Глава седьмая
1960
Пожар! Пожар!
Мы ходили проведать Джиллиан. Она аккуратненько уложена под одеяло из зеленого дерна, похожее на сукно карточного стола. Но мы не играли на нем в карты, даже в снэп. Банти сунула пучок анемонов, ярких, как драгоценности, в камень с дырками. Этот камень напомнил мне другой, который лежит на Бертон-Стоун-лейн, — огромный черный валун, когда-то отмечавший границу города. У него деревенские жители оставляли свои товары, когда в Йорке царила чума. Теперь наша Джиллиан такая же неприкасаемая, как больные чумой. Мы не можем ее коснуться, даже если очень захотим, — для этого надо разодрать дерн и врыться глубоко в холодную кислую почву кладбища. Мы не намерены этого делать, тем более что обе сообразно случаю парадно одеты: я в тафтяном платье в шотландскую клетку, а Патриция в шерстяной юбке из шотландки, набитой внутри жесткой тюлевой нижней юбкой в пастельных тонах цвета сладких «летающих тарелок». Эта юбка сама похожа на летающую тарелку — она висит в воздухе вокруг худых ног Патриции, жесткая до скрипа, и натирает ей коленки. Ноги Патриции засунуты в чулки, пристегнутые к поясу для чулок, а лифчик «Юная мисс» и спрятанные в нем юные груди морщат розовый свитер. Мышиные волосы Патриции стянуты в хвост, завязанный розовой атласной лентой. Женская доля порою тяжела.
Копать тут в любом случае бесполезно, потому что Джиллиан вообще не здесь — она покоится в объятьях Иисуса. Так написано у нее на камне:
Джиллиан Бернис Леннокс
14 января 1948 года — 24 декабря 1959 года
Любимая дочь Джорджа и Банти
Она покоится в объятьях Иисуса
— А про нас ничего не написали, — шепчу я Патриции, когда Банти вытаскивает из сумочки тряпку для пыли и начинает полировать надгробие. Опять уборка.
— Про нас?
— «Любимая сестра».
— Ну так это была бы неправда, — логично отвечает Патриция, и нас обеих тут же начинает грызть совесть за такую крамольную мысль.
Вернись, Джиллиан, мы все простим. Вернись, и мы произведем тебя в Любимые Сестры. Банти вытаскивает кухонные ножницы и принимается подравнивать дерн. Интересно, что она дальше будет делать, — пылесосить? Надгробие у Джиллиан очень простое и неинтересное. Я уже бывала на этом кладбище со своей подругой Кейтлин и ее матерью — мы ходили навещать могилу их дедушки. Мы с Кейтлин играли в прятки меж памятников. Нам обеим особенно нравятся те, на которых есть ангелы — одинокие и печальные или парочками, по одному с каждой стороны, распростершие крылья, словно защитный покров, над невидимым обитателем могилы. Мы с Кейтлин долго изображали ангелов — загробных хранителей, только вместо крыльев у нас были блейзеры.
А обязательно ли сначала умереть, чтобы обрести покой в объятьях Иисуса? Очевидно, нет. Кейтлин, уже познакомившая меня с экзотическим, весьма кровавым интерьером католической церкви Святого Вильфрида, объясняет, что Он хранит в Своих объятьях нас всех, особенно маленьких детей. Особенно страдающих, добавляет она. По-моему, мы с Патрицией в достаточной степени страдаем, так что эта новость меня радует. Далее Кейтлин сообщает, что Он — Агнец и все мы омыты Его кровью (я клянусь, в ее речи отчетливо слышны эти заглавные буквы). Надо сказать, я не слишком горю желанием омываться в крови, но если это спасет меня от вечного пламени преисподней — или даже Преисподней, так как, по-моему, это учреждение заслуживает большой буквы, — тогда я, пожалуй, потерплю.
Миссис Горман, мать Кейтлин, забегает в церковь примерно так же, как Банти заскакивает в дамский туалет на Сент-Сэмпсон-сквер, когда ходит по магазинам. Мы — Кейтлин, ее мать и я — только что провели субботнее утро на Королевской площади, собирая пожертвования по программе «Миля монеток» для Национального общества борьбы с жестокостью к детям. Я помогаю с охотой — накопить заслуг перед лицом Агнца никогда не помешает, ибо Он, несмотря на кротость и доброту, входит (необъяснимым образом) в трио, которое может навсегда отправить человека в Ад.
И вот мы бредем по Данком-плейс, обсуждая, не зайти ли куда-нибудь выпить горячего шоколада, а через минуту оказываемся в церкви. Мать Кейтлин макает палец в чашу со святой водой у входа, крестится и преклоняет колено перед алтарем. Кейтлин тоже. Каковы правила хорошего тона? Должна ли я сделать то же самое и не разразит ли Бог меня за это громом, раз я не католичка? Не убьет ли меня Банти по той же причине? Ни Кейтлин, ни миссис Горман на меня не смотрят — они ставят свечи, — так что я обхожу святую воду и вежливо делаю небольшой реверанс в сторону алтаря. «Пойдем поставим свечу по твоей сестре», — говорит миссис Горман и улыбается, чтобы меня подбодрить. Свечи прекрасны — кремовые, восковые, тонкие, словно карандаши, они устремлены вверх, как святые дорожные указатели, ведущие в непознаваемое, загадочное место, где живут на облаке ангел Гавриил, Агнец и стая белых голубей. Как Джиллиан выдержит в такой компании? (Наверняка уже вовсю помыкает херувимами.) Ей, конечно, никакая поддержка не будет лишней, так что я слегка трясущейся рукой зажигаю свечу, и мать Кейтлин бросает шестипенсовик в коробку, пока я делаю вид, что молюсь.
Не знаю, как Джиллиан, а мне точно полегчало от этой свечи, — видимо, в ритуале что-то есть. Потом, уже дома, я достаю с буфета новогоднюю вертушку с ангелочками, неубранный пережиток Рождества. На карнизе в гостиной еще осталась мишура. Свидетельства того, что в Э. П. Д. — эру после Джиллиан — наше домашнее хозяйство ведется уже не так тщательно. Я благоговейно ставлю вертушку на розовую тумбочку у своей кровати и каждый вечер зажигаю красные свечки, сочиняя молитвы, которые поднимутся Туда, к Агнцу, как священный дым.
Вертушку приходится использовать понемножку, так как свечей у меня больше нет, зато запас молитв бесконечен, и я столько молюсь — отчаянно, выпрашивая хоть капельку внимания Агнца, — что у меня начинают болеть колени. Так сильно, что даже Банти это замечает — как-то в субботу, во время похода в магазин за новыми туфлями. Я до того раздражаю Банти своей шаркающей походкой калеки, что она перестает меня ругать за медлительность и даже спрашивает, в чем дело (потеряв одного ребенка, она становится чуть внимательней к остальным). И мы оказываемся в приемной у врача.
Я готова навеки поселиться в приемной у доктора Хэддоу — так тут тепло и уютно, не то что у зубного врача, мистера Джеффри, где холодно и пахнет зубным антисептиком и средством для чистки унитазов. У доктора Хэддоу в приемной камин с пылающими углями, кожаные кресла, в которых можно затеряться, а на стенах акварели, написанные женой доктора. Старые напольные часы с разрисованным розами циферблатом тикают солидно, похоже на цокот конских копыт — гораздо приятней жестяного скрежета наших часов на каминной полке. Большой полированный стол завален восхитительными журналами, от «Жизни в усадьбе» до старых выпусков «Денди». Я предпочитаю «Ридерз дайджест». Банти листает «Женское царство», а я принимаюсь расширять свой словарный запас. Мне нравится ходить к доктору, — по-моему, мы могли бы это делать и чаще.
Сам доктор Хэддоу тоже очень хороший — он разговаривает со мной, как будто я настоящая, несмотря на то что Банти отвечает за меня на все вопросы, так что мне остается только сидеть молча, наподобие неисправного манекена, такого как у чревовещателя.
— Как ты поживаешь, Руби?
— У нее болят колени.
— Руби, где у тебя болит?
— Вот здесь, — говорит Банти, тыкая меня в колено так сильно, что я взвизгиваю.
Доктор добродушно улыбается.
— Чем же это ты занималась, Руби? Слишком усердно молилась? — смеется он.
После многочисленных «угу» и «хм» он наконец произносит:
— Я думаю, это бурсит.
— Бурсит? — обеспокоенно повторяет Банти. — Это что, какой-нибудь паразит?
— Ничего страшного.
— Ничего страшного?
— Колено горничной, — объясняет доктор Хэддоу.
— Колено горничной? — повторяет Банти; кажется, у нее приступ эхолалии.
Она подозрительно косится на меня, словно я веду двойную жизнь — ночами тайно работаю по дому во время снохождения. Снохозяйствования.
Мы уходим без лекарства и без каких-либо рецептов, если не считать совета «отдохнуть». Банти презрительно фыркает при этих словах, но ничего не говорит. Добрый доктор Хэддоу выписывает рецепт ей — на успокоительные.
— Вам бы тоже надо отдохнуть, — говорит он, царапая пером в блокноте для рецептурных бланков и оставляя не поддающийся расшифровке бледно-голубой след, похожий на письмена из книжки «Тысяча и одна ночь». — Время все лечит, — говорит доктор, кивая и улыбаясь (он имеет в виду смерть Джиллиан, а не мое колено). — Я знаю, что Господь был суров к вам, дорогая, но во всем есть высшая цель.
Доктор снимает очки и, как маленький мальчик, трет маленькие голубые глазки цвета чернил, а потом сидит, посылая Банти лучи улыбки. Банти за последние дни так пропиталась горем и успокоительными, что отвечает, как правило, замедленно. Она пока смотрит на доктора безо всякого выражения, но я знаю, что в любой момент она может вспыхнуть, потому что ненавидит подобные разговоры — Господь, отдохнуть, высшая цель и тому подобное, — так что я быстро встаю, говорю «спасибо» и тяну Банти за руку. Она кротким ягненком следует за мной.
Мы бредем домой мимо Клифтонского луга, по Бутэму. Зима все еще держит мир в оковах, деревья на Клифтонском лугу совершенно голы, и их ветви рисуются чернильными каляками на бледном небе цвета серой сахарной бумаги. Начинают падать редкие снежинки, я поднимаю капюшон пальто и тащусь по Бутэму, опустив голову, вслед за Банти, как маленький хромой эскимос. Странный закон жизни: с какой бы скоростью я ни шла, мне никогда не поравняться с Банти, — иди я быстро или медленно, она все равно опережает меня как минимум на три фута, словно нас связывает невидимая жесткая пуповина, способная растягиваться, но не сокращаться. Вот между Патрицией и Банти никакой такой связи нет. Моя сестра вольна решительно выступать впереди, мрачно тащиться позади или даже пугающе исчезать в какой-нибудь боковой улочке.
Коленям больно и жарко, несмотря на пронизывающий холод. Я молюсь Иисусу — прошу послать волшебный ковер, который отвез бы меня домой, но, как обычно, мои молитвы растворяются в воздухе над Йоркской долиной. Когда мы доходим до дома, у нас на щеках уже расцвели морозные розы, а в сердце застряли осколки льда. Банти пропихивается в дверь Лавки, отчего колокольчик безумно трезвонит, словно в Лавку ворвалась орда захватчиков. Но Банти почему-то забывает о приветствии, так что я кричу «Лавка!» за нее, и Джордж бросает в мою сторону чрезвычайно неоднозначный взгляд. Затем поднимает бровь в направлении Банти:
— Ну?
— Колено горничной, — отвечает Банти, закатывая глаза и кривя губы, словно желая сказать «не спрашивай».
Он все равно спрашивает:
— Колено горничной?
— Бурсит, — услужливо поясняю я, но они меня не слышат.
В Лавке ужасно холодно; все птицы в клетках нахохлились, и глаза у них блестят, как у замерзающих, — мне кажется, что они все разом коллективно грезят о тропических широтах. Почему так холодно? Почему не включены керосиновые обогреватели?
— Почему ты не включил обогреватели? — спрашивает Банти, бросая злобный взгляд на ближайший обогреватель. — Здесь жутко холодно.
— Потому что у нас вышел весь керосин, вот почему, — огрызается Джордж, уже натягивая теплое пальто и большие кожаные перчатки. — Я ждал, пока ты вернешься.
Кажется, они постоянно ждут возвращения друг друга — иногда в Лавке из-за этого разыгрываются сцены, напоминающие снятие осады Мафекинга. Как будто Джордж и Банти несовместимы в пространстве и времени, Х = не Y (или Y = не X, что то же самое). Бывают еще такие домики-барометры, откуда в дождь выходит мужская фигурка (с одной стороны), а в ясную погоду женская (с другой стороны), но встретиться им не суждено.
Джордж берет деньги из кассы.
— Я быстро, — говорит он и выходит на улицу.
— Так я и поверила, — бормочет Банти, вдруг снова против воли брошенная за прилавок. — У меня Кучи Глажки! — кричит она вслед Джорджу, когда за ним с бряцанием колокольчика закрывается дверь.
Похоже, «кучи» — это собирательное существительное для глажки, как «стая птиц»: я никогда не слышала, чтобы наша мать измеряла объем глажки каким-либо другим способом.
Я кладу руку на крапчатую эмаль холодной верхней панели обогревателя, пытаясь усилием воли заставить его включиться. Я люблю запах керосиновых обогревателей, такой теплый и таящий в себе опасность. «Осторожно», — машинально предупреждает Банти. В прошлой жизни она была родственницей Жанны д’Арк и теперь не может забыть, как опасен огонь. Может, она даже была самой Жанной д’Арк. Я прекрасно могу себе представить, как Банти командует батальоном крестьян-солдат — выкрикивает приказы, раскрасневшись от гнева, а солдаты едва шевелятся, с трудом переставляя ноги. И финальная сцена стоит перед глазами как живая — к куче хвороста, наваленной вокруг Банти, подносят горящую ветку, и Банти кричит: «Осторожно, смотри, куда суешь горящую ветку!»
Керосиновые обогреватели еще опаснее, чем костры для ведьм. Их даже упоминать в речи нельзя без специального предостережения. Стоило любой из нас — Патриции, мне, Джиллиан (при жизни) — оказаться в радиусе пяти футов от обогревателя в Лавке, как нам тут же начинала грозить опасность возгорания. Угольный камин в гостиной вызывает подобный же страх, и его стерегут днем и ночью (независимо от того, горит ли в нем огонь). Спички, конечно, смертельно опасны; горелки газовой плиты живые и тянутся к тебе, пытаясь схватить, когда проходишь мимо; сигареты извиваются, желая упасть и затлеть; а уж спонтанное самовозгорание! Оно притаилось и только ждет подходящего момента.
— Можно мне пойти наверх? — спрашиваю я.
— Одной нельзя! — отвечает Банти, рассеянно глядя на полку с товарами фирмы «Боб Мартин».
Это настолько нелогично, что даже спорить нет смысла, — мне девять лет, и я поднимаюсь наверх сама с тех пор, как научилась ходить. Но после смерти Джиллиан Банти стала сверхчувствительна к окружающим нас опасностям — нам постоянно угрожает не только огонь, и Банти непрестанно напоминает о своей материнской заботе неиссякающим потоком предупреждений: «Осторожней с ножом! Ты сейчас этим карандашом выколешь себе глаз! Держись за перила! Осторожно, зонтик!» Кажется, весь мир населен предметами, твердо намеренными нас атаковать. Я даже ванну принять не могу спокойно — Банти все время врывается, чтобы проверить: вдруг я поскользнулась и утонула («Осторожно, мыло!»). С Патрицией это не проходит — она запирает дверь ванной изнутри и баррикадирует ее, чтобы мать не ворвалась. Бедная Банти — видеть нас не может и не видеть тоже не в силах.
В Лавку под звон колокольчика влетает Патриция и чрезвычайно агрессивно вопит «Лавка!», отчего Попугай заполошно крякает. Патриция надвигается на него, делая руками удушающие движения в воздухе, так что Попугай пятится на своем насесте. С годами, не дождавшись своего покупателя, он постепенно эволюционировал в Нашего Попугая, принадлежность Лавки. Он решительно отказывается говорить и атакует любого, кто подходит близко. Имени ему так и не досталось. Даже универсального «Полли». Он, как и я, стал чем-то вроде козла отпущения. Попугай отпущения.
— Осторожно, обогреватель! — визжит Банти, когда Патриция легкомысленно взмахивает полой пальто в целых двух футах от опасного прибора.
Патриция поворачивается и недоверчиво смотрит на Банти.
— Он… не… включен, — очень медленно и с расстановкой произносит она.
— Это не важно, — упрямо отвечает Банти и начинает рыться в куче собачьих поводков, пряча взгляд от нас обеих; она и сама прекрасно понимает, как нелепо себя ведет.
Патриция корчит рожу у нее за спиной и направляется к лестнице.
— Можно, я пойду наверх с Патрицией? — торопливо спрашиваю я, завидев возможность бегства.
— Нет! — хором кричат обе.
Банти роется в сумке, победоносно извлекает флакончик успокоительных таблеток и становится чуть менее дерганой. Очень скоро «мамины помощнички» повергают Банти в заметно измененное состояние сознания, и она двигается по Лавке, как робот в кардигане, таская Любимцев на осмотр покупателям и шумно пробивая в кассе цену всех этих котят, хомяков и мышей. Вдруг, прямо посреди очередной продажи, она хватается за голову, объявляет, что «больше не может» и что ей надо прилечь, и бежит к заднему выходу из Лавки, задержавшись лишь на миг, чтобы сунуть мне в руки огромного кролика бельгийской породы.
— Твоей маме нехорошо? — спрашивает удивленный покупатель, забирая у меня столь же удивленного кролика.
— Нет-нет, она просто вспомнила, что оставила сковородку на огне, — искусно вру я. Точнее, искусственно — Банти так же не способна оставить на огне сковородку, как смешать белое белье с цветным во время стирки.
* * *
Утро проходит плодотворно. Я продаю двух котят (одного трехцветного и одного рыжего), очаровательного щенка, двух хомяков, колесо для хомяка, три мешка опилок, шесть фунтов смеси для собачьих галет, корзину для собаки, один ошейник для кошки, украшенный драгоценными камнями (бриллианты, фальшивые), и уже упомянутого бельгийского кролика — его я тоже считаю в числе своих продаж, так как именно я, а не Банти пробила за него чек. Я решаю, что у меня талант к этому делу, и гордо рапортую Джорджу о своих успехах, когда он наконец возвращается (как я замечаю — без керосина). Но Джордж только смотрит сквозь меня. Иногда мне кажется, что он с трудом узнает членов своей семьи.
Но мои достижения все же не пропали втуне: через пять минут Джордж вытаскивает из кармана батончик «Милки Вэй» и вручает мне, а потом разрешает вынуть кроликов из клеток (по одному, конечно, чтобы не воцарился бог знает какой кроличий хаос). Я глажу их длинные бархатные уши и зарываюсь лицом в пышный мех, слушая стремительное биение кроличьих сердец. Мне кажется, что Иисус, будь он животным, стал бы не ягненком, а кроликом — большим, пушистым, мягким и теплым кроликом шоколадной масти.
— Где твоя мать? — спрашивает Джордж немного погодя.
Если он намерен искать «мою мать», лучше напомнить ему про керосин.
— Ты купил керосин? — невинно спрашиваю я.
Он снова смотрит сквозь меня. Я, оказывается, не только совершенно незнакомый человек, но еще и говорю на непонятном языке. Через десять минут Джордж поднимает взгляд от кассы, в ящичке которой считал фунтовые банкноты, и изумленно говорит:
— Черт, я забыл про керосин!
Я издаю сочувственные звуки.
Он с сомнением смотрит на дверь Лавки. Можно ли оставить домик-барометр без мужской фигурки?
— Как я могу пойти за керосином, если твоей матери тут нет?
— Я справлюсь.
— Не справишься.
Интересно, а откуда в кассе взялись все те деньги, которые он только что считал? Но спорить нет смысла: Джордж так упрям, что под присягой объявит черное белым, лишь бы взять верх в споре. Впрочем, Банти может зайти и дальше — объявить черное шкафом или бананом.
— Пойди приведи Патрицию, — распоряжается он. — Она присмотрит за Лавкой.
При словах «приведи Патрицию» у меня екает сердце. Приводить Патрицию — работа, которая неизменно достается мне, причем весьма неблагодарная. Стоит мне произнести: «Папа (или мама) говорит, чтобы ты пришла», как голову Патриции зловещим ореолом окутывают миазмы мрачности и она неохотно плетется на зов, на ходу проклиная меня за вторжение в ее отшельническую обитель.
Я медленно и неохотно поднимаюсь по лестнице, и мои колени всю дорогу протестуют. Я миную дверь спальни Банти; она сидит у туалетного столика, глядя в зеркало и причитая, как обычно: «Перл, Джиллиан», словно пытаясь вызвать Джиллиан из глубин зеркала. Когда я прохожу мимо, она видит мое отражение и дергается, словно увидев призрак. Но потом оборачивается и говорит каким-то сплющенным голосом:
— А, это всего лишь ты.
— Это только я, Руби! — выпеваю я ненормально бодрым голосом, барабаня в дверь Патриции.
— Пошла вон! — кричит она, и я вынужденно открываю дверь.
— Тебя папа зовет.
Патриция лежит на кровати, сложив руки на новообретенной груди и глядя в потолок, на манер задумчивого трупа.
— Пошла вон, — повторяет она, не глядя на меня.
Я терпеливо жду и после паузы повторяю сообщение. После еще одной паузы Патриция наконец едва заметно поворачивает голову в мою сторону и говорит безо всякого выражения:
— Скажи ему, что я болею.
— А что мне сказать — что у тебя болит?
Я знаю, что Джордж обязательно об этом спросит, и лучше запастись ответом заранее, чем второй раз тащиться вверх по лестнице. Патриция снова вперяет взгляд в потолок и безрадостно хохочет.
— У меня болит душа, — траурным готичным голосом объявляет она, закрывает глаза и надевает на лицо выражение изысканной скуки, которого вечно добивались прерафаэлиты от своих натурщиц.
— Мне так и передать папе?
Я прекрасно знаю, как он отреагирует, если я скажу: «Патриция не может сойти вниз, у нее болит душа».
Она смеется смехом Маделины Ашер и взмахивает худой бледной рукой:
— Скажи, что у меня месячные, — тогда он точно отстанет.
Она права.
— Как всегда, — бормочет он, словно природа изобрела менструальный цикл специально, назло ему. — Ну что ж, все равно надо идти.
Он переворачивает табличку на двери, сообщая внешнему миру: «ВИТАМИНЫ ВЕТЗИМ — ЗАКРЫТО!»
Убедившись, что он точно ушел, я переворачиваю табличку обратно, чтобы все видели, что у нас «ВИТАМИНЫ ВЕТЗИМ — ОТКРЫТО!», и провожу пару приятных часов, продавая Любимцев и играя с ними. Я кидаю мячик маленькому, странному с виду белому терьеру (Патриция окрестила его Рэгзом), которого никак не хотят покупать, сколько бы Джордж ни сажал его в витрину с красным бантом на шее. Мы с Патрицией отчаянно жаждем, чтобы кто-нибудь купил бедного Рэгза, потому что Джордж все время грозится его усыпить (вот это эвфемизм так эвфемизм). (Интересно, а может, Джиллиан только притворяется, что умерла? Может, она просто крепко уснула и сопротивляется попыткам ее разбудить? Она всегда тяжело вставала по утрам.) Я усиленно молюсь и за Рэгза тоже. «Дорогой Иисус, Агнец Божий, прости мне мои прегрешения и хлеб наш насущный даждь нам днесь. Сделай Джиллиан счастливой и пошли Рэгзу хорошего хозяина, и я больше никогда-никогда не буду плохо себя вести. С любовью, Руби. Да приидет царствие Твое, аминь». В таком духе.
Я рада, что в тот роковой день не обошла вниманием никого из Любимцев: я расчесала шерстку всем котятам; дала всем хомякам побегать по прилавку; даже пыталась беседовать с Попугаем. Я вдруг поняла, в чем мое призвание: я стану торговать Любимцами, как отец мой прежде меня. Через несколько лет вывеска над дверью будет гласить уже не «Дж. Леннокс», а «Р. Леннокс». Вот где моя судьба! И уже не важно будет, что нам не разрешают держать собственных Любимцев (личных, не предназначенных для извлечения прибыли), — ведь ВСЕ Любимцы в один прекрасный день станут моими. Мечтать не вредно, Руби.
В Лавку вваливается Джордж — в каждой руке у него по огромной канистре с керосином, и он с лязгом и плеском грохает их на пол в углу Лавки, рядом с большой бочкой опилок. Будем надеяться, что его сигарета туда не перепрыгнет!
— Осторожно! — вскрикивает Банти, когда я вхожу на кухню.
Она готовит ужин — колбаски, яичницу-глазунью и жареную картошку. Инспектора по технике безопасности кондрашка хватила бы при виде химически успокоенной Банти у плиты. Все внимание Банти устремлено на проволочную сеточку с ломтиками жареной картошки — к большому ущербу для колбасок, тихо обугливающихся в лужицах чадящего жира. Не говоря уже о яичнице, белок которой по краям обрастает ломким черным кружевом. Я перемещаюсь к холодильнику за стаканом молока — короткими перебежками, прижимаясь к стенам кухни, подальше от зловещей сковороды.
— Ужин готов, — говорит Банти, осторожно встряхивая корзинку с картофелем фри. (Банти была бы гораздо счастливей, будь у нее в руках огнетушитель.) — Приведи Патрицию.
— Она плохо себя чувствует, — сообщаю я.
Банти едва заметно поднимает бровь.
— У нее душа болит, — объясняю я.
— Руби, не умничай, а пойди и приведи ее.
Почему они все не хотят, чтобы я была умная?
Остаток вечера проходит в тихих забавах. Джорджа, как обычно, нет. Патриция, тоже как обычно, сидит у себя в комнате. Она уже дошла до третьего тома взятой в библиотеке книги «В поисках утраченного времени» — я прочитала аннотацию и знаю, что это про «метафизическую двусмысленность реальности, времени и смерти» и про «власть ощущений, способную воскресить воспоминания и обратить время вспять». Кажется, это что-то ужасно интересное, — но как же можно обратить время вспять, если оно несется вперед, цокая копытами, и никто никогда не возвращается. Правда ведь?
Я тоже сижу у себя в комнате, играя в скрэббл сама с собой, а Тедди грустит рядом — он уже не может участвовать в игре, слишком взрослый стал для всех этих «понарошку». Бабушка Нелл лежит в кровати — она теперь очень много времени проводит в кровати. Банти внизу, на кухне, и компанию ей составляют только Кучи Глажки.
Сыграв три раунда в скрэббл (почти без жульничества), я решаю, что, пожалуй, пора спать. В эру П. Д. все мелкие утешительные ритуалы «перед сном» отменены. Уже никто не проверяет, почистила ли я зубы, но я все равно их чищу и следую всем обычаям эры Д. Д. Я читаю молитвы, встав коленями на подушку у кровати. Я с жаром молюсь за Джиллиан — чтобы она была очень счастлива в раю и не расстраивалась, что умерла. От рождественских свечек остались только липкие красные пеньки, но я все равно зажигаю их и смотрю, как золотые ангелы деликатно бьются о колокольчики — динь-дилинь, динь-дилинь.
Тем временем на кухне бедная Банти поспешно бросает глажку при виде, как ей кажется, розовой блузки Джиллиан, фирмы «Вийелла», затесавшейся среди Куч (на самом деле это всего лишь гигантские розовые панталоны бабушки Нелл). Банти стремглав летит наверх, сжимая руками лоб, глотает двойную дозу снотворного, падает на кровать и отключается. Гораздо позже я слышу, как возвращается Джордж и взбирается по лестнице, ругаясь, спотыкаясь и падая. Шумит вода в унитазе, во всем доме гаснет свет, и я уплываю в сон на плоту молитв и вселяющей надежду песни «Сколько стоит та собачка на витрине?», исполненной мною под сурдинку под одеялом.
* * *
Мне снится конец света — мой обычный сон, он принимает разные формы. Этой ночью я вижу огромные облака, они вскипают в небе и превращаются в кроликов. Огромные облака в форме кроликов висят в небе, как цеппелины (см. Сноску( vii)), и у меня за спиной кто-то говорит: «Это конец света, знаешь ли».
В каком-то смысле так оно и есть. На первом этаже забытый, брошенный утюг демонстрирует свои пороки гладильной доске. Конечно, Банти не могла знать, что в утюге неисправен термостат и что, пока она деликатно, как настоящая леди, сопит в постели, утюг греется сильней и сильней, оставляя след на веселенькой красной бумазее, покрывающей гладильную доску. След все темнеет и наконец становится такого же цвета, как наши невезучие колбаски от сегодняшнего ужина. Вот уже толстая подкладка начинает дымиться и гореть. Потом языки пламени обнаруживают деревянную раму гладильной доски и долго забавляются, не требуя ничьего внимания. Но вдруг оплавленный кусок пластмассовой защиты шнура падает на пол, находит линолеум, и один, самый энергичный, огонек делает «фшшшш!», прыгает вверх и дотягивается до веселеньких занавесочек из той же ткани, что уже давно обугленный чехол гладильной доски. Теперь огонь не остановить — он жадно поглощает все на своем пути, даже обои на кухне, украшенные рисунком из красных, как пожарная машина, помидоров и танцующих солонок с перечницами.
Но и этого оказывается мало, и огонь покидает кухню, выглядывает из двери и идет по коридору в Лавку, где столько замечательных игрушек — керосин, опилки и шелестящий, шуршащий запах страха.
* * *
— Руби! Руби!
Я быстро открываю глаза, но как-то не похоже, что я проснулась. Воздух непрозрачный, а Патриция напоминает маленькую старушку, закутанную в дым, как в шаль. Пахнет горелыми колбасками. Нас проглотило большое серое кролико-облако.
— Конец света, — бормочу я.
— Вставай, Руби! — настаивает Патриция. — Вылезай из постели!
Она стаскивает покрывало и начинает тянуть меня из кровати, но я не понимаю, что происходит, пока она не сгибается пополам в приступе кашля.
— Пожар, Руби! Пожар!
Мы, нетвердо ступая, пробираемся к двери спальни, и Патриция шепчет:
— Не знаю, можно ли нам туда.
Она словно боится, что огонь нас услышит. Но она не шепчет, просто дым так ест горло, что голос выходит хриплый, — я сама обнаруживаю это, как только пытаюсь заговорить. Мы очень осторожно открываем дверь, будто за ней пылают все огни Преисподней, но там только дым, даже не слишком густой — можно разглядеть дверь спальни Нелл напротив моей. Но когда мы пытаемся выйти из спальни, то тут же начинаем задыхаться и вынуждены, шатаясь, снова укрыться внутри: нам нечем дышать, нас тошнит, мы цепляемся друг за друга. Мы как дымовые трубы в человеческом образе, а дальше будет только хуже, ибо красный всадник Апокалипсиса уже скачет снизу, из Лавки, вверх по лестнице.
Патриция стаскивает с кровати покрывала и затыкает ими щель под дверью; потом вываливает все подряд из моего комода, пока не находит две школьные блузки; мы обвязываем ими лица и становимся похожи на Одиноких Рейнджеров. При других обстоятельствах это было бы весело.
— Помоги мне, — хрипит Патриция из-под разбойничьей маски, закрывающей лицо, — она толкает вверх раму окна, но та безнадежно застряла.
Я впадаю в истерику, бухаюсь на колени (боль залпом отдается в теле) и начинаю исступленно молиться младенцу Иисусу, чтобы не дал нам превратиться в головешки. Патриция, более практичная, хватает ночник с Бемби и Тук-Туком — когда-то ее, теперь мой — и колотит по окну, раз за разом, выбивая из рамы все стекла. Потом берет прикроватный коврик, бросает поверх осколков стекла на подоконнике (слава богу, Патриция внимательно слушала на занятиях у герл-гайдов), и мы обе вывешиваемся наружу, хватая холодный ночной воздух огромными глотками. Кажется, я только в этот момент понимаю, насколько далеко внизу лежит Задний Двор.
Патриция поворачивается ко мне и говорит:
— Не бойся, пожарные скоро приедут.
Она прекрасно знает, что никто из нас двоих в это не верит. Прежде всего, кто мог их вызвать? Вдали не слышно воя сирен, на улице нет ни души, а все остальные члены нашей семьи наверняка уже тлеют угольками. Вдруг лицо сестры искривляется от боли. Она сдвигает пониже тряпку и хрипит:
— Любимцы. Кто-то должен помочь Любимцам.
Мы обе знаем, кто именно. (Броситься спасать своих родных нам, очевидно, в голову не приходит.)
— Держи. — Патриция что-то сует мне в руки.
При ближайшем рассмотрении это оказывается Панда. Забытый Тедди прыгает на комоде, отчаянно пытаясь привлечь наше внимание. Патриция одним махом перекидывается с подоконника на водосточную трубу — совсем по-робингудовски — и задерживается на миг, только чтобы сказать (командирским тоном, унаследованным от Банти):
— Оставайся в комнате, не ходи никуда!
Патриция представляет собой поистине героическую фигуру, когда лезет вниз — в одной лишь белой пижаме ришелье и с двумя большими мягкими розовыми бигудями, на которые у нее накручена челка. На полпути вниз она останавливается, и я ободряюще машу ей.
— Руби, оставайся на месте, помощь скоро придет! Я вызову пожарных!
Я ей верю. Патриции можно доверять так, как никогда нельзя было доверять Джиллиан; если бы это Джиллиан сейчас лезла вниз по водосточной трубе, она забыла бы про меня, едва коснувшись земли. Когда Патриция наконец оказывается на далеких бетонных плитах Заднего Двора, она поднимает руку — не то машет, не то салютует, — и я отвечаю натужно бодрым поднятием двух больших пальцев.
В считаные минуты Задний Двор преображается из пустыни смерти в оазис спасения. Он кишит пожарными — они умные, как муравьи, они разматывают шланги, тянут вверх лестницы, издают ободряющие крики. Скоро плотный добродушный пожарный взгромождается на лестницу за моим окном, как попугайчик на насест, и говорит:
— Здравствуй, девочка! Ну что, давай-ка заберем тебя отсюда?
И вот я уже вишу вниз головой у него на плече, и мы пускаемся в путешествие вниз по лестнице. Я изо всех сил стараюсь не уронить Тедди (ну как он мог подумать, что я про него забуду?) и Панду и потому не успеваю помолиться об избавлении всех нас от смерти. Сверху прекрасный обзор, и я вижу, что Задний Двор кишит людьми. Патриция вопит что-то ободряющее; Банти нечленораздельно визжит, рот у нее открыт идеальной буквой «О», и оттуда извергается глоссолалический поток; а рядом Джордж орет что-то, обращаясь к жене (вероятно, «заткнись»).
Страннее всего выглядит Нелл — она бродит там, внизу, в темно-синей соломенной шляпе, похожей на чепец Армии спасения, только без лент («Кровь и пламя!»), с дерматиновой продуктовой кошелкой в руках, будто намерена заскочить в рыбную лавку на Питергейт и пытается выяснить, кому что купить. (Мы превратились из семьи типа «нам-всего-по-шесть-штук» в семью типа «нам-всего-по-пять-штук». А уже в 1966 году наша удивительная исчезающая семья дойдет до «нам-всего-по-две-штуки». Плюс, конечно, отрезанные ломти.)
Тут по моему телу пробегает легкая дрожь: я с ужасом и восторгом понимаю, что раз все там, внизу, значит, меня одну забыли в горящем доме! Вот это история — можно рассказывать до конца жизни. Мы спускаемся дальше, и по мере приближения к Банти восторг сменяется чувством вины — а вдруг это я каким-нибудь необъяснимым образом стала причиной пожара? (Я внезапно вспоминаю про непогашенные рождественские свечки.) Может, это Руби-лунатик, ходя во сне, случайно устроила пожар? Я жду от Банти чего-нибудь вроде «Я же говорила — осторожно!», но, к моему удивлению, она ничего не говорит, а только притягивает меня к себе, закутывая от опасностей рукавами халата, и жесткая планка между нами в кои-то веки съеживается и сходит на нет, и пропасть в три фута закрывается. Патрицию в это время кутает в серое одеяло пожарный, так что она страшно похожа на индейского вождя у (очень большого) костра. Она истерически, неостановимо рыдает, издавая жуткие звуки, — оттого, что наглоталась дыма, и еще оттого, что видела обугленное, зловонное пространство Лавки и вдохнула запах горелой кожи и перьев, навеки оставшийся у нее в памяти (наше будущее не таило в себе липового чая и мадленок, но вот запах жарящихся колбасок неизменно производил просто удивительный эффект).
Но тут происходит чудо: на Задний Двор с безумным лаем вбегает маленькая черная собачка, на шее у нее болтается горелый обрывок ленты, и Патриция вырывается из объятий одеяла и бежит к собаке.
— Рэгз, — рыдает она, словно в горячке. — Ох, Рэгз!
И прижимает измазанное сажей тельце с опаленной шерстью к белому (уже изрядно посеревшему) ришелье. Домашние призраки разглядывают дымящиеся остатки своего хозяйства — оплавленные витражные панели, почерневшие шлемы центурионов, поджаренные парики — и издают коллективный вздох, смиряясь с неизбежным. Пожары уже столько раз обшаривали и уничтожали Йорк, что еще одним пожаром призраков не удивить.
* * *
И как Великий Пожар Лондона помог очистить город от Великой Чумы, так Великий Пожар в Лавке помог очиститься от смерти Джиллиан. Мы прошли испытание огнем, выжили и тем самым получили право измениться, обновиться. Джиллиан почему-то уже не висит таким тяжким грузом у нас на совести. («Если бы она осталась жива, то вполне могла бы погибнуть на пожаре, так что в любом случае была бы мертва», — с казуистической логикой рассудила Патриция.)
Нам больше не жить Над Лавкой, хотя от пожара пострадал только первый этаж, а все остальное лишь закоптилось. Джордж получил ультиматум, и на следующий же день отправляется в строительное общество «Хольбек и Лидс» оформлять ипотеку на «миленький домик». Всего через несколько недель мы уже будем разглядывать заново оштукатуренные и свежеокрашенные недра Лавки, глазея на доставку витрин и слушая, как Уолтер допрашивает Джорджа о новом бизнесе.
— Медицинские товары? — удивляется он.
Джордж бурлит предпринимательским энтузиазмом.
— Бандажи, инвалидные коляски, слуховые аппараты, эластичные чулки, трости — понимаешь, Уолтер, это бесконечный ассортимент! У нас будут покупать товары по назначению врача, к нам будут посылать из больниц, ну и прохожие будут заглядывать за лейкопластырем и «Дюрексом».
— «Дюрексом»? — задумчиво повторяет Уолтер. — Да, на этом можно сделать денежку. Приятелям — по оптовой цене, а?
И они сгибаются пополам от чисто мужского смеха.
— Что такое «Дюрекс»? — шепотом спрашиваю я у Патриции.
— После расскажу, — шепчет она в ответ, но так никогда и не рассказывает.
Но это все пока в будущем. Сейчас весенний рассвет глядит сквозь занавески на нас с Патрицией, лежащих валетом в странной комковатой гостевой кровати у тети Глэдис. (Похоже, после каждой семейной трагедии нам с Патрицией положено спать вместе.) Где-то между нами стиснуты счастливые спящие тела — медведь, панда и собака. Необъяснимо — впрочем, может быть, и объяснимо, — но Джордж и Банти разрешают нам оставить Рэгза себе. Он будет наш собственный — уже не Любимец из Лавки, подлежащий списанию, а наш, семейный любимец.
На небе проступают красные полосы, словно кровь Любимцев потоками восходит к небесной тверди. Стаи попугайчиков обращаются в ангелов с крыльями, разноцветными, как «техниколор», и описывают круги в небе. Может быть, в мире Духа, или в Царствии Небесном, или куда они там все попали, и Попугай получит дар говорения на языках и его кто-нибудь полюбит. Я молюсь окровавленному, прокопченному Агнцу о том, чтобы все обитатели Небес были очень счастливы. Многого мы никогда не узнаем, но в одном уверены: в это утро объятья Иисуса просто битком набиты.