайте мне честное слово, что вы не повесите трубку, пока меня не выслушаете…
— Хорошо, — соглашается Мушуаров. — Ради того чувства, которое теперь уносит меня в неведомый мир, я выслушаю вас.
— Мушуаров, голубчик! Подумайте только, — что вы хотите сделать?.. Жизнь так прекрасна…
— Без вас? Ха-ха-ха! Вы меня смешите, Екатерина Николаевна. Нет, уж — что там и говорить…
— Мушуаров! Еще одну минутку… Вы ради меня не должны делать это с собою! Подумайте, какой вы готовите мне ужас, какая предстоит мне страшная жизнь… Жить с сознанием, что на твоей совести смерть человека… Пожалейте меня, Мушуаров!
— О Екатерина Николаевна! К чему такие громкие слова? Через две-три недели ваши терзания утихнут, a через год-два вы и думать позабудете, что где-то, когда-то жил такой серый, незаметный человечек Мушуаров, который умер потому, что любил. Что я вам такое? Кустик при дороге, мимо которого проходит путник по своим делам; смял путник своей ногой этот кустик и даже не заметил своего поступка…
— Мушуаров! Вы не сделаете этого.
Горько смеется Мушуаров.
— Ну, не будем об этом говорить, Екатерина Николаевна. Довольно. У меня лежат две ваши книги. Мои родственники потом, конечно, не откажутся выдать их вам… Что еще? Да! Я вам проиграл на пари цветы, не успел послать — извините меня… Прощайте, Екатерина Николаевна… Не поминайте лих…
— Постойте!!! Мушуаров!!! Ах, как вы меня мучаете…
— А вы думаете, мне легко?
— Одну минутку!!! Чего вы от меня хотите?
— Я? От вас? Бог с вами. Ничего я от вас не хочу. Да-а… А, в сущности, какое это странное чувство… Через пять-шесть минут…
— Постойте!!! Ведь вы просили, чтобы я к вам…приехала?
— Екатерина Николаевна! Не будем говорить о том, что невозможно!
— Ну… a если бы, я… приехала?..
— К чему? Приедете, чтобы сказать, что вы ко мне равнодушны? Нет, зачем же. Я насиловать вашу волю не хочу. Я не такой. Итак — прощ…
— Одну минутку, сумасшедший!!! Ну, a если мне просто хочется вас видеть — можно к вам приехать?
— Что ж… приезжайте.
— И вы даете мне слово, что до моего приезда… вы… не выкинете никакого… безумства…
— Ха! Ха! Вы хотите сделать осужденному маленькую отсрочку? Что-ж… спасибо за милосердие.
— Мушуаров, Мушуаров… Что вы со мной делаете!..
Пауза.
— Мушуаров… Через час я буду у вас.
— Дворянская, второй дом от угла, парадная дверь, третий этаж, дверь налево. Я сам вам открою.
Где-то далеко от Дворянской (второй дом от угла) мечется сердобольная женская душа; как подстреленная охотником птица, мечется женщина, натыкаясь на стулья и двери, в поисках шляпы, кофточки, боа… Нужно торопиться, потому что Бог знает, что может произойти от ее промедления на Дворянской, второй дом от угла. А на Дворянской происходить вот что:
— Марья! — кричит Мушуаров, поднимаясь с кресла. — Приготовь самовар, купи конфект, тех, знаешь, что я давеча говорил, да груш купи, что-ли… яблок. А сама потом проваливай, куда хочешь.
— «Проваливай», — ворчит, на кухне обиженная Марья. — Сам бы ты лучше провалился. И ведь поди ж ты, — мозгляк, кажется, такой, что и глядеть не на что. А баба к нему прямо стеной идет. Слово он такое знает, что ли, али что?..
У Мушуарова впереди еще час. Делать нечего, a настроение хорошее. Надо дать исход живым силам, буйно бродящим внутри.
— Марья-а-а!
— Чего кричите? Тут я.
— Дай мне рубашку.
— Уходить думаете?
— Не твое дело. Постой… Какую же ты мне рубашку даешь… ночную? Дура! мне нужно с твердыми манжетами.
— Вот извольте. Чистенькая.
— Бестолочь! Ты мне грязную дай. Которую я давеча надевал.
— Эва! Да ведь она грязная.
— Ой! Что это за женщина! Она меня в могилу сведет. Если ты так глупа, то исполняй мои приказания буквально! Возьми из грязного белья ту сорочку, которую я снял вчера, и принеси мне. Поняла? На одну минуту! Потом унеси. Поняла?
Со вздохом бредет Марья на кухню. Приносит сорочку.
— Где левая манжета? Вот эта? Хорошо, что ты еще в стирку ее не вздумала отдать. Где тут карандашом записано? А, вот! 237–542. А теперь забирай свою дурацкую рубашку и проваливай.
— Центральная? Алло! Дайте, барышня, 237–542. От всего сердца спасибо. Это кто у телефона?.. Горничная? Позови, голубушка, барыню. Скажи, Мушуаров просит. Постой постой… Ты так и скажи: «просит, дескать, к телефону господин Мушуаров, и что они, мол, будто не в себе. Будто, мол, что-то случилось». Поняла?
Ждет Мушуаров. Берет из вазочки остро-отточенный карандаш, начинает рисовать человека с неуверенным профилем и глазом, похожим на французскую булку.
— Алло! — слышит он. — Что такое случилось Мушуаров? Чем вы так взволнованы?
— Ничего особенного, — говорит Мушуаров, часто и тяжело дыша, — Ничего, ничего… Только я хотел спросить: нет ли у вас случайно револьвера?
— Револьвера? Нет, не имеется. А вам на что?
— Да так, знаете. Воры, может быть, залезут, так я… в них… Впрочем, лучше не расспрашивайте, нет! Не нужно ничего у меня спрашивать…
— Успокойтесь, я не любопытна. Это все, что вы хотели у меня спросить? Ну, всяких вам благ.
— Постойте, Вера Петровна… Я у вас еще что-то хотел спросить…
— Ну?
— У вас случайно нет опиума? Или кусочка цианистого кали?
— Тоже для воров? Послушайте, Мушуаров… Ведь это же не крысы, которых можно травить мышьяком. Подумайте, вам нужно сначала поймать вора, потом связать его, потом всунуть ему в рот цианистый кали — сколько возни!..
Из трубки вылетает целый сноп серебристого смеха. Мушуаров болезненно морщится.
— К чему вы… так? Не хорошо смеяться над человеком, который…
Он делает паузу, отпивая из стакана чай и снова взглянув на часы. Издалека спрашивают:
— Который… что?
— Которого вы, может быть, больше не увидите.
— В Австралию уезжаете?
— Нет, — глухим голосом отвечает Мушуаров. — Но вы мне вчера сказали, что вы любите другого, и что я для вас нуль. Остальное — поймите.
— Голубчик, Мушуаров… Но что же делать, если это так?!
— Пожалуйста! Пожалуйста! Я ведь ничего и не говорю. Но только… я сам не знаю, почему я к вам позвонил. Мне так хотелось в последний раз услышать ваш голос…
— В пос-лед-ний раз? Эй, ай, вы! Дядя! Да вы не думаете ли из-за меня стреляться?
— Вера Петровна! И вы говорите об этом — таким тоном?
— Извините, если я вас обидела. Ну, давайте поговорим, как следует. Вы хотите из-за меня стреляться?
— Да… Вера… Петровна… К чему эта глупая скучная волынка, называемая жизнью, если вы не хотите быть моей?
— Так если же я вас не люблю. Ну, что же мне делать? Посудите сами!
— Что-ж… Склоняюсь перед судьбой. Значит, так уж у меня на роду написано. Ну… Не поминайте лихом…
— До свидания, милый…
— Послушайте! Вера Петровна… И неужели вам меня ни капельки не жалко?
— Ну, как не жалко. Жалко. Только я думаю, что вы этого не сделаете.
— Вера Петровна… Ровно в 12 часов ночи одним глупцом с пробитым пулей виском станет на нашей нелепой планете меньше.
— Вы это решили категорически?
— Да!
— И ничто не изменит вашего решения?
— Да!
— Печально. В таком случае, прощайте. Все-таки — желаю вам одуматься.
— Нет! Одуматься? Ха-ха! Что Мушуаров решил — это свято! Завтра меня не будет в живых.
Он молчит, судорожно дыша. После некоторой паузы говорить тихо, разделяя слоги:
— Прощайте. Не поминайте лихом…
Склонив голову, ждет ответа.
— Алло! Я говорю — про-щай-те… Не поминайте лих… Вера Петровна! Вы у телефона? Алло! Барышня! Почему вы разединили? Что? Там трубку уже повесили? Не может быть!! Дайте туда звонок. Алло.
— Вера Петровна?..
— Да, это я, Мушуаров? Что вы еще хотели сказать?..
— Нас разъединили.
— Нет, это я сама повесила трубку. Вы что же, еще что-нибудь хотите сказать?
— Да. У меня одна к вам просьба…
— Пожалуйста. Если смогу…
— Одна к вам просьба: не приходите ко мне на панихиду и не провожайте на кладбище… Это такая пошлятина — эти все разговоры, пересуды… Обещаете?
— Обещаю.
— Ну… пр… прощайте. Благослови вас Господь.
— Мерси. Всех благ.
Слышен стук повешенной трубки. Мушуаров долго сидит, ошеломленный. Проводит рукой по лбу.
— Вот дрянь-то! Кто-бы мог ожидать? Шел почти наверное и — на тебе! Ну, и черт с ней. Однако, это плохо, что так вышло. Завтра смеяться еще будет, другим расскажет… Гм!..
Долго ходит по своему кабинету Мушуаров, потирая лоб и бормоча невнятные слова…
Наконец, решительно подходить к столу, придвигает лист толстой почтовой бумаги. Пишет:
«Вера Петровна. Как странно: был я болен и вдруг сразу будто выздоровел, будто прозрел… Я вас любил… Боже ты мой, как я вас любил! Жизнь без вас казалась мне пучиной мрака… Вы мне казались идеальной женщиной, светлым лучом, ангелом доброты и ласки… И, не получив вашей любви, я решил умереть. Мое решение было бесповоротно, и о нем я сказал вам, думая, что так для нас обоих будет легче. Я сказал вам… И на что же я наткнулся — я, уже приговоривший себя к смерти?!! На издевательство, смех, холодное, ледяное равнодушие влюбленной в себя эгоистки… И подумал я: из-за такой женщины — умирать? Из за такого черствого сухаря, не способного на высокий подъем души — лишать себя жизни? Нет! Она не достойна этого! И я решил жить, убив свою любовь и взрастив на ее месте холодное полупрезрительное равнодушие… Нет! Не ради вас Мушуаров расстанется со своей безумной жизнью. Вот о чем я нынче продумал всю ночь, и о чем сейчас, измученный этой бессонной ночью — пишу. Прощайте. Когда-то ваш — Спиридон Мушуаров.»
В передней раздался звонок.
— Пришла? — подумал Мушуаров, заклеивая письмо. — То-то же. Все-таки, как-никак, a процентов шестьдесят на этом деле очищается…

Исповедь, которая облегчает

…После заутрени решили идти разговляться к Крутонову.
Пошли к нему трое: два — веселые, оживленные, Вострозубов и Полянский, — шагали впереди, a сзади брел третий — размягченный торжественной заутреней, задумчивый, какой-то внутренне просветленный.
Фамилию этот третий носил такую: Мохнатых.
Когда пришли к Крутонову, поднялась сразу веселая суета, звон стаканов, стук ножей и вилок…
И опять трое были оживлены, включая и хозяина, a Мохнатых по прежнему поражал своим задумчивым, растроганно-печальным видом.
— Что с тобой такое делается, Мохнатых? — спросил озабоченный Крутонов, разливая в стаканы остатки четвертой бутылки.
— Эх, господа, — со стоном воскликнул Мохнатых, опуская пылающую голову на руки. — Может быть, это единственный день, когда хочется быть чистым, невинным, как агнец, — и что же! Никогда так, как в этот день, ты не чувствуешь себя негодяем и преступником!
— Мохнатых, что ты! Неужели, ты совершил преступление? — удивились приятели.
— Да, господа! Да, друзья мои, — простонал Мохнатых, являя на своем лице все признаки плачущего человека. — Как тяжело сознавать себя отбросом общества, преступником…
Хозяин разлил по стаканам остатки пятой бутылки и дружески посоветовал:
— А ты покайся. Гляди, и легче будет.
По тону слов хозяина Крутонова можно было безошибочно предположить, что в этом совете не заключалось ни капли альтруистического желания облегчить душевную тяжесть приятеля Мохнатых. А просто хозяин был снедаем самим земным, низшего порядка любопытством: что это за преступления, которые совершил Мохнатых?
Разлил остатки шестой бутылки и еще раз посоветовал:
— В самом деле, покайся, Мохнатых. Может мы тебя и облегчим как-нибудь.
— Конечно, облегчим, — пообещали Вострозубов и Полянский.
— Дорогие вы мои, — вдруг вскричал в необыкновенном экстазе Мохнатых, поднимаясь с места. — Родные вы мои. Недостоин аз, многогрешный, сидеть среди вас, чистых, светлых и вкушать из одной и той же бутылки пресветлое сие питие. Грешник я есмь, дондеже не…
— Ты лучше по-русски говори, — посоветовал Полянский.
— И по-русски скажу, — закричал в самозабвении Мохнатых: — И по французски, и по итальянски скажу — на всех языках скажу! Преступник я, господа, и мытарь! Знаете ли вы, что я сделал? Я нашему директору Топазову японские марки дарил. Чилийские, аргентинские, капские марки я ему дарил, родные вы мои…
Крутонов и Вострозубов удивленно переглянулись…
— Зачем же ты это делал, чудак?
— Чтоб подлизаться, господа, чтобы подлизаться. Пронюхал я, что собирает он марки, — хотя, и скрывал это тщательно старик! Пронюхал. А так как у него очищается место второго секретаря, то я и тово… Стал ему потаскивать редкие марочки. Подлизаюсь, думаю, a он меня и назначить секретарем!
— Грех это, Мохнатых, — задумчиво опустив голову, сказал хозяин Крутонов. — Мы все работаем, служим честно, a ты — накося! С марочками подъехал. Что ж у него марочек-то… полная уже коллекция?
— В том-то и дело, что не полная! Нужно еще достать болгарскую выпуска семидесятого года и какую-то египетскую с обелиском. Тогда, говорить, с секретарством что-нибудь и выгорит.
— И не стыдно тебе? — тихо прошептал Крутонов. — Гнусно все это и противно. Марки-то эти можно где-нибудь достать?
— Говорят, есть такой собиратель, Илья Харитоныч Тпрундин, — у которого все, что угодно есть. Разыщу его и достану.
— Омерзительно, — пожевал губами Крутонов. — Семидесятого года болгарская-то?
— Семидесятого. Горько мне, братцы.
— Ну, что ж, — пожал плечами Вострозубов. — Ты нам признался, и это тебя облегчило. Если больше никаких грехов нет…
— Нету грехов? У меня-то? — застонал Мохнатых. — А банковская операция с купцом Троеносовым — это что? Это святое дело, по-вашему?
— Постой, — тихо сказал Вострозубов, беря Мохнатых под руку и отводя его в сторону. — Ты им этого не говори; они не поймут. А я пойму. Вот — выпей и расскажи.
— И расскажу! Все расскажу!! Ничего не потаю. Пьянствовали мы недавно с купцом Троеносовым. Он и давай хвастаться своей чековой книжкой. «Видал, говорит, книжку? Махонькая, кажется? Корова языком слизнет — и нет ее!! А большая, говорит, в ней сила. Тут я, говорит, проставлю цифру, тут фамилию — и на тебе, получайте. Хоть десять тысяч, хоть двадцать тысяч!» Хвастался этак-то, хвастался, да и заснул. А я возьми с досады, да и выдери один листочек…
— Мохнатых?! — с негодованием вскричал Вострозубов. — Неужели…
И снова громко застонал Мохнатых.
— Да! Да! Каюсь ради великого праздника! Три тысячи вывел я на листочке, подписал «И. Троеносов» — благо он как курица пишет — и в ту же неделю получил. Тошно мне, братцы, ой, как тошно!!
— Куда же ты их девал, несчастный?
— А я пошел в другой банк да на текущий счет все три тысячи и положил. Вот и чековая книжечка, в роде Троеносовской.
— Какая грязь! Покажи… Книжечку.
— Вот видишь… Тут сумма и число ставится, тут фамилия…
— Неужели, ни на одну минуту, Мохнатых, совесть не схватила тебя за сердце, не ужаснулся ты?… А фамилия получателя разве тут не ставится?
— Ни-ни! На предъявителя. Понимаешь, как удобно. Предъявил ты чек, и расписок никаких с тебя не берут — пожалуйста! Получил из кассы и иди домой.
— Гм!.. Смешные, ей Богу, эти банкиры. Покажи-ка еще книжечку… Значит, ты сначала выдрал такой листочек, a потом уже подписал купцову фамилию.
— Ну, конечно! Ох, тошнехонько мне, братцы!.
— Выпей, преступная твоя душа. Вон, там твой стакан, на окне… Ну, теперь бери твою книжку. Да спрячь подальше. А то, брат, знаешь, не трудно и влопаться… Так все три тысячи, значит, у тебя и лежат?
— Все лежат, — вскричал кающийся Мохнатых, ударяя себя в грудь. — Ни копеечки не трогал!
— Н-да… Ну, ничего. Бог тебя простит. По крайней мере, теперь ты облегчился…
Полянский уже давно ревниво следил за интимным разговором Мохнатых с Вострозубовым.
Подошел к нему, обнял дружески за талию и шепнул:
— Ну, что, легче теперь? Нету больше грехов?
Тоскливо поглядел на него Мохнатых.
— Нету грехов? Это у меня-то? Да меня за мой последний грех повесить мало! Братцы! Вяжите меня! Плюйте на меня! Я чужую жену соблазнил!
— Какая мерзость! — ахнул Полянский, с презрением глядя на Мохнатых. — Хорошенькая?
— Красавица прямо. Молоденькая, стройная, руки, как атлас и целуется так, что…
— Мохнатых! — сурово вскричал Полянский, — не говори гадостей. И тебе не стыдно? Неужели, ты не подумал о муже, об этом человеке, которого ты так бесчеловечно обокрал?!.
— Жалко мне его было, — виновато пролепетал Мохнатых, опустив грешную голову. — Да что же делать, братцы, если она такая… замечательная…
— Замечательная?! А святость семейного очага?! А устои? Говори, как ее зовут.
— Да зачем тебе это… Удобно ли?
— Говори, развратник! Скажи нам ее имя, чтобы мы молились за нее в сердце своем, молились, чтобы облегчить ея и твой грех… Слышишь? Говори!
— Раба Божия Наталья ее зовут, — тихо прошептал убитый Мохнатых.
— Наталья? Бог тебя накажет за эту Наталью, Мохнатых. А по отчеству?
— Раба Божия Михайловна.
— Михайловна? Какой позор… Не спрашиваю ее фамилии, потому что не хочу срывать покрывала с тайны этой несчастной женщины… Но спрошу только одно: неужели у тебя хватало духу бывать у них дома, глядеть в глаза ее мужу?!
— Нет… Я больше по телефону… Уславливался…
— Еще хуже!! Неужели, раскаяние не глодало тебя?! Неужели, этот номер телефона, ужасный преступный номер — не врезался в твою душу огненными знаками?! Не врезался? Говори: не врезался?
— Врезался, — раскачивая головой, в порыве безысходного горя, прошептал Мохнатых.
— Ты должен забыть его! Слышишь? То, что ты делал — подло! 27–18?
— Что, номер? Нет… Хуже! Больше!
— Еще хуже? Еще больше? Какой же?
— 347-92.
— Ага… Наталья Михайловна… Так-с. Как же ты подошел к ней? Каким подлым образом соблазнил эту несчастную?..
— А я просто узнал, что за ней ухаживал Смелков. Встретил ее да и рассказал, что Смелков всюду хвастается победой над ней. Выдумал. Ничего Смелков даже и не рассказывал… А она возмутилась, прогнала Смелкова… Я и стал тут утешать ее, сочувствовать.
— Трижды подло, — рассеянно заметил Полянский, описывая что-то карандашом на обрывке конверта.
— Все грехи? — спросил Крутонов, разливая в стаканы остатки восьмой бутылки и набивая рот куличом. — Во всем признался?
— Кажется, во всем.
— Ну, вот видишь. Легче теперь?
— Кажется, легче.
— Ну, вот видишь! Говорил я, что мы тебя облегчим… И облегчим!
— Конечно, облегчим, — серьезно и строго подтвердил Вострозубов.
— Камень с души снимем, — пообещал Полянский.
— Все камни снимем! Камня на камне от твоих грехов не останется.
— Я пойду домой, родные, — попросился раскисший Мохнатых. — Спаточки мне хочется.
— Иди, детка. Иди. Бог с тобой. Если еще будут какие грехи — ты нам говори. Мы облегчим…
И умягченный, обласканный, облегченный, пошел Мохнатых домой, с тихой нежностью прислушиваясь к веселому, радостному звону пасхальных колоколов.

Кустарная работа

На глухой улице южного городка стоял дом с садом, принадлежащей Ивану Авксентьевичу Чеботаренку.
Мой приятель, столичный художник Здолбунов и я — мы гостили у тароватаго Чеботаренка весь май месяц и часть июня.
Хорошо было. Цвела сирень, цвела акация, цвело все, на что только падали жаркие поцелуи солнца, и все мы ходили, как полупьяные.
В день именин хозяина, вечером, когда луна залила серебристо-зеленым светом сирень в саду и тополя, я ушел от гостей в свою комнату, бросился на кровать и долго лежал так, часто и сильно дыша ароматом щедрой сирени, доносившейся из открытого, выходившего в сад, окна.
Хорошо было. Я в этот момент никого не любил и, вообще, в это время никого не любил, но чувствовал, что скоро полюблю сильно, сокрушающе и что эта любовь будет счастливая, долгая. Запах сирени может многое рассказать, если в него, как следует, вникнуть.
За окном раздался голос моего приятеля, художника:
— Вот тут скамеечка есть. Тихо, безлюдно, и сирень безумствует кругом. Сядем, Марья Николаевна.
Женский голос поправил:
— Какая я вам Марья Николаевна?! Я Ольга Николаевна. Неужели вы еще не запомнили?
— Я-то не запомнил?! Таковский я, чтобы не запомнить. Нет, я запомнил, но только вам больше идет имя — Маруся. Марья Николаевна.
— Да уж вы сумеете вывернуться, знаю я вас.
— Какие у вас холодные руки, Ольга Николаевна.
— А вы откуда знаете?
— Да я одну из них взял.
— Зачем же вы это делаете? Оставьте; не надо.
— Почему не надо? А, может быть, я хочу поцеловать вашу руку.
— Это совсем лишнее.
— Нет, не лишнее. У вас красивые руки, Марья Ник… Ольга! Ольга Николаевна!!
— Ну, уж нашли тоже красоту. Вероятно, всем женщинам говорите одно и то же.
— Если бы все женщины были похожи на вас, я бы говорил им то же самое.
— А что же, я разве не такая женщина, как другие?
— Вы? Вы особенная. В вас есть что-то такое… что-то, знаете, такое…
— Ой, руке больно. Не жмите.
— Ну, ничего. Я ее поцелую, все и пройдет.
— Знаете, почему я держу вашу левую руку, a не правую?
— Почему?
— Левая ближе к сердцу.
— Так вы говорите — какая я?
— Вы? Особенная какая-то.
Пауза. Потом раздался притихший голосок Ольги Николаевны:
— Странно. Это говорите не вы первый.
— Ну, вот видите! Какие у вас красивые плечи.
— Оставьте. Ну, так что же во мне особенного?
— В вас есть какое-то обаяние. Меня влечет к вам. Ведь мы познакомились только нынче за обедом, a мне кажется, будто мы с вами знакомы давно-давно.
— Какой вы странный.
— Да… Меня все находят странным. Я не такой, как другие.
— А какой же вы?
— Какой? Да, знаете, долго говорить. Но только вы меня не должны бояться.
— Почему у вас такая рука холодная?
— Сердце горячее.
Долгая пауза.
— Виктор Михайлович!
— Ну?
— О чем вы так глубоко задумались?
— Что? Эх!.. Не стоит говорить. Нет. Нельзя. Не расспрашивайте.
— Наверное, о какой-нибудь из ваших много численных симпатий?
— О, Марья Николаевна… Как вы далеки от истины!
— Ольга я Николаевна! Какая я вам Марья Николаевна?! С кем вы меня путаете?..
— Это я нарочно назвал вас Марьей Николаевной, чтобы посмотреть: ревнивая ли вы?
— Да уж вы сумеете вывернуться. Вас на это взять.
И своеобразная гордость прозвучала в голосе Ольги Николаевны. Будто она уже начала гордиться своим собеседником.
— Так о чем же вы так задумались?
— О чем? Вернее — о ком.
— Ну, о ком?
— Нет, зачем, Map… Ольга Николаевна! Лучше не говорить… Скажу только одно; ваше имя надолго запечатлеется в моем сердце, как что-то милое дорогое и сладко-печальное.
— Ну, не надо быть таким… Ей Богу, вы странный. Так о ком же вы думали?
— Сказать? А вы не раз сердитесь?
— Нет. Почему же?
— Вот если вы меня поцелуете, тогда скажу.
— С какой же стати я вас буду целовать! Нельзя. Я замужем.
— Серьезно?!
— Конечно.
Пауза.
— Ну, так что ж такое, что вы замужем?
— Как что? Вот, ей Богу… Какой вы странный.
— Жизнь меня сделала странным, милая Оля.
— Не смейте меня так называть.
— Хорошо, Оля. Не буду.
— То-то. Так о ком же вы думали?
— О вас.
— Интересно знать, что-же вы обо мне думали?
— Я думал: сколько вы счастья можете дать тому человеку, который вас полюбит.
— Наверное, всем женщинам говорите то же самое.
— Я?! Нет. Чего мне! Только вам и говорю.
— Отчего вы такой печальный, Виктор Михайлович?
— У меня жизнь печально сложилась, Оленька.
— Бедный мой, бедный; ну, дайте, я вас по головке поглажу. Оставьте: Пустите! Не смейте меня целовать! Я кричать буду!
Лежа у себя на кровати, я нервно насторожился, вот сейчас раздастся пронзительный крик.
Крика не было. Тишина, на секунду прерванная звуком поцелуя, царила за окном.
— Слушайте, если вы будете так себя вести — я уйду.
— Ну, не надо уходить.
— Да уж я знаю вас — вы умеете женщин уговаривать. Дайте слово, что больше этого не будет.
— Чего?
— Вот этих… поцелуев…
— Дам слово… С одним условием, — чтобы завтра вы пришли ко мне. Я покажу вам свои рисунки. Вы любите искусство?
— Страшно!
— Ну, вот видите. Вы такая чуткая, понимающая и вдруг заброшены в эту глушь. Я понимаю, каково вам приходится. У вас красивая душа. Так придете?
— Я приду с одним условием: дайте мне слово, что вы не позволите себе ничего лишнего.
— Лишнего? Что вы, Оленька?!. За кого вы меня принимаете. Ничего лишнего. Будет самое необходимое.
— Ну, пойдемте отсюда… А то ушли и пропали… — даже неприлично. Только послушайте… Виктор Михайлович… Вы, наверное, меня не уважаете. Только сегодня познакомились, a мы уже с вами… и целовались…
— Ольга Николаевна! Разве можно говорить о каком-то там уважении, если налицо любовь! Разве можно заботиться о каком-то насморке, если у человека брюшной тиф?
— Да уж я вас знаю… Вы умеете красиво говорит… Ну, идите вперед, a я с другой стороны выйду.
Через полчаса Здолбунов, насвистывая что-то, зашел в мою комнату.
— Ты тут? Что это ты делаешь в одиночестве?
— Здолбунов! Я все слышал, о чем ты говорил с Ольгой Николаевной.
Он засмеялся.
— Стыдно подслушивать, дитя мое.
— Знаешь, Здолбунов… я записал весь ваш разговор. Почти дословно. Не хочешь ли прочитать?
Он взял из моих рук бумажку и внимательно прочел ее.
— А ведь, ей Богу, недурно.
— Это? Недурно?! Здолбунов! Ты, который читаешь рефераты по искусству, ты, который имеешь жену — чуткого, тонкого, умного человека, ты, который…
— «О ты, Катилина»! Успокойся, милый. Запомни мудрые слова человека Здолбунова: на кита ходят с гарпуном, a на пескаря достаточно примитивнейшего крохотного стального крючка. Крючка кит даже не заметит; гарпуном пескарь будет раздавлен, как букашка. Все на свете разумно, и Марья Николаевна…
— Ольга!!
— Ну, Ольга. И Ольга Николаевна получит если и не мое уважение, то мою краткосрочную любовь.
— Да уж вы, мужчины, умеете говорить. На это вас взять, — засмеялся я.
А в окно врывался сладкий, ласковый запах сирени и все оправдывал, и все оправдывал, и все оправдывал.
Назад: Отдел I. Чудеса в решете
Дальше: Отдел III. Те, которые действуют на нервы