Чудеса в решете
Отдел I. Чудеса в решете
Эхо церкви Феличе
Однажды летним вечером мы с приятелем сидели за столиком в саду и, попивая теплое красное вино, глазели на открытую сцену.
Дождь, упорно стучавший по крыше веранды, на которой мы сидели; необозримое снежное поле не занятых никем белых столиков; ряд самых замысловатых «номеров» демонстрировавшихся на открытой сцене; и, наконец, живительное теплое бордосское — все это настраивало нашу беседу на самый глубокомысленный, философический лад.
Прихлебывая вино, мы дружно цеплялись за каждое пустяковое обычное явление окружающей нас жизни и тут же, сблизив носы, принимались его рассматривать самым внимательным образом.
— Откуда берутся акробаты? — спросил мой приятель, поглядывая на человека, который только что уперся рукой в голову своего партнера и немедленно же поднял вверх ногами все свое затянутое в лиловое трико тело. — Ведь просто так, зря, они же акробатами не делаются. Почему, например, ты не акробат или я не акробат?
— Мне акробатом быть нельзя, — резонно возразил я. — Мне рассказы нужно писать. А вот почему ты не акробат — я не знаю.
— Да я и не знаю, — простодушно подтвердил он. — Просто не приходило в голову. Ведь, когда в юности предназначаешь себя к чему нибудь, то акробатическая карьера как-то не приходит в голову.
— А вот им же — пришла в голову?
— Да. Действительно это странно. Так иногда хочется пойти за кулисы к акробату и расспросить его — как это ему вздумалось сделать карьерой — ежевечернее влезание на голову своему ближнему.
Дождь барабанил по крыше веранды, официанты дремали у стен, мы тихо беседовали, a в это время на сцене уже появился «человек-лягушка». Был он в зеленом костюме с желтым лягушечьим брюхом и даже с картонной лягушечьей головой. Прыгал, как лягушка — и, вообще, ничем от обыкновенной лягушки, кроме размера, не отличался.
— Вот возьми — человек-лягушка. Сколько их, таких «человеков — чего нибудь» бродит по свету: человек-страус, человек-змея, человек-рыба, человек-каучук. Спрашивается: как всякий такой человек мог добраться до решения — сделаться человеком-лягушкой? Осенила ли его эта мысль сразу, когда он мирно сидел на берегу тинистого пруда, наблюдая действия просто-лягушек… Или эта мысль постепенно, исподволь росла в нем и крепла.
— Я думаю — сразу. Осенило.
— А, может быть, у него с детства было стремление к лягушечьей жизни и только влияние родителей удерживало его от этого ложного шага. Ну, a потом… Эх, молодость, молодость! Потребуем еще одну, — хорошо?
— Молодость?
— Бутылку. А это кто, в клетчатом пальто с громадными пуговицами, в рыжем парике? Ах, эксцентрик! Заметь, у них уже есть свои освященные временем приемы, традиции и правила. Например — эксцентрик должен быть непременно в рыжем парике. Почему? Бог его знает! Но это хороший клоунский тон. Затем — появляясь на сцене, он никогда не сделает ни одного целесообразного поступка. Все его жесты и шаги должны быть явно бессмысленны, обратно-пропорциональны здравому смыслу. Чем бессмысленнее — тем больший успех. Погляди: ему нужно закурить папиросу… Он берет палочку, трет ее о лысину — палочка зажигается. Он закуривает папиросу, a горящую палочку прячет в карман. Теперь ему нужно погасить папиросу. Как он это делает? Берет сифон содовой воды и пускает струю на тлеющую папиросу. Кто в действительной жизни зажигает спички о голову и гасит папиросу с помощью сифона? Он хочет расстегнуть пальто… Как он это делает? Как другие люди? Нет! Он вынимает из кармана громадные ножницы и отстригает ими пуговицы. Смешно? Ты смеешься? А знаешь, почему люди смеются, глазея на это? Психология их такова: о, Боже, как глуп этот человек, как он неуклюж!.. А вот я не такой, я умнее. Я зажгу спичку о спичечную коробку и расстегну пальто обычным способом. Тут просто звучит замаскированная молитва фарисея; благодарю тебя, Господи, что я не похож на него.
— Бог знает, что ты такое говоришь…
— Да уж верно, брат, верно. Жаль, что над этим никто не задумывается… Ну, вот посмотри: его партнер хочет его брить… Взял ведро с мыльной водой, привязал его салфеткой за горло к стулу, a потом нахлобучил ему ведро с мылом на голову и, бьет, торжествуя победу, по его животу кулаками и ногами. Смешно? Публика смеется… А что если бы привести сюда старушку-мать этого рыжего с ведром на голове; она, вероятно, и не знает, чем занимается её сын, её дитя, которого она укачивала на коленях, тихо целуя розовые пухлые губки, гладя шелковистые волосики, прижимая младенческий теплый животик к своей многолюбящей материнской груди… А теперь по этому животику какой-то зеленощекий парень молотит своими ножищами, a с пухлых губок, измазанных краской, стекает мыльная пена, a шелковистых волосиков нет — вместо них ужасные красные волосища… Каково это матери? Заплачет она и скажет: Павлик мой, Павлик… На то ли я тебя ростила, холила. Дитя мое! Да что же это ты с собою сотворил такое?!..
— Во первых, — категорически заявил я, — ничто не помешает этому рыжему, если он, действительно, встретить свою мать — заняться какой-нибудь другой более полезной деятельностью, a во вторых — ты, кажется, выпил вина больше, чем нужно.
Приятель пожал плечами.
— Во первых, этот парень уже ничем другим заняться не может, a во вторых, я выпил вина не больше, a меньше, чем нужно, — в подтверждение чего могу тебе связно и толково рассказать одну действительную историю, которая подтвердит мое я во первых.
— Пожалуй, — согласился я, — подавай свою историю.
— Эта история, — сказал он торжественно, — подтверждает, что человек, который привык стоять на голове, не может уже стоять на ногах, и человек, который избрал себе профессию лягушки — не может быть ничем другим, кроме лягушки — ни директором банка, ни мануфактурным приказчиком, ни городским деятелем по выборам… Лягушка — останется лягушкой. Ну, вот:
История итальянского слуги Джустино
Как тебе известно, а, может быть, как тебе не известно, я исколесил всю Италию вдоль и поперек. Признаться тебе — я люблю ее, эту грязную, лживую надувательскую Италию. Как-то раз, шатаясь по Флоренции, попал я во Фьезоле — этакое мирное идиллическое местечко, без трамваев, шума и грохота.
Я зашел во дворик маленького ресторанчика, присел к столику и, заказав какую то курицу, закурил сигару.
Вечер теплый, ароматный, настроение у меня прекрасное… Хозяин терся-терся около меня, очевидно, собираясь что-то спросить и не решаясь — однако, на конец, решился и спросил:
— А что, прошу извинения — не нужен ли синьору слуга?
— Слуга? Какой слуга?
— Обыкновенный, итальянский. Синьор, видно, человек богатый, и ему, вероятно, нужно, чтобы кто нибудь ему служил. У меня есть для синьора слуга.
— Да на кой дьявол мне слуга? — удивился я.
— Ну, как же. Разве можно жить без слуги? Всякий барин должен иметь слугу.
Признаться, мне это соображение никогда не приходило в голову.
«— А ведь в самом деле, — подумал я. — Отчего бы мне и не иметь слуги? В Италии я еще проброжу долго, a человек, которому можно взвалить на шею разные мелкие хлопоты и дрязги — очень бы меня облегчил»…
— Ладно, — говорю. — Покажите вашего слугу.
Привели… Парень здоровый, коренастый, с ласковой улыбкой и предобродушным выражением лица.
Потолковали мы пять минут, и в тот же вечер я увез его во Флоренцию. Со следующего дня и началась моя трагедия.
— Джустино! — сказал я утром. — Почему ты не почистил мне ботинок?
— О, синьор! Я не умею чистить ботинок, — заявил он с искренним огорчением.
— Какой же ты слуга, если не умеешь делать такого пустяка! Сегодня же возьми урок у чистильщика сапог. А сейчас свари мне кофе.
— Синьор! Осмелюсь заявить, что я не знаю, как варить кофе.
— Смеешься ты надо мной, что ли?
— О, нет, синьор… не смеюсь… — печально пробормотал он.
— Ну, a телеграмму сдать на почту ты сумеешь? Запаковать чемодан, пришить к пальто пуговицу, побрить меня, приготовить ванну — сумеешь?
И снова прозвучало грустное:
— Нет, синьор, не сумею.
Я скрестил на груди руки.
— А что же ты умеешь, скажи на милость.
— Будьте ко мне, синьор, снисходительны… Я почти ничего не умею.
Во взоре его светилась тоска и искреннее страдание.
— Почти?! Ты говоришь «почти»… Значить, что нибудь ты умеешь делать?
— О, синьор! Да умею — но это к сожалению вам не нужно.
— Да что же это такое?
— О, не расспрашивайте меня… Мне даже неловко сказать…
— Почему? А вдруг это мне понадобится…
— Нет, нет. Клянусь святым Антонием — вам это никогда не понадобится…
— Черт знает что! — подумал я, опасливо на него поглядев, — может быть он до этого был разбойником и резал в горах проезжий народ. Тогда, действительно, он прав, — это мне никогда не понадобится…
Однако, милое простодушное лицо Джустино самым наглядным образом опровергало это предположение.
Я махнул рукой — сам заварил кофе, сдал на почту корреспонденцию и вечером приготовил себе ванну.
На другой день я поехал во Фьезоле и зашел в тот самый ресторанчик, хозяин которого таким подлым образом подсунул мне «слугу».
Я уселся за стол — и снова появился кланяющийся, извивающийся хозяин.
— Эй, вы, — поманил я его пальцем. — Что это за чертова слугу вы мне подсунули, а?
Он приложил руки к сердцу.
— О, синьор! Он прекрасный человек, — добрый, честный и непьющий…
— Да что мне в его честности, когда он палец-о-палец ударить не может. Именно — не может… Не «не хочет», a «не может». Вы говорили — я господин, и мне нужно слугу; a подсунули мне господина, у которого я играю роль слуги, потому что нет такой вещи, которую бы он мог сделать.
— Простите, синьор… Он может кое-что сделать и очень хорошо даже… Но это вам совсем не нужно.
— Что же это такое?
— Да уж я не знаю — говорить ли? Не хочется хорошего парня конфузить.
Я ударил кулаком по столу.
— Да что вы все, черт побери — сговорились, что ли!! Он умалчивает о своей бывшей профессии, вы тоже скрываете… Может быть, он железнодорожный вор или морской пират!!
— Сохрани Боже! Он служил по церковному делу и ничем дурным не занимался.
Криком и угрозами мне удалось вытянуть у хозяина всю историю.
Удивительная история, глупейшая история,
Надо тебе сказать, что вся Италия от больших городов, как Рим, Венеция, Неаполь — до самых маленьких — живет исключительно туристами. Туристы, это та «обрабатывающая»' промышленность, которой кормится вся Италия. Все направлено к уловлению туриста. Их серенады в Венеции, развалины в Риме, грязь и шум Неаполя — все это во славу форестьера во имя его кошелька.
Каждый город, каждый квартал в городе имеет свою достопримечательность, которая за две лиры, за лиру, за мецца-лиру — показывается всякому шалому любопытствующему путешественнику.
В Вероне показывают могилу Джульеты, в со боре св. Марка место, где на коленях стоял Фридрих Барбароса или еще кто-то… История, живопись, скульптура, архитектура — все идет в ход.
Есть в северной Италии городишка — такой маленько такой скверный, что его даже и на картах стыдятся указывать. Даже не городишка, a нечто вроде деревни.
И вот деревушка эта стала чахнуть. От чего может чахнуть итальянская деревушка? От безтуристья.
Есть турист — сыты все; нет туриста — ложись и помирай.
И все население деревушки со скорбью и тоской видело, как каждый день мимо них проносились поезда, битком набитые туристским мясом; останавливались на минуту и, не выкинув ни одного англичанина или немца — мчались дальше.
А на следующей станции половина туристов выползала с поезда и шла осматривать городок, который сумел обзавестись собственной достопримечательностью: церковью, в которой был кто-то убит или замурован, или к стене прикован; показывали и кинжал убийцы, и замурованное место, и цепи — что кому больше нравилось. А может, никого там никого и не убивали — итальянцы большие мастера соврать, в особенности, с корыстной целью.
И вот однажды разнеслась по всей округе чудесная весть: что в той деревушке, о которой я говорил раньше, после перестройки церковного купола, появилось эхо, которое повторяет звук не раз, и не два раза, как это иногда случается, a восемь раз.
Конечно, праздный, бездельный турист валом повалил на эту диковину…
Действительно, слух оправдался; эхо честно аккуратно повторяло каждое слово восемь раз.
И вот «эхо деревни Феличе» совершенно забило «замурованного принца городка Санта-Клара».
Двенадцать лет это продолжалось: двенадцать лет лиры и мецца-лиры лились в карман граждан деревни Феличе… И вот — на тринадцатый год (несчастливый год!) разразился страшный скандал: компания богатейших американцев с целой гирляндой разодетых дам приехала посмотреть «эхо деревни Феличе». И когда эта пышная компания вошла в скромную церковку — эхо было, очевидно, так поражено блеском и роскошью компании, что в ответ на крик одной дамы «Гудбай!» повторило это слово пятнадцать раз…
Самый главный американец сначала изумился, потом возмутился, потом, расхохотался, a затем вся компания, не слушая протестов церковной администрации, бросилась отыскивать эхо… Обнаружили его в замаскированном ширмой уголке на хорах и когда вытащили «эхо», оно оказалось широкоплечим добродушным парнем — короче говоря — моим слугой Джустино.
Две недели вся Италия, прочтя о случае с «эхо Феличе», держалась за животики; потом, конечно, об этом забыли, как забывается все на свете.
Деревушка Феличе впала в прежнее ничтожество, a Джустино — эхо Феличе — за свою неуместную щедрость лишился места, на которое поступил еще мальчишкой — и, как человек, кроме эха ничего не умевший — очутился на мостовой.
Всякому человеку хочется есть… Поэтому Джустино стал искать себе место! Он приходил в какую-нибудь деревенскую церковь и предлагал:
— Возьмите меня на службу…
— А ты что можешь делать?
— Я могу быть эхо. Очень хорошая работа… От 8 до 15 раз.
— Эхо? Не требуется. Мы кормимся плитой, на которой раскаялся однажды Борджия; человек на ней пролежал ночь, a нашим предкам, нам и потомкам нашим — на всю жизнь хватит.
Усталый, брел он дальше.
— Эхо хорошее, церковное! Не нужно-ли? Отчетливое исполнение, чистая работа.
— Нет, не надо.
— Да почему? Турист эхо любит. Взяли бы меня, а?
— Нет, неудобно… То полтораста лет не было эха в церкви, a то вдруг — на тебе — сразу появилось.
— А вы купол перестройте.
— Будем мы из-за тебя купол перестраивать… Иди себе с Богом.
Он бы умер с голода, если бы я его не взял себе в слуги.
* * *
Я долго молчал, размышляя о судьбе несчастного Джустино; потом спросил:
— Что же с ним сталось?
— Промучился я с ним год. Все не хватало духу выгнать. И когда я, взбешенный его манерой варить кофе, в котором было на треть бензину, кричал: «сегодня же забирай свои вещи и проваливай, бездарный негодяй!» — он прятался в соседнюю комнату и оттуда я слышал очень искусное эхо моих слов: «бездарный негодяй… дарный негодяй… и-й негодяй… негодяй… дяяй… яяя…»
Это все, что умел делать несчастный искалеченный своей ненормальной судьбой парень.
— Где же он теперь?
— Выгнал. Что с ним, не знаю. Впрочем, недавно мне в Пизе говорили, что в одной близлежащей деревушке есть церковь, в которой замечательное эхо, — повторяемое восемь раз. Весьма возможно, что мой горемыка-слуга снова попал на свои настоящие рельсы…
Пирамида Хеопса
Начало всей этой истории почему-то твердо врезалось мне в память. Может быть, именно, потому я имею возможность, ухватившись за этот хвостик, размотать весь клубок, до самого конца.
Приятно, очень приятно следить со стороны за человеком, который в простоте душевной уверен, что все звенья цепи его поступков скрыты от чужого взгляда и, потому он, — вышеупомянутый человек — простодушно и бесстыдно распускается пышным махровым цветком.
Автор — большой любитель таких чудесных махровых цветков.
Итак, хватаю эту историю за самый хвост:
Четыре года тому назад мне пришлось прожить целую неделю в квартире Новаковича — того самого, который однажды зимой уверил всех, что может проплыть в воде шесть верст, a потом, когда я, поймав его летом в Севастополе, заставил проделать это — Новакович отказался под тем предлогом, что какой-то купальщик плюнул перед тем в воду.
Несмотря на такие странные черты своего характера, Новакович был в сущности хорошим человеком, веселым, жизнерадостным — и я не без удовольствия прожил у него эту неделю.
Как-то после обеда, уходя из дому, мы измыслили забавную мистификацию: напялили на мольберт пиджак и брюки Новаковича, набили это сооружение тряпками, увенчали маской, изображавшей страшную святочную харю и, крадучись, ушли, оставив дверь полуоткрытой.
По уходе нашем было так:
Первой вошла в комнату сестра Новаковича; увидев страшное существо, стоявшее перед ней на растопыренных ногах, нахально откинувшись назад — она с пронзительным криком отпрянула, шарахнулась вместо двери в шкаф, набила себе на виске шишку и уже после этого кое-как выбралась из комнаты.
Второй сейчас же вбежала горничная с графином воды, который она несла куда-то. От ужаса она уронила графин на пол и подняла крик.
Третьим пришел швейцар, приглашенный перепуганными женщинами. Это был человек, которого природа наделила железными нервами. Подойдя к молчаливому, жутко неподвижному незнакомцу, он сказал: «Ах ты, сволочь паршивая», размахнулся и ударил по страшной харе. После этого, полетевший на пол и буквально потерявший голову незнакомец был освежеван, выпотрошен и водворен по частям на старое место: скелет поставили в угол, мясо и кожу повесили в платяной шкаф, ноги задвинули под кровать, a голову просто выбросили…
Четвертым и пятым пришли мы с Новаковичем. В зависимости от темперамента и общественного положения мы были названы: «веселыми баринами», «выдумщиками, вечно придумающими что-нибудь этакое…» и, наконец, «идиотами».
Графин мы компенсировали веселым ужином, в котором участвовали несколько графинов — и тем вся история окончилась. Впрочем, что я такое говорю — окончилась… Она только началась.
* * *
Прошло три недели.
Сидя в уголке гостиной на одном шумном вечере я услышал и увидел следующее. Новакович подошел к одной группе остривших и рассказывавших анекдоты мужчин — и сказал:
— Ну, что этот ваш анекдот о купце! Старина матушка. Его еще Ной Каину и Авелю в Месопотамии рассказывал. А вот я вам расскажу факт, случившийся со мной…
— Ну, ну?
— Однажды вечером, недели три тому назад я устроил у себя в комнате чучело человека, из мольберта, ботинок, костюма и святочной маски… Устроил, значит, и ушел… Ну-с — заходить зачем-то моя сестра в эту комнату… Видит эту штуку ну… и вы сами понимаете! Бросается вместо дверей в шкаф — трах головой! Кровь ручьем! Падает в обмороке. На шум вбегает горничная, a у нее в руках, можете представить, дорогой фарфоровый кувшин. Увидела лежащую хозяйку, увидела кровь, увидела этакого неподвижного страшного дядю, бросила дорогой фарфоровый кувшин на пол, — да вон из комнаты. Выбежала на переднюю лестницу, а по лестнице как раз швейцар поднимается с телеграммой в руках. Бросается она на швейцара, сбивает его с ног, и катятся они вниз по лестнице!!. Ну, кое-как с оханьями и проклятиями встают, поднимаются, объясняются, швейцар берет револьвер, идет в комнату, приотворил дверь, кричит: «Сдавайся!» — «Не сдамся!» — «Сдавайся!» — «Не сдамся!..»
— Виноват, — перебил Новаковича один из слушателей, очень изумленный. — Кто же это мог отвечать ему: «Не сдамся»!? Ведь человек-то ваш был сделан из мольберта и тряпок?..
— Ах, да… Вы спрашиваете, кто отвечал: «Не сдамся!?» Гм… да. Это, видите-ли, очень просто: это сестра моя отвечала. Она, как раз, очнулась от обморока, слышит, что кто-то кричит из другой комнаты «Сдавайся!» да и подумала, что это товарищ разбойника. Ну, и ответила: «Не сдамся!» Она у меня храбрая сестренка; вся в меня.
— Да… Бывает. Что же дальше?
— Что? Швейцар из револьвера прямо в грудь нашему чучелу: бах! Тот на пол — бац. Бросились, a там одни тряпки. Сестра со мной потом два месяца не разговаривала.
— Почему два месяца? Вы же говорите, что это произошло всего три недели тому назад.
— Ну, да! Что ж такое… Уже три недели не разговаривает, да я думаю, еще недель пять не будет разговаривать — вот вам и два месяца.
— Ах, так… Да… Бывает. Странная, странная история.
— Я же вам говорю! А вы им там какой-то анекдот о купце рассказываете!..
* * *
Прошел год…
Однажды большая компания собралась ехать на Иматру.
Были и мы с Новаковичем.
Когда ехали в вагоне, то расселись так, что я сидел через две скамейки — от Новаковича.
Видеть я его не видел, но голос слышал,
Новакович говорил:
— Я нахожу вашу историю с привидением конокрада — банальной. — Вот со мной однажды случилась история — так история!
— Именно?
— Взял я однажды как-то, в прошлом году, да и соорудил у себя в комнате чучело разбойника — из мольберта, пиджака, брюк и ботинок. Привязал к руке нож… большой такой острый… и сам ушел. Заходит зачем-то в комнату сестра — видит эту ужасную фигуру… Бросается вместо дверей, в бельевой шкаф — трах! Дверка вдребезги, сестра вдребезги… Бросается она к окну… Трах! Распахнула она его, да с подоконника — прыг! А окно-то в четвертом этаже… После этого вбегает горничная, a в руках у нее на подносе дорогой фарфоровый сервиз еще екатерининских времен… От деда остался. Ему теперь и цены нет. Сервиз, конечно, вдребезги, горничная тоже… вылетает на лестницу, падает на швейцара, который с околодочным и двумя городовыми поднимался по лестнице кому-то повестку вручать и вся эта компания, можете себе вообразить летит, как этакий бульденеж — с лестницы вниз. Крик, визг, стоны. Потом поднялись, расспросили горничную, подошли все к таинственной комнате… Конечно, шашки наголо, револьвер наголо… Пристав кричит…
— Вы, говорили «околодочный», — кротко поправил Новаковича один из слушателей.
— Ну, да, не приставь, a помощник пристава. Это все равно, что околодочный… Он после в Батуме был приставом… Ну-с, кричит, значит, пристав в дверь: «Сдавайся!» — «Не сдамся!» — «Сдавайся!» — «Не сдамся!».
— Кто же это отвечал приставу: «Не сдамся?». Ведь в комнате было только чучело…
— Как только чучело? А сестра?
— Да сестра ведь, вы говорите, выскочила из окна четвертаго этажа.
— Ну, да… Так вы же слушайте! Выскочить-то она выскочила, да зацепилась платьем за водосточную трубу. Висит у самого окна, вдруг слышит: «Сдавайся!» Думает, разбойник кричит, ну, конечно, девушка храбрая, с самолюбием: «Не сдамся!» Хе-хе… «Ах, — говорит пристав, — так ты так, мерзавец?!. Не сдаваться? Пали в него, ребята!» Ребята, конечно: бах! бах! Чучело-то мое упало, но за чучелом стоял старинный столик красного дерева, как говорят, из загородного шале Марии Антуанеты… Столик, конечно, вдребезги. Зеркало старинное вдребезги!.. Входят потом… Ну, конечно, сами понимаете… Ужас, разгром… Спросите сестру, она вам расскажет; когда бросились к чучелу, так глазам не хотели верить — так было все хорошо прилажено. Сестра потом от нервной горячки померла, пристава в Батум перевели…
— Как же вы говорите, чтобы мы сестру спросили, a потом сообщаете, что она умерла?
— Ну, да. Что ж такое. Она и умерла. А зато другая сестра есть, которая при этом была и все видела…
— Где же она теперь?
— Она? В Восьмипалатинске. За члена Судебной Палаты замуж вышла.
С минуту помолчали. Да-с. История с географией!
* * *
…Недавно, войдя в гостиную Чмутовых, я увидел возбужденного Новаковича, окруженного целым цветником дам.
— …Полицеймейстер во главе наряда полиции подходит к дверям, кричит: «Сдашься ты, или нет?» — «Не сдамся!» — «Сдашься»? — «Не сдамся!» «Пли, ребята!» Пятьдесят пуль! как одна — вдребезги! «Сдаешься?» — «Не сдамся!» — «Пли! Зови пожарную дружину!! Разбивай крышу! Мы его сверху возьмем! Выкуривай его дымом — взять его живым или мертвым!!» В это время возвращаюсь я… Что такое? Во дворе пожарная команда, дым, выстрелы, крики… «Виноват, г. полицеймейстер», говорю я, «что это за история такая?» — «Опасный, говорить, бандит засел в вашей комнате… Отказывается сдаться!» Я смеюсь: «А вот, говорю, мы его сейчас»… Иду в комнату и выношу чучело под мышкой… С полицеймейстером чуть удар не сделался: «Это что за мистификации, кричит. Да я вас за это в тюрьме сгною, шкуру спущу!!» — «Что-о? — отвечаю я. — Попробуй, старая калоша!» — Ш-штоссс?! Выхватывает шашку — ко мне! Ну, я не стерпел; развернулся… Потом четыре года крепости пришлось…
— Почему же четыре! Ведь это было года три назад?..
— А? Ну, да, Что ж такое… Три года и было. Под манифест попал.
— Ну, да… разве что так.
— Именно, так-с!!
А когда мы с ним вышли из этого дома и, взявшись дружески под руку, зашагали по тихим залитым луною улицам, он, интимно пожав мой локоть, сказал:
— Сегодня, когда ты вошел, я им одну историю рассказывал. Ты начала не слышал. Изумительнейшая, прелюбопытнейшая история… Однажды устроил я в своей комнате из мольберта и разных тряпок подобие человека, a сам ушел. Зашла зачем-то сестра, увидела…
Я не мог дальше сдерживаться.
— Послушай, — сказал я. — Как тебе не стыдно рассказывать мне ту самую историю, которую мы же с тобой и устроили… Неужели, ты не помнишь? И драгоценных сервизов не было, полицеймейстера не было, пожарных не было… А просто горничная разбила графин для воды, потом позвала швейцара, и он сразу разобрал на кусочки все наше произведение…
— Постой, постой, — приостановился Новакович. — Ты о чем это говоришь? О той истории, которую мы с тобой подстроили? Ну, да-а!.. Так это совсем другое! То, действительно так было, как ты говоришь, a это было в другое время. А ты, чудак, думал, что это то же самое? Ха-ха! Нет, это было даже на другой улице… То было на Широкой, a это на Московской… И сестра была тоже другая… младшая… А ты думал?.. Ха-ха! Вот чудак!
Когда я взглянул на его открытое, сиявшее искренностью и правдивостью лицо — я подумал: я ему не верю, вы ему не поверите… Никто ему не поверит. Но он — сам себе верит.
* * *
И строится, строится пирамида Хеопса до сих пор…
Американец
В этом месте река делала излучину, такт что получалось нечто в роде полуострова. Выйдя из лесной чащи и увидев вдали блестевшие на солнце куски реки, разорванной силуэтами древесных стволов. Стрекачев перебросил ружье на другое плечо и отер платком пот со лба.
Тут-то он и наткнулся на корявого мужичонку, который, сидя на пне сваленного дерева, весь ушел в чтение какого-то обрывка газеты.
Мужичонка, заслышав шаги, отложил в сторону газету, вздел на лоб громадные очки и, стащив с головы неопределенной формы и вида шляпчонку, поклонился Стрекачеву.
— Драсти.
— Здравствуй, братец. Заблудился я, кажется.
— А вы откуда будете?
— На даче я. В Овсянкине. Оттуда.
— Верстов восемь будет отселева…
Он пытливо взглянул на усталого охотника и спросил:
— Ничего вам не потребуется?
— А что?
— Да, может, что угодно вашей милости, так есть.
— Да ты кто такой?
— Арендатель, — солидно отвечал мужичонка, переступив с ноги на ногу.
— Эту землю арендуешь?
— Так точно.
— Что ж, хлеб тут сеешь, что ли?
— Где уж тут хлеб, ваша милость! И в заводе хлебов не было. Всякой дрянью поросло, — ни тебе дерева настоящия, ни тебе луга настоящие. Бурелом все, валежник, сухостой.
— Да что ж ты тут… грибы собираешь, ягоды?
— Нету тут настоящего гриба. И ягоды тоже, к слову сказать, чорт-ма.
— Вот чудак, — удивился Стрекачев. — Зачем же ты тогда эту землю арендуешь?
— А это, как сказать, ваше благородие, всяка земля человеку на потребу дана и ежели произрастание не происходить, то, как говорится, человек не мытьем, так катаньем должон хлеб свой соблюдать.
Эту невразумительную фразу мужичонка произнес очень внушительно и даже разгладил корявой рукой крайне скудную бороду, напоминавшую своим видом унылое «арендованное» место; ни тебе полосу, ни тебе гладкого места, — один бурелом да сухостой.
— Так с чего ж ты живешь?
— Дачниками кормлюсь.
— Работаешь на них, что ли?
Хитрый смеющийся взгляд мужичонки обшарил лицо охотника, и ухмыльнулся мужичонка лукаво, но добродушно.
— Зачем мне на них работать! Они на меня работают.
— Врешь ты все, дядя, — недовольно пробормотал охотник Стрекачев, вскидывая на плечо ружье и собираясь уходить.
— Нам врать нельзя, возразил мужичонка. — За чем врать! За это тоже не похвалят. Баб обожаете?
— Что?
— Некоторые из нашего полу до удивления баб любят.
— Ну?
— Так вот я, можно сказать, по этой бабьей части.
— Кого?!!
— А это мы вам сейчас скажем — кого…
Мужичонка вынул из-за пазухи серебряные часы, открыл их и, приблизив к глазам, погрузился в задумчивость… Долго что-то соображал.
— Шестаковская барыня, должно, больны нынче, потому уже пять ден, как не показываются, значить, что же сейчас выходит? Так что, я думаю, время сейчас Маслобоевым-дачницам и Огрызкиным; у Маслобоевых-то вам кроме губернанки профиту никакого, потому сама худа, как палка, a дочки опять же такая мелкота, что и внимания не стоющия. А вот Огрызкиной госпожой довольны останетесь. Дама в самой красоте и костюмчик я им через горничную Агашу подсунул такой, что отдай все да и мало. Раньше-то у нея что-то такое надевывалось, что и не разберешь: не то армячек со сборочкой, не то как в пальте оно выходило. А ежели без обтяжки — мои господа очень даже как обижаются. Не антиресно, вишь. А мне что?… Да моя бы воля, так я безо всего, как говорится. Убудет их, что ли? Верно я говорю?
— Чёрт тебя разберет, что ты говоришь, — рассердился охотник.
— Действительно, — согласился мужичонка. — Вам не понятно, как вы с дальних дач, a наши Окромчеделовские меня ни в жисть не забывают. «Еремей, нет ли чего новенького? Еремей, не освежился ли лепретуарчик. Да я на эту, может, хочу глянуть, a на ту не хочу, да куда делась та, да что делает эта?» Одним словом, первый у них я человек.
— У кого?
— А у дачников.
— Вот у тех, что за рекой?
— Зачем у тех? Те ежели бы узнали — такую бы мятку мне задали, что до зеленых веников не забудешь. А я опять же говорю об Окромчеделовских. Тут за этим бугром их штук сто, дач-то. Вот и кормлюсь от них.
— Да чем же ты кормишься, шут гороховый?!
Мужичонка почесал затылок.
— Экой ты непонятный! Как да что… Посадишь барина в яму — ну, значит и живи в свое удовольствие. Смотря, конешно, за что и платят. За Огрызкинскую барыню я, брат, меньше целкового никак не возьму; Шестеренкины девицы тоже — на всякий скус потрафют, — рупь с четвертаком грех взять за этакую видимость али нет? Дрягина госпожа, Семененко, Косогорова, Лякина… Мало ли.
— Ты что же, значить, — сообразил Стрекачев, — купальщиц на своей земле показываешь?
— Во-во. Их, значит, тот берег, a мой, значит, этот. Им убытку никакого, a мне хлеб.
— Вот, каналья, — рассмеялся Стрекачев. — Как же ты дошел до этого?
— Да ведь это, господин, кому какие мозги от Бога дадены… Иду я о прошлом годе к реке рыбку поудить — гляжу, что за оказия! Под одним кустом дачник белеется, под другим кустом дачник белеется. И у всякого бинокль из глаз торчит. Сдурели они, думаю, что ли. Тогда-то я еще о биноклях и не слыхивал. Ну, подхожу, значит к реке по ближе… Эге-ге, вижу. Тут тебе и блюнетки, и брондинки, и толстые, и тонкие, и старые, и малые. Вот оно что! Ну, как значить, я во всю фигуру на берегу объявился — они и подняли визг: «Убирайся, такой-сякой, вон, как смеешь!..» И-и расстрекотались! С той поры я, значить, умом и вошел в соображение.
— Значит, ты специально для этого и землю за арендовал?
— Спецыяльно. Шестьдесят рублей в лето отвалил. Ловко? Да биноклей четыре штуки выправил, да кустов насажал, да ям нарыл — прямо удобство во какое. Сидишь эт-то в прохладе, в яме на скамеечке, слева пива бутылка (от себя держу: не желаете ли? Четвертак всего разговору), слева, значить, пива бутылка, справа папиросы… — живи не хочу!
Охотник Стрекачев постучал ружьем о свесившуюся ветку дерева и как будто вскользь, спросил:
— А хорошо видно?
— Да уж ежели с биноклем, прямо вот — рукой достанешь! И кто только это бинокли выдумал, — памятник бы ему!.. Может, полюбопытствуете?
— Ну, ты скажешь тоже, — ухмыльнулся конфузливо охотник. — А вдруг увидят оттуда?
— Никак это невозможно! Потому так уж у меня пристроено. Будто куст; a за кустом яма, a в яме скамеечка. Чего ж, господин… попробуйте. Всего разговору (он приложил руку щитком и воззрился острым взглядом на противоположный берег, где желтела купальня)… всего и разговору на рупь шестьдесять?!
— Это еще что за расчет?!
— Расчеты простые, ваше благородие: Огрызкинская госпожа теперь купается — дамы замечательная сами извольте взглянуть — рупь, потом Дрягина с дочкой на пятиалтынный разговору, ну и за губернанку Лавровскую дешевле двух двугривенных положить никак не возможно. Хучь оне и губернанки, a благородным ни в чем не уступят. Костюмишко такой что, все равно, его бы и не было…
— А ну-ка… ты… тово…
— Вот сюда, ваше благородие, пожалуйте, здесь две ступенечки вниз… Головку тут наклоните, чтоб оттелева не приметили. Вот-с так. А теперь можете располагаться… Пивка не прикажете ли холодненького? Сей минутой бинокль протру, запотел что-то… Извольте взглянуть.
Смеркалось…
Усталый, проголодавшийся, выполз Стрекачев из своего убежища и, отыскав ружье, спросил корявого мужичонку, сладко дремавшего на поваленном дереве:
— Сколько с меня?
— Шесть рублей двадцать, ваше благородие, да за пиво полтинничек.
— Шесть рублей двадцать?! Это за что же такое столько? Наверно, жульничаешь.
— Помилуйте-с… Огрызкинскую госпожу положим рупь, да губернанка в полтиннике у нас завсегда идет, да Дрягины — я уж мелюзги и не считаю, — да Синяковы трое с бабушкой, да…
— Ну, ладно, ладно… Пошел высчитывать всякую чепуху!.. Получай!
— Счастливо оставаться! Благодарим покорниче!..
И подмигнув очень интимно, корявый мужичонка шепнул:
— А в третьем и пятом номере у меня с обеда наши Окромчеловские сидят. Уж и темно совсем, a их никак не выкуришь. Веселые люди, дай им Бог здоровья. Счастливо оставаться!
Резная работа
Недавно один петроградский профессор — забыл после операции в прямой кишке больного В. трубку (дренаж) в пол-аршина длиной. В операционной кипит работа.
— Зашивайте, — командует профессор. — А где ланцет? Только сейчас тут был.
— Не знаю. Нет ли под столом?
— Нет. Послушайте, не остался ли он там?..
— Где?
— Да там же. Где всегда.
— Ну где же?!!
— Да в полости желудка.
— Здравствуйте! Больного уже зашили, так он тогда только вспомнил. О чем вы раньше думали?!
— Придется расшить.
— Только нам и дела, что зашивать да расшивать. Впереди еще шесть операций. Несите его.
— А ланцет-то?
— Бог с ним, новый купим. Он недорогой.
— Я не к тому. Я к тому, что в желудке остался.
— Рассосется. Следующего! Первый раз оперируетесь, больная?
— Нет, господин профессор, я раньше у Дубинина оперировалась.
— Ага!.. Ложитесь. Накладывайте ей маску. Считайте! Ну? Держите тут, растягивайте. Что за странность! Прощупайте-ка, коллега… Странное затвердение. А ну-ка… Ну вот! Так я и думал… Пенсне! Оригинал этот Дубинин. Отошлите ему, скажите — нашлось.
— А жаль, что не ланцет. Мы бы им вместо пропавшего воспользовались… Зашивайте!
— А где марля? Я катушки что-то не вижу. Куда она закатилась?
— Куда, куда! Старая история. И что это у вас за мания — оставлять у больных внутри всякую дрянь.
— Хорошая дрянь! Марля, батенька, денег стоит.
— Расшивать?
— Ну, из-за катушки… стоит ли?
— А к тому, что марля… в животе…
— Рассосется. Я один раз губку в желудок зашил, и то ничего.
— Рассосалась?
— Нет, но оперированный горчайшим пьяницей сделался.
— Да что вы!
— Натурально! Выпивал он потом, представьте, целую бутылку водки — и ничего. Все губка впитывала. Но как только живот поясом потуже стянет — так сразу как сапожник пьян.
— Чудеса!
— Чудесного ничего. Научный факт. В гостях, где выпивка была бесплатная, он выпивал невероятное количество водки и вина и уходил домой совершенно трезвый. Потом, дома уже — потрет руки, скажет: «Ну-ка, рюмочку выпить, что ли!» И даванет себя кулаком в живот. Рюмку из губки выдавит, закусит огурцом, походит — опять: «Ну-ка, говорит, давнем еще рюмочку!..» Через час — лыка не вяжет. Так пил по мере надобности… Совсем как верблюд в пустыне.
— Любопытная исто… Что вы делаете? Что вы только делаете, поглядите!!!.. Ведь ему гланды нужно вырезать, а вы живот разрезали!!
— Гм… да… Заговорился. Ну все равно, раз разрезал — поглядим: нет ли там чего?..
— Нет?
— Ничего нет. Странно.
— Рассосалось.
— Зашивайте. Ффу! Устал. Закурить, что ли… Где мой портсигар?
— Да тут он был; недавно только держали. Куда он закатился?
— Неужто портсигар зашили?
— Оказия. Что же теперь делать?
— Что, что! Курить смерть как хочется. И потом, вещь серебряная. Расшивайте скорей, пока не рассосался!
— Есть?
— Нет. Пусто, как в кармане банкрота.
— Значит, у кого-нибудь другого зашили. Все оперированные здесь?
— Неужели всех и распарывать?
— Много ли их там — шесть человек! Порите.
— Всех перепороли?
— Всех.
— Странно. А вот тот молодой человек, что в двери выглядывает? Этого, кажется, пропустили. Эй, вы — как вас? — ложитесь!
— Да я…
— Нечего там — не «да я»… Ложитесь. Маску ему. Считайте.
— Да я…
— Нажимайте маску крепче. Так. Где нож? Спасибо.
— Ну? Есть?
— Нет. Ума не приложу, куда портсигар закатился. Ну, очнулись, молодой человек?
— Да я…
— Что «вы», что «вы»?! Говорите скорей, некогда…
— Да я не за операцией пришел, а от вашей супруги… Со счетом из башмачного магазина.
— Что же вы лезете сюда? Только время отнимаете! Где же счет? Ложитесь, мы его сейчас извлечем.
— Что вы! Он у меня в кармане…
— Разрезывайте карман! Накладывайте на брюки маску…
— Господин профессор, опомнитесь!.. У меня счет и так вынимается из кармана. Вот, извольте.
— Ага! Извлекли? Зашивайте ему карман.
— Да я…
— Следующий! — бодро кричит профессор. — Очистите стол. Это что тут такое валяется?
— Где?
— Да вот тут, на столе.
— Гм! Чей-то сальник. Откуда он?
— Не знаю.
— Сергей Викторович, не ваш?
— Да почему же мой?! — огрызается ассистент. — Не меня же вы оперировали. Наверное, того больного, у которого камни извлекали.
— Ах ты ж, Господи, — вот наказание! Верните его, скажите, пусть захватит.
— Молодой человек! Сальничек обронили…
— Это разве мой?
— Больше ничей, как ваш.
— Так что же я с ним буду делать? Не в руках же его носить… Вы вставьте его обратно!
— Эх, вот возня с этим народом! Ну, ложитесь. Вы уже поролись?
— Нет, я только зашивался.
— Я у вас не забыл своего портсигара?
— Ей-богу, в глаза не видал… Зачем мне…
— Ну, что-то у вас глаза подозрительно бегают. Ложитесь! Маску! Считайте! Нажимайте! Растягивайте!
— Есть?
— Что-то такое нащупывается… Какое-то инородное тело. Дайте нож!
— Ну?
— Постойте… Что это? Нет, это не портсигар.
— Бумажка какая-то… Странно… Э, черт! Видите?
— Ломбардная квитанция!
— Ну конечно: «Подержанный серебряный портсигар с золотыми инициалами М.К.» Мой! Вот он куда закатился! Вот тебе и закатился…
— Хе-хе, вот тебе и рассосался.
— Оборотистый молодой человек!
— Одессит, не иначе.
— Вставьте ему его паршивый сальник и гоните вон. Больных больше нет?
— Нет.
— Сюртук мне! Ж-живо! Подайте сюртук.
— Ваш подать?
— А то чей же?
— Тут нет никакого сюртука.
— Чепуха! Тут же был.
— Нет!.. Неужели?..
— Черт возьми, какой неудачный день! Опять сызнова всех больных пороть придется. Скорее, пока не рассосался! Где фельдшерица?
— Нет ее…
— Только что была тут!
— Не зашили ли давеча ее в одессита?!
— Неужели рассосалась?..
— Ну и денёк!..
Драма в семье Бырдиных
В богатых апартаментах графа Бырдина раздался болезненный стон.
С расширенными от ужаса глазами, схватившись за голову, застыл граф, и его взгляд — взгляд помешанного — блуждал по странице развернутого иллюстрированного журнала.
— Да, это так, — глухо произнес он. — Сомнений быть не может!
Испустив проклятие, граф схватил журнал и помчался с ним в будуар графини.
* * *
Графиня Бырдина — красавица роскошного телосложения лежала на изящной козетке и читала роман в желтой обертке, из французского быта.
Её высокая пышная грудь, как волна в прилив, вздымалась легким дыханием, белые полные руки соперничали нежностью с легкой воздушной материей пеньюара, a волнистая линия ведер свела бы с ума самого записного анахорета.
Вот какова была графиня Бырдина!
* * *
Как вихрь, ворвался несчастный граф в будуар жены.
— Полюбуйтесь! — со стоном произнес граф (они не забывались даже, когда были с глазу на глаз и называли друг друга всегда на «вы»). — Полюбуйтесь. Читали?!
— Что такое? — привстала встревоженная графиня. — Какое нибудь несчастье?
— Да уж… счастьем назвать это трудно! — горько произнес граф.
Графиня судорожно схватила журнал и на великолепном французском языке прочла указанное мужем место:
— «В предстоящем зимнем сезоне модными сделаются опять худые женщины. Полные фигуры, так нашумевшие в прошлом сезоне, по всем признакам, несомненно, должны выйти из моды».
Тихо сидела графиня, склонив голову под этим неожиданным грубым ударом.
Её потупленный взор остановился на туфельках полной прекрасной ножки её, нескромно обнаженной пеньюаром больше, чем нужно…
С туфелек взор перешел на колени, на прекрасный достойный резца Праксителя стан, и замер этот взор на высокой волнующейся груди.
И болезненный стон вырвался у графини. Как подкошенная, склонилась она к ногам графа, обнимая его колени. Момент был такой ужасный, что оба, сами того не замечая, перешли на «ты».
— Простишь ли ты меня, любимый?! Пойми же, что я не виновата!! О, не покидай меня!
Мрачно сдвинув брови, глядел граф неотступно куда-то в угол.
— О, не гляди так! — простонала графиня… — Ну, хочешь уйдем от света! Я последую за тобой, куда угодно.
— Ха-ха-ха! — болезненно рассмеялся граф — «куда угодно»… Но, ведь, и мода эта проникнет куда угодно. Нигде не найдем мы места, где на нас бы смотрели без насмешки и язвительности. Всеми презираемые, будем мы влачить бремя нашей жизни. О, Боже! Как тяжело!!
— Послушай… — робко прошептала графиня. — А, может быть, все обойдется…
— Обойдется? — сардонически усмехнулся граф. — Скажи: считался ли до сих пор наш дом самым светским, самым модным в столице?
— О, да! — вырвалось у графини.
— Чем же теперь будут считать наш дом, если я покажу им хозяйку, в самом начале сезона уже вышедшей из моды, как шляпка на голове свояченицы устьсысольского околоточного?! Что вы на это скажете, графиня?
— О, не презирай меня, — зарыдала графиня. — Я постараюсь, я… я сделаю все, чтобы похудеть…
Граф молча встал, холодно поцеловал жену в лоб и вышел из будуара.
* * *
Заведующая «институтом красоты» встретила графа Бырдина очень радостно, но сейчас же осеклась, увидев его мрачное расстроенное лицо.
— Граф! — вскричала она. — Ваша супруга…
— Увы! — глухо произнес граф.
Он вынул журнал, показал его притихшей хозяйке и потом, сложив умоляюще руки, простонал:
— Вы! На вас вся надежда! Помогите…
После долгого раздумья и перелистывания десятка специальных книг, заведующая «институтом» вздохнула и решительно произнесла:
— Выход один: вашей жене нужно похудеть.
— Но как? Как?
— Одного режима и диеты мало. Вам нужно еще почаще ее огорчать…
— Хорошо, — произнес граф, и мучительная, страдальческая складка залегла на челе его. — Будет исполнено. Я люблю ее, но… будет исполнено!
* * *
В тот же день граф, зайдя к жене, уселся на краю козетки и безо всяких предисловий начал:
— Подвинься, чего тут разлеглась!
— Граф! — кротко сказала жена. — Опомнитесь!..
— Я уже сорок лет, как граф, — сурово прорычал граф. — Но до сих. пор не понимаю: как это люди могут целыми днями валяться на козетках, ровно ни черта не делая, кроме чтения глупейших романов.
Графиня тихо заплакала.
— Да право! Работать нужно, матушка, хлеб зарабатывать, a не висеть на шее у мужа.
— Граф! Что вы говорите! Ведь у нас около трехсот тысяч годового дохода… зачем же мне работать?
— Зачем? А затем, что ты дура, вот и все.
— Граф!?!!..
— Вот ты мне еще похнычешь!.. Дам по башке, так перестанешь хныкать.
Граф встал, холодно сложил на груди руки и сказал:
— Да, кстати! Я завел вчера любовницу, так ты тово… не очень-то много о себе воображай. Красивая канашка. Хо-хо-хо!
— Граф!!
— Заладила сорока Якова: граф да граф! Думаю начать пить, a вечером поеду в клуб. Начну от нечего делать нечисто играть. Выиграю деньги и обеспечу своих незаконных ребят. Восемь-то ртов — все есть хотят! Не хнычь, тебе говорят! Давно я тебя за косы не таскал, подлюку?!
Пробормотав гнусное проклятие, граф выбежал из будуара. И тут на лице его написалось страшное страдание.
— О, моя бедная! О, моя любимая, — шептали его побледневшие уста. — Для нашего общего блага делаю я это.
Он прошел к себе в кабинет, позвал всю мужскую и женскую прислугу и дал всем точные инструкции, как им относиться к графине и как с ней разговаривать.
* * *
Точно тень, бродила бледная похудевшая графиня по своим обширным апартаментам. Робко поглядывала она на двери кабинета мужа, но войти боялась…
Встретила слугу Григория, стиравшего пыль с золоченых кресел.
— Григорий, барин у себя?
— А чёрт его знает, — отвечал Григорий, сплевывая на ковер. — Что я сторож ему, что ли?
— Григорий! Вы пьяны?
— Не на твои деньги напился! Тоже фря выискалась. Видали мы таких! Почище даже видали.
— Ульян! Степан! Дорофей! возьмите Григория — он пьян.
— Сдурели вы, что ли, матушка, — наставительно сказал старый с седыми бакенами дворецкий Ульян, входя в гостиную. — Кричит тут, сама не знает, чего. Нечего тут болтаться, вишь, человек работает! Ступай себе в будувар, пока не попало.
Вне себя от гнева, сверкая глазами, влетела графиня в кабинет графа, писавшего какие-то письма.
— Это еще что такое?! — взревел граф, бросая в жену тяжелым пресс-папье. — Вон отсюда!! Всякие тут еще будут ходить. Пошла, пошла, ведьма киевская!
И когда жена, рыдая, убежала, граф с мучительным вздохом снова обратился к письмам…
Он писал:
«Уважаемая баронесса! К сожалению, должен сказать вам, что двери нашего дома для вас закрыты. После всего происшедшего (не буду о сем распространяться) ваше появление на наших вечерах было бы оскорблением нашего дома. Граф Бырдин».
«Княгиня! Надеюсь, вы сами поймете, что вам бывать у нас неудобно. Почему? Не буду объяснять чтобы еще больше не обидеть вас. Так-то-с! Граф Бырдин».
— Хорошие они обе, — печально прошептал граф. — Обе хорошие — и баронесса, и княгиня. — Но что же делать, если в них пудов по пяти слишком.
А графиня таяла, как свеча. Даже сам граф Бырдин стал поглядывать на нее одобрительно и однажды даже похлопал по костлявому плечу. — Скелетик мой, — нежно прошептал он.
* * *
Жуткий нечеловеческий стон раздался в роскошных апартаментах графа.
Остановившимися от ужаса глазами глядел граф на страшные, роковые строки свежего номера иллюстрированного журнала…
Строки гласили:
«Как быстро меняется в наше время всесильная царица-мода! Только три месяца тому назад мы сообщали, что устанавливается прочная мода на худых женщин — и что же! Только три месяца продержалась эта мода и канула в вечность, уступив дорогу победоносному шествию женщин рубенсовского типа, с широкими мощными бедрами, круглыми плечами и полными круглыми руками. Avе, modеs еt robеs для полных женщин!!»
— Все погибло? — простонал граф. — Я отказал от дому рубенсовской баронессе и тициановской княгине, a они были бы украшением моего дома. Я извел жену, свел на нет её прекрасное пышное тело… Увы, мне! Поправить все? Но как? До сезона осталось 2 недели… Что скажут?!
Мужественной рукой вынул он из роскошного футляра остро-отточенную бритву…
* * *
Чье это хрипение там слышится? Чья алая кровь каплет на дорогой персидский ковер? Чьи ослабевшие руки судорожно хватаются за ножку кресла?
Графское это хрипение, графская кровь, графские руки… И не даром поэт писал: «Погиб поэт, невольник чести»… Спи спокойно!
* * *
На похоронах платье графини Бырдиной было отделано черным валаньсеном, a сама она была отделана на обе корки светскими знакомыми за то, что погубила мужа, и за то, что не модная.
* * *
Кладбище мирно дремлет… Тихо качают ивы над могилой своими печальными верхушками:
— Дурак ты, мол, дурак!..
Отчаянный человек
I
…Поезд тронулся.
Мы поместились трое в ряд на мягком вагонном диване: я у окна, мой приятель Незапяткин посредине, а по правую его руку — какой-то неизвестный нам человек, с быстрыми черными глазами, потонувшими в темно-синих впадинах.
Одет он был в черный сюртук, a на шее было намотано такой неимоверной длины кашне, что шея, голова и плечи напоминали гигантскую катушку ниток.
Едва поезд тронулся, как я вынул из кармана журнал и, примостившись поближе к окну, погрузился в чтение.
— Как мы мало заботимся о своем здоровье, — заметил вдруг незнакомец, обернувшись ко мне с самым приветливым видом.
— А что?
— Да вот, например, вы читаете… Знаете ли вы, что чтение в вагоне поезда, находящегося в движении — гибель для глаз.
— Ну, уж и гибель!
— Вот, вот! все вы, господа, так рассуждаете… Мне говорил один немецкий ученый профессор, что чтение в вагоне — это яд для человеческого глаза. Лучше, говорил он, сразу взять и выжечь свои глаза кислотой, чем губить их в несколько приемов. Ужас!
— Да в чем же тут вред?
— А как же. Как вам известно, хрусталик глаза состоит из светлой бесцветной жидкости, находящейся в особом резервуаре. И вот если вы напрягаете хрусталик, то находящаяся в нем жидкость в связи с колебательными движениями вагона начинает постепенно высыхать… А в связи с этим высыханием начинает съеживаться и коробиться резервуар; яблоко глаза делается не круглым, упругим и плотным, как теперь, a вялым и мягким, будто бурдюк, из которого вылили вино. И вот однажды утром вы просыпаетесь и — простите за дешевый каламбур — вдруг видите, что ничего не видите. Вот вы сейчас, например, ощущаете некоторую сухость в глазу?
— Да… Как будто… Немножко.
— Ну, вот!.. Начинается… Извольте видеть.
Он замолчал. Я быстро перелистал журнал, сразу увидел, что чтение там было неинтересное и, поэтому, свернув его в трубку, положил на верхнюю полочку.
— Разрешите мне посмотреть ваш журнал, — попросил незнакомец.
— Пожалуйста! Только почему вы-то будете портить себе глаза?
— Ах, я в этом отношении совершеннейший безумец. Так расстраивать себе здоровье, как я — может только самоубийца. Однажды мне дали кокаин и что же! Я стал его глотать чуть не чайными ложками. В Самаре я купался прошлым летом в проруби, a в Петрограде мне случалось пользоваться папиросами, вынутыми из кармана умершего чумного.
Незапяткин всплеснул руками.
— Господи, какой ужас! Кровь холодеет.
— Еще бы. Конечно, есть опасности явные и есть тайные. Вот, например, вы сидите у окна. Знаете ли вы что сквозь невидимый простым глазом щели в раме все время тянет тоненький, как комариное жало сквозняк, который, как стальная иголочка, впивается в легкие. Легочные пузырьки, охлаждаясь, лопаются, появляются сгустки, кровохарканье и…
— Что ж делать, — с бледной неискусно сделанной улыбкой возразил я. — Кому-нибудь, все равно, приходится сидеть у окна.
— Да давайте я сяду, — простым тоном, каким вообще говорятся геройские вещи, — сказал незнакомец.
— Однако, ваши легкие…
— Э! Мне ли жалеть их… Однажды в Константинополе я два дня пробродил во время жестоких морозов в одном пиджачке. В Астрахани познакомился с одним заклинателем змей… Ну да чего там говорить! Идите на мое место.
Мы пересели.
— Ну, знаете, — покачивая головой в такт движению вагона и обращаясь к незнакомцу, заметил Незапяткин. — Он мой приятель, я знаю его с детства, люблю его, но и я бы не стал так рисковать своей шкурой за другого.
— Э! Стоит ли говорить об этом, — махнул рукой незнакомец.
Подсел поближе к окну, развернул мой журнал и погрузился в чтение.
II
Езда в вагоне без чтения — очень скучная штука, Незнакомец читал, a мы с Незапяткиным клевали носом, изредка перебрасываясь ленивыми отрывочными фразами.
— Когда будем в Тифлисе?
— Э! Еще не скоро.
— Время-то как тянется.
— Да уж.
— Душно в вагоне.
— Да.
— Всюду зима, a тут весна.
— Это верно.
— Смотри, какие деревья.
— Да. Большие.
Дочитав журнал, незнакомец вернул его мне, зевнул и сладко потянулся.
— Эх, поспать бы теперь!..
Он посмотрел на Незапяткина и сказал:
— Это самая подлая дорога в России.
— Почему?
— Почти каждый день столкновения поездов.
— Что вы говорите! Почему же в газетах не пишут?
— Скрывают. Вы сами понимаете… Гм! Да. Сколько жертв!
— Жуткая вещь! — заметил Незапяткин, с тревогой поглядывая на меня.
— А еще бы!
— Самое скверное то, — сказал незнакомец, — что вагоны понастроены этакими закоулочками. Вот так, как мы сидим, — случись столкновение — пиши пропало!
— Почему?
— А как же! Смотрите: наши коленки почти упираются в стенку вагона. Представьте себе, на нас налетел поезд! Сейчас же стена соседнего вагона хлопает по нашей стене, a наша стена по нашим собственным коленям. Давление в несколько сот атмосфер.
— А что же… случится? — тихо спросил Незапяткин, поглядывая на стенку вагона широко открытыми глазами.
— Как, что? Ноги ваши от удара моментально вонзаются в ваш живот, выдавливают оттуда печень, кишки, и вы складываетесь, как подзорная труба. Да-с, знаете… Неприятно почувствовать собственную берцовую кость в том месте, где определено природой быть только легким и сердцу.
Мы, подавленные, молчали.
— Таз, конечно, вдребезги. В куски. И самое ужасное, что с этого рода увечьями живут еще по три, четыре дня.
— Ну, a предположим, — спросил Незапяткин, — если пассажир в момент столкновения стоял в коридоре? Опасность для него такая же?
— Ничего подобного? Вы сами понимаете, что опасны не боковые стенки, a передняя и задняя. Я знал в Новоузенске одного человека, который, единственный из сотни, остался жив только потому, что бродил во время крушения по коридору вагона. Семенов его фамилия. Электротехник.
Мы с Незапяткиным молча поглядели друг другу в глаза и, без слов, поняли один другого.
Посидели для приличия еще минуты три, a потом я сказал:
— Совсем нога затекла. Пройтись, что ли.
— И я, — вскочил Незапяткин. — Пойдем покурим.
III
Когда мы вышли в коридор, Незапяткин сказал, подмигнув:
— А ловко я это насчет курения ввернул. Так то просто — было неудобно выйти. Он мог бы подумать: трусы, мол. Испугались. Верно?
— Конечно.
— А у него, однако, дьявольские нервы. Действительно, сознавать, что каждую минуту тебя может исковеркать, зажать, как торговую книгу в копировальном прессе — и в то же время хладнокровно рассуждать об этом.
— Посмотри-ка, что он делает?
Незапяткин пошел взглянуть на нашего сумасброда и, вернувшись, доложил:
— Лежит чивой-то на диване с закрытыми глазами.
— Давай станем тут. Ближе к средине.
— А симпатичный он. Верно?
— Да. Милый. Такой… предупредительный.
Чем дальше, тем душнее было в вагон. Чувствовалось приближение юга.
— Что, если мы откроем окно? — прервал я. — В степи такая теплынь.
— Не открываются окна. Вагон еще на зимнем положении.
— Постой… А вот это окно! У него, кажется, эта задвижка еле держится. Ну-ка, потяни.
— Ножичком бы. Не увидит никто?
— Ничего. Потом скажем, что нечаянно.
Рама с легким стуком упала — и нам в лицо пахнула сладкая прохлада напоенной ранними весенними ароматами степи.
— Какой воздух! Чувствуешь! Вот, что значить Кавказ!
— Бальзам!
Мощные горы рисовались вдали легкими туманно голубыми призраками. Лаской веяло от теплого воздуха и жирной пахучей земли.
…Часа два простояли мы так, почти не разговаривая, разнеженные, задумчивые. Сзади нас раздался голос:
— Что это вы тут делаете?
Наш сосед по дивану стоял за моей спиной.
— Чувствуете, какой воздух? — спросил я.
— Да. Попробую-ка и я открыть другое окошечко.
— Нет, — возразил Незапяткин. — Все окна заделаны по зимнему положению. Это единственное.
— Вот он, Кавказ-то! — задумчиво заметил не знакомец. — Красивый, экзотический, как змея-пифон, но и ядовитый, как эта змея! Так же могущей ужалить.
— Почему?
— Кавказ-то? Ведь это разбойничья страна. Вот вы, например, стоите у окна, тихо беседуете, и вдруг из-за того камня — бац! Пуля в висок, и вы без крика валитесь на пол.
— Кто же это… может?
— Ясно, как день: туземцы. Да вот вчера в газетах… не читали газет?
— Нет.
— Ну, как же. Таким точно образом стоял еврей, настройщик роялей, у открытого окна. «Свежим воздухом дышал…» Бац! И не пикнул. Айзенштук фамилия.
— Да за что же, Господи!
— Абреки. Это у них молодечество. Кто больше пассажиров настреляет, тот большим уважением в ауле пользуется. Кто меньше десятка уложил, за того ни одна девушка замуж не пойдет.
— Чёрт знает что! Закроем окно, Незапяткин,
— А позвольте-ка, я рискну, — хладнокровно сказал незнакомец, облокачиваясь на узенький подоконник. — Послушайте… если меня тяпнет пуля… возьмите мои вещи и отошлите в Тифлис на Головинский проспект, 11 — Михайленко.
Никогда я до сих пор не видел, чтобы завещания составлялись с таким самообладанием и быстротой.
Для очистки совести мы попытались уговорить нашего сумасброда отойти от рокового окна, но он был непреклонен.
IV
Выходя в Тифлисе из вагона, мы наткнулись на высокую красивую даму, встречавшую нашего сумасброда.
— Ну, как доехал? — спросила она, целуя его.
— Замечательно. Пока попадаются такие поразительные спутники, как эти двое (он указал на нас) — по русским железным дорогам еще можно ездить.
Усаживаясь на извозчика, Незапяткин сказал мне:
— Слышал? говорит: поразительные… Мы ему наверное, тоже понравились? Как ты думаешь?
Я пожал плечами.
А чем же мы плохи?
Первый анекдот обо мне
Недавно я с ужасом прочел два анекдота об известных людях.
Первый был о покойном генерале Драгомирове.
Вот он — буквально:
«Как известно, Драгомиров отличался остроумием и находчивостью.
Один знакомый как-то спросил его:
— Что бы вы сделали, если бы завтра получили известие, что турки перешли границу и находятся уже под Киевом?
Ни слова не говоря, Драгомиров снял с пальца дорогое обручальное кольцо с великолепным бриллиантом и сказал знакомому:
— Наденьте это кольцо себе на ногу.
— Но это невозможно! — отвечал, вскрикнув, удивленный знакомый.
— Вот также невозможно, чтобы турки осмелились напасть на Россию, — хладнокровно ответил покойник.
Эта манера резко и прямолинейно, не стесняясь ни чем, говорить то, что он думает, создала ему много врагов, чего нельзя сказать об окружающих».
Второй анекдот такой:
«Покойный поэт Минаев отличался замечательным искусством говорить экспромты.
Вот один из лучших его экспромтов, сказанных на похоронах известного в то время железнодорожного строителя М., отличавшегося всем известной слабостью к слабому полу, который имел несколько побочных семейств, кроме прямого.
Именно, увидев погребальную колесницу с трупом покойника, он сказал находившемуся тут же актеру, Б., большому любителю кутнуть и приятелю начинавшего входить в моду Достоевскаго:
О, человече! Был ты глуп —
Теперь лежит пред нами труп.
Покойся, милый прах, до радостного утра,
Пока червяк не сел твое все нутро.
Остроумные экспромты известного поэта доставляли ему в свое время множество врагов».
* * *
Выше я сказал, что прочел эти два анекдота с ужасом.
Действительно — вдумайтесь в смысл всей этой полуграмотной чепухи: вплетает ли она новые лавры в чудесные венки, которыми увенчаны оба «известных покойника».
И прочтя эти бессмысленные строки, я, по ассоциации, призадумался над своей будущей судьбой. Действительно: вчера в одной из газет перед моим именем я впервые увидел пряное, щекочущее слово: «известный».
Странное слово… Странное ощущение…
Итак — я «известный»..
Неужели?
Я человек по характеру очень скромный, и никогда не думал о себе этого… Ну — пишу. Ну — читают.
Но чтобы все это было до такой степени — вот уж не представлял себе!
И тут же я понял — какую громадную ответственность налагает на меня это слово.
— Действительно — когда я был неизвестный — пиши как хочешь, о чем хочешь и когда хочешь, ешь, как все люди едят, ходи в толпе, толкаясь, как и другие толкаются, и если на твоем пути завязалась между двумя прохожими драка, — ты можешь остановиться, полюбоваться на эту драку или даже, в зависимости от темперамента — принять в ней деятельное участие, защищая угнетенную, по твоему мнению, сторону.
А в новом положении с титулом — «известный» попробуй-ка!
Когда ешь — все смотрят тебе в рот. Вместо большого куска откусываешь маленький кусочек, мизинец отставляешь, стараясь держать руку изящнее, и косточки от цыпленка уже не выплевываешь беззаботно на край тарелки (скажут — некрасиво), а, давясь, жуешь и проглатываешь, как какой-нибудь оголодавший сеттер.
Съешь лишний кусок — все глазеющие скажут — обжора.
Покажешься под руку со знакомой барышней — развратник.
Заступишься в уличной драке за угнетенного — все закричат: буян, драчун! («Наверное, пьян был!.. Вот они, культурные писатели… А еще известный! Нет, Добролюбов, Белинский и Писарев в драку бы не полезли»).
И, благодаря этому, столько народа, заслуживающего быть битым, остается не битым, что нравы грубеют, и жизнь делается еще тяжелее.
Наибольшая же трагедия — это те анекдоты о моем уме, находчивости и сообразительности, которые будут рассказываться и приводиться в газетах (отделе «смесь») после моей смерти…
Воображаю:
«Известный (раз другие писали, могу же и я написать?) писатель Аркадий Аверченко отличался дьявольской сообразительностью и находчивостью.
Один знакомый спросил его:
— Кто, по-вашему, выше — Шекспир или Гете?
— Мой портной Кубакин, — отвечал остроумный писатель.
— Почему? — изумился ничего не подозревавший знакомый.
— Потому, — улыбнулся покойник, — что он чуть не трех аршин росту.
Такими язвительными ответами покойный юморист нажил массу врагов среди сильных мира сего».
* * *
Конечно, никто из нас не застрахован от таких «анекдотов», но я сделаю слабую попытку застраховаться от них.
Именно я решил записывать сам все те будущие анекдоты, которые должны печататься после моей смерти.
Для начала позволяю себе привести один анекдот-факт обо мне, имевший место не более месяца тому назад.
Из воспоминаний о покойном Аверченко.
Как известно, покойный писатель любил в хорошую минуту весело подшутить над своим ближним, что доставляло ему много врагов и тайных недоброжелателей.
Приводим следующий случай, правдивость которого могут удостоверить многие, пережившие бедного, безвременно погибшего писателя…
Однажды, будучи застигнут в пути снежными заносами и отсиживаясь на какой-то глухой станции, покойный писатель горько жаловался соседям по вагону на то, что если пройдут еще сутки, то всем придется голодать.
Один актер, сидевший около, стал подтрунивать над Аверченко и, в конце концов, заявил:
— Ведь завтра нам всем уже придется бросать жребий — кому из нас быть съеденным… Что вы скажете, Аркадий Тимофеевич, если жребий падет на вас и мы вас съедим?..
— Что я скажу? — ответил, улыбаясь, симпатичный покойник. — Я скажу, что в таком случае рискую очутиться в дураках.
В тот момент никто не понял этого загадочного ответа, но в последние годы он детально разъяснен комментаторами писателя.
Вот, читатели, единственный пока анекдот обо мне. Нравится анекдот или нет — это другой вопрос:
Но что он правдив — за это ручаюсь. Приятно быть более предусмотрительным, чем такие умные люди, как генерал Драгомиров и поэт Минаев.
Как женился Панасюк
I
— Будете?
— Где?
— На вечеринке у Мыльникова.
— Ах, да. Я и забыл, что нынче суббота — день обычной вечеринки у Мыльникова.
— Ошибаетесь. Сегодня вечеринка у Мыльникова именно — не обычная.
— А какая?
— Необычная.
— Что же случится на этой вечеринке?
— Панасюк будет рассказывать, как он женился.
— Подумаешь — радость. Кому могут быть интересны матримониальные курбеты Панасюка?..
— С луны вы свалились, что ли? Неужели вы ничего не слышали о знаменитой женитьбе Панасюка?
— Не слышал. А в чем дело?
— Я, собственно, и сам не знаю. Слышал только, что история потрясающая. Вот сегодня и услышим,
— Что ж… Пожалуй, пойду.
— Конечно, приходите. Мыльников говорить, что это нечто грандиозное.
II
После этого разговора я, все таки, немного сомневался, стоит ли идти на разглагольствования Панасюка.
Но утром в субботу мне встретился Передрягин, и между нами произошел такой разговор:
— Ну, что у вас нового? — спросил я.
— Да вот сегодня бенефис жены в театре. Новая пьеса идет.
— Значит, вы нынче в театре?
— Нет. У меня, видите ли, тесть именинник.
— Ага. У тестя, значит, будете?
— Нужно было бы, да не могу. Должен провожать нынче начальника. Он заграницу едет.
— Чудак вы! Так вы бы и сказали просто, что провожаете начальника.
— Я его не провожаю. Я только сказал, что надо было бы. А, к сожалению, не смогу его проводить.
— Что же вы, наконец, будете делать?!
— Вот тебе раз! Будто вы не знаете!.. Да ведь нынче Панасюк у Мыльникова будет о своей женитьбе докладывать.
— Тьфу ты, Господи! Решительно вы с ума сошли с этим Панасюком. Что особенного в его женитьбе?
— Это нечто Гомеровское. Нечто этакое Шекспировское.
— Что же именно?
— Не знаю. Сегодня вот к услышим.
Тут же я окончательно решил идти слушать Панасюка.
III
У Мыльникова собралось человек двадцать. Было душно, накурено. Панасюка, как редкого зверя, загнали в самый угол, откуда и выглядывала его острая лисья мордочка, щедро осыпанная крупными коричневыми веснушками.
Нетерпение росло, a Панасюк и Мыльников оттягивали начало представления, ссылаясь на то, что еще не все собрались.
Наконец, гул нетерпеливых голосов разрешился взрывом общего негодования, и Панасюк дал торжественное обещание начать рассказ о своем браке через десять минут, независимо от того, все ли в сборе, или нет.
— Браво, Панасюк.
— Благослови тебя Бог, дуся.
— Не мучай нас долго, Панасюченочек.
Тут же разнеслась среди собравшихся другая сенсация: рассказ Панасюка будет исполнен в стихах. Панасюка засыпали вопросами:
— Как? Что такое? Разве ты поэт, милый Панасюк? Отчего же ты до сих пор молчал? Мы бы тебе памятник поставили! Поставили бы тебя на кусок гранита, облили бы тебя жидким чугуном — и стой себе на здоровье и родителям на радость.
— Я, господа, конечно, не поэт, — начал Панасюк с сознанием собственного достоинства, — но есть, господа, такие вещи, такие чудеса, которые прозой не передашь. И в данном случае, по моему, человек, испытавший это; если даже он и не поэт — все-таки, он обязан сухую скучную прозу переложить в звучные стихи!!!
— А стихи, действительно, звучные? — спросил осторожный Передрягин.
— Да, звучности в них не мало, — неопределенно ответил Панасюк. — Вот вы сами услышите…
— Да уж пора, — раздался рев голосов. — Десять минут прошло.
— Рассказывайте, Панасюк!
— Декламируй, Панасище.
— Извольте, — согласился Панасюк. — Садитесь, господа, все — так удобнее. Только предупреждаю: если будете перебивать — перестану рассказывать!
— О, не томите нас, любезный Панасюк. Мы будем тихи, как трупы в анатомическом театре.
— И внимательны, как француз к хорошенькой женщине!
— Панасюк, не терзайте!
— Начинаю, господа. Тихо!
IV
Панасюк дернул себя за угол воротника, пригладил жидкие белые волосы и начал глухим торжественным голосом:
Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу, что прошлым летом,
Жил на даче я в Терновке,
Повинуясь капризу судьбы-плутовки.
Как-то был там вечер темный,
И ошибся дачей я…
Совершил поступок нескромный
И попал в чужую дачу, друзья.
Вяжу комнату я незнакомую…
Вдруг — издали шаги и голоса!!
И полез под кровать я, как насекомое,
Абсолютно провел там два часа.
Входит хозяин, a в руке у него двустволка…
Резкий звонок в передней перебил декламацию Панасюка на самом интересном месте.
Панасюк болезненно поморщился и недовольно сказал:
— Ну, вот, видите, и перебили. А говорили, что больше никого не будет…
Вошел запыхавшийся Сеня Магарычев.
— Не опоздал я? — крикнул он свежим с мороза, диссонирующим с общим настроением голосом.
— Носят тебя черти тут по ночам, — недовольно заметил Мыльников. — Не мог раньше придти?! Панасюк уже давно начал.
— Очень извиняюсь, господин Панасюк, — расшаркался Магарычев. — Надеюсь, можно продолжать?
— Я так не могу, господа, — раскапризничался Панасюк. — Что же это такое: ходят тут, разговаривают, перебивают, мешают…
— Ну, больше не будем. Больше некому приходить. Ну, пожалуйста, милый Панасюк, ну, мы слушаем. Не огорчайте нас, дорогой Панасюк. Мы так заинтересованы… Это так удивительно, то, что вы начали.
— В таком случае, — кисло согласился Панасюк — я начну сначала. Я иначе не могу. — Конечно, сначала! Обязательно!
V
Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу, что прошлым летом
Жил на даче я в Терновке,
Повинуясь капризу судьбы-плутовки.
Как-то был там вечер темный,
И ошибся дачей я…
Совершил поступок нескромный
И попал в чужую дачу друзья.
Вижу комнату я незнакомую,
Вдруг — издали шаги и голоса!!
И полез под кровать я, как насекомое,
Абсолютно провел там два часа.
Входит хозяин, a в руке у него двустволка…
Мы все затаили дыхание, заинтересованные развязкой этой странной истории, как вдруг мертвую паузу прорезал свистящий шопот экспансивного Вовы Туберкуленко:
— Вот в этом месте ты, глупый Магарычев, и перебил чтение!.. Видишь?
Панасюк нахмурил свои бледные брови и поднялся с места.
— Ну, господа, если вы каждую минуту будете перебивать меня, то тогда, конечно… я понимаю, что мне нужно сделать: я больше не произнесу ни слова!
— Черт тебя потянул за язык, Туберкуленко! — раздались возмущенные голоса. — Сидел бы и молчал!
— Да что же я, господа… Я только заметил Магарычеву, что он перебил нас на этом самом месте
«Входит хозяин, a в руке у него двустволка»…
— Нет, больше я говорить не буду, — угрюмо про ворчал Панасюк. — Что же это такое: мешают.
— Ну, Панасюк! Милый! Алмазный Панасюк. Даем тебе торжественное слово, что свиньи мы будем, базарные ослы будем, если скажем хоть словечко… Мертвецы! Склепы! Гробы!
— Так вот что я вам скажу, господа: если еще раздастся одно словечко или даже шепот — ну, вас! Ни звука от меня больше не добьетесь.
— Читай, драгоценное дитя. Декламируйте, талантливый Панасюк. Мы умираем от нетерпения.
VI
И снова начал Панасюк:
— Как я женился.
Он благополучно прочел первые десять строк… Когда начал одиннадцатую — нахмурил предостерегающе брови и подозрительно поглядел на Туберкуленку и Магарычева.
Наконец, дошел до потрясающего места:
И полез под кровать я, как насекомое,
Абсолютно провел там два часа.
Входить хозяин, a в руке у него дву… ствол…
Туберкуленко повел бровями и погрозил украдкой Магарычеву пальцем: тот смешливо дернул уголком рта и сделал серьезное лицо.
— Не буду больше читать, — сказал Панасюк, вставая с побледневшим лицом и прыгающей нижней челюстью. — Что же это такое? Издевательство это над человеком?! Инквизиция?!
Все были искренно возмущены Туберкуленкой и Магарычевым.
— Свиньи! Не хотите слушать — уходите!
— Господа, — вертелся сконфуженный Туберкуленко. — Да ведь я же ничего и не сказал. Только когда он дошел до хозяина с двустволкой…
— Ну?!
— Я и вспомнил, что он уже два раза доходил до этого места. И дальше ни на шаг?!
— Ну?!
— Так вот я и испугался, чтобы и в третий раз кто нибудь не перебил его на «хозяине с двустволкой».
VII
Почти полчаса пришлось умолять Панасюка снова начать свою захватывающую повесть о том, как он женился. Клялись все, били себя в грудь, гарантировали Панасюку полное спокойствие и тщательное наблюдение за неспокойным элементом.
И снова загудел глухой измученный голос Панасюка:
Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу, что прошлым летом…
Все слушатели скроили зверские лица и свирепо поглядывали друг на друга, показывая всем своим видом, что готовы задушить всякого, который осмелился бы хоть вздохом помешать Панасюку.
По мере приближения к знаменитому месту с залезанием под кровать, лица всех делались напряженнее и напряженнее, глаза сверлили друг друга с самым тревожным видом, некоторых охватила даже страшная нервная дрожь… А когда бледный Панасюк бросил в толпу свистящим тоном свое потрясающее: «…Входить хозяин, a в руке у него двустволка»… — грянул такой взрыв неожиданного хохота, что дымный воздух заколебался, как студень, a одна электрическая лампочка мигнула, смертельно испуганная, и погасла. Панасюк вскочил и рванулся к дверям…
Десятки рук протянулись к нему; удержали; вернули; стояли все на коленях и униженно ползая во прахе, молили Панасюка начать свою поэму еще один раз: «самый последний разок; больше не будем даже и просить»…
— Господа! — кричал Передрягин. — Дети мы, что ли, или идиоты какие нибудь? Неужели мы на десять минут не можем быть серьезными? Ведь это даже смешно. Как дикари какие-то!! Все мы смертельно хотим дослушать эту удивительную историю — и что же? Дальше 12-й строки не можем двинуться.
— Если бы ему перевалить только через хозяина с двустволкой, — соболезнующе сказал кто-то, — дальше бы уже пошло как по маслу.
VIII.
Долго уговаривали Панасюка; долго ломался Панасюк. Наконец, начал с торжественной клятвой, что «это в самый, самый последний раз»:
Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу…
Каменные лица были у слушателей; мертвым покоем веяло от них.
…Вижу комнату я незнакомую,
Вдруг — издали шаги и голоса!
И полез под кровать я, как насекомое…
Сжатые губы, полузакрытые глаза ясно говорили, что обладатели их решили лопнуть, но выдержать то страшное давление, то ужасное желание, которое распирало каждого.
Это были не люди, — это были мраморные статуи!
— …Входит хозяин… a в руке у него… дву стволка…
Статуи заколебались, часть их обрушилась на пол катаясь в судорогах леденящего кровь смеха, часть бросилась к Панасюку, но он оттолкнул протянутые руки и, замкнувшись сам в себя, закусив губу, молча вышел.
* * *
Эта история на другой день разнеслась по всему городу.
И с тех пор никому, никогда и нигде бедный Панасюк не мог рассказать «историю о том, как он женился» — дальше знаменитой фразы:
…Входить хозяин, a в руке у него двуствол… ха, ха!
Ха-ха-ха-ха-ха!