Апрель
Когда Генри слышит в телефонной трубке красивый, вибрирующий, преданный и сердечный голос Хьюго, он начинает ненавидеть порочность всех женщин, в том числе мою. Себе он позволяет быть неверным и предавать, но измена женщины его задевает. Я всегда ужасно расстраиваюсь, когда Генри пребывает в таком настроении. Я чувствую, что верна нашим неразрывным узам с Хьюго. Ничто не может разрушить нашу любовь, потому что я люблю, отбросив лицемерие и притворство. Этот парадокс терзает меня. Я перестала быть совершенной, такой, как Хьюго, я достойна презрения, — и это другая ипостась моего существа.
Генри понял бы, если бы я забыла о нем ради Хьюго, но я не могу притворяться. Одно мне ясно: если когда-нибудь придется выбирать между Хьюго и Генри, я без малейших колебаний выберу Хьюго. Свобода, которую я позволяю себе от имени Хьюго, как подарок от него, только увеличивает все богатство и поэзию моей любви. Аморальность, или усложненное понимание морали, интересуется традиционной верностью, забывая о буквальном смысле этого понятия. Я разделяю гнев Генри, но не по поводу несовершенства женщин, а по поводу испорченности и безнравственности жизни как таковой; и эта книга повествует об этой грязи, может быть, даже громче, чем все проклятия Генри.
Вчера Генри пригрозил напоить меня, но я поддалась, только прочитав тонкие и кристально чистые письма Фреда к Селин. Наша беседа обрывалась и возобновлялась, как в калейдоскопе. Когда Генри ушел на кухню, мы с Фредом заговорили так, как будто мы перекинули мост из одной крепости в другую и больше не можем ничего утаивать друг от друга. Слова нескончаемым потоком текли по мосту, проржавевшему от чрезмерной тяги к уединению. Потом появился Генри; он всегда общается с миром, как будто председательствует на гигантском банкете.
В маленькой кухне мы сидим почти неподвижно, почти касаясь друг друга. Генри пошевелился, чтобы положить руку мне на плечо и поцеловать, Фред отвернулся. Я сидела, сгорбившись под тяжестью двух разных чувств. Было тепло Генри, его голос, его руки, его губы. И были чувства Фреда ко мне, они затрагивали более потаенные уголки моей души, поэтому, когда Генри целовал меня, мне хотелось протянуть руки к Фреду и приблизить к себе оба чувства сразу.
Генри обуяла всеобъемлющая щедрость.
— Я отдаю тебе Анаис, Фред. Ты видишь, ты прекрасно знаешь, какой я. Я хочу, чтобы все любили Анаис. Она удивительна.
— Она слишком удивительна, — ответил Фред. — Ты ее не заслуживаешь.
— Ты больно жалишь, — воскликнул уязвленный гигант.
— Кроме того, — продолжил Фред, — тебе и не надо отдавать мне Анаис. У меня есть собственная Анаис, и она не похожа на твою. И я получил ее, не спрашивая разрешения ни у кого из вас. Оставайся на всю ночь, Анаис. Ты нужна нам.
— Да, да! — закричал Генри.
Я показалась сама себе идолом. Фред раскритиковал моего гиганта, потому что тот посмел не обожать меня.
— Проклятье, Анаис! — воскликнул Генри. — Я не преклоняюсь перед тобой, но люблю тебя. Я чувствую, что могу дать тебе так же много, как Эдуардо. Я бы никогда не смог обидеть тебя. Когда я вижу, что ты вот так сидишь передо мной, хрупкая и нежная, я понимаю, что никогда тебя не обижу.
— Я не хочу преклонения, — отвечает идол. — Ты даешь мне… ну, то, что ты даешь мне, — это лучше, чем преклонение.
У Фреда дрожат руки, когда он протягивает мне бокал вина. Вино разбередило меня до самых недр, все во мне дрожит и пульсирует. Генри на минуту выходит. Мы с Фредом молчим. Когда-то он сказал: «Нет, я не люблю шумные банкеты. Мне нравятся такие обеды, как этот, на двоих или на троих». А теперь между нами повисло тягостное молчание, и я чувствую себя придавленной к земле. Возвращается Генри и просит Фреда оставить нас наедине. Он едва успел прикрыть за собой дверь, а мы с Генри уже наслаждаемся друг другом. Мы оказываемся в нашем беспощадном первобытном мире. Он кусает меня, заставляет мои кости хрустеть, кладет меня, широко раздвинув ноги, и погружается в мои глубины. Наши ласки становятся похожими на звериные, наши тела как будто бьются в конвульсиях.
— О, Анаис, — стонет он, — я не знаю, как ты этому научилась, но ты умеешь трахаться, умеешь! Я никогда раньше не говорил об этом так прямо, но сейчас послушай меня: я бешено люблю тебя! Ты заполучила меня, я попался. Я схожу по тебе с ума!
А потом какие-то мои слова вызывают в нем внезапное сомнение.
— Это ведь не только секс, правда? Ты правда любишь меня?
Первая ложь. Месяцы прикосновений, прерывистого дыхания, и я, с его влажным, горячим членом внутри, говорю, что люблю его.
Но, произнося эти слова, я уже знаю, что это неправда. Его тело просто нашло способ возбудить мое, заставило ответить на его запросы. Когда я думаю о Генри, у меня возникает желание раздвинуть ноги. Сейчас он спит в моих объятиях, крепко спит. Я слышу звуки аккордеона. Воскресная ночь в Клиши. Я думаю о романе «Бюбю с Монпарнаса», о гостиничных номерах, о том, как Генри раздвигает мои ноги, как любит мою попку. В этот момент я не похожа на саму себя, я бродяга. Звуки аккордеона сжимают мне сердце. Меня наполнил белый сок Генри. Он спит в моих объятиях, и я не люблю его.
Мне кажется, я сказала Фреду, что не люблю Генри, когда мы сидели и молчали. Я сказала, что любила его видения, его галлюцинации. Генри несет в себе энергию секса, потока, проклятия, расширения, оживления, разрушения и зарождения страданий. Я восхищалась демоном, живущим в нем, несокрушимым идеалистом, мазохистом, нашедшим способ причинять боль самому себе, потому что он сам страдает от собственных предательств и жестокости. Меня умиляет униженность Генри перед моим домом. «Я знаю, что я грубый мужик и что я не знаю, как себя вести в таком доме, поэтому я бы должен презирать его, но я его люблю. Я люблю его красоту и нежность. В нем так тепло, что, когда я вхожу в него, то будто взлетаю».
А потом Хьюго отвозит меня на машине домой и говорит:
— Прошлой ночью я не спал и думал о том, что есть все-таки на свете любовь, которая больше и прекраснее секса.
Он сказал это, потому что несколько дней болел, и мы не занимались любовью, а просто спали, обняв друг друга.
У меня было такое чувство, будто я вываливаюсь из хрупкой раковины, в которой до того сидела. Моя грудь стала полнее и потяжелела. Но мне не было грустно. Я думала: «Дорогой, сегодня я так богата, но ведь все это не только для меня, но и для тебя тоже. Сейчас я вру тебе каждый день, но послушай, я дарю тебе такие радости, которые могу подарить только я. Чем больше я забираю себе, тем огромнее моя любовь к тебе. Чем больше я буду отказывать себе, тем беднее я буду для тебя, мой любимый. И нет никакой трагедии, если ты сможешь последовать моему примеру и стать равным мне в этом. Есть, конечно, равенство и более очевидное. Например, вот такое: я люблю тебя и ради тебя отрекаюсь от всего мира, от жизни. Ты бы имел перед собой в этом случае безразличную монашку, испорченную требованиями, которым ты не можешь соответствовать и которые тебя просто убили бы. Но посмотри на меня сегодня. Мы вместе едем в машине домой. Я узнала, что такое удовольствие. Но я не исключаю тебя из своей жизни. Войди в мое распростертое тело и насладись его вкусом. Я несу жизнь, и ты это знаешь. Ты не можешь видеть меня обнаженной и не желать при этом. Моя плоть кажется тебе невинной, находящейся в твоем распоряжении. Ты мог бы целовать меня туда, куда Генри кусал меня, и находить в этом удовольствие. Наша любовь неизменна. Только знание могло бы тебя обидеть. Возможно, я демон, если могу переходить из объятий Генри в твои, но буквальная верность для меня не имеет смысла. Я не могу жить только ради нее. Если в чем-то и заключен трагизм, так это в том, что мы должны жить вместе, а ты не можешь постичь того, что тебе надо было бы знать: между нами необходимы тайны, ты должен знать только то, что я хочу тебе сказать, на моем теле не должно и не может остаться следа того, что я пережила. Но ложь — это тоже жизнь, такая ложь, к которой прибегаю я».
Присутствие Фреда давит на меня, как будто я собственными глазами вижу, как проникаю в те сферы, которые не признаю. С Фредом я могла бы пережить что-то очень возвышенное и интересное. Но я не хочу жить сама с собой. И все-таки я не деформирую свою истинную природу, а лишь провозглашаю чувственность, уже существующую во мне. Генри ответил на мою силу, на которую раньше ни у кого не находилось ответного чувства. Его сексуальная сила и активность находятся в согласии с моей. Когда я занялась танцами, уже тогда желала некоего Генри. И этого самого незнакомого Генри я ошибочно искала в Джоне.
Мои мысли, как резинка, растянулись до предела. С Генри никто не разговаривает о сути вещей. Он не протяжный и медлительный Пруст. Он всегда в движении. Он живет, подчиняясь порывам. Как раз эти порывы мне в Генри и нравятся. После очередного порыва я могу целый день сидеть, медленно направляя свою лодку по реке чувств, которые он так расточительно раздает.
Эдуардо говорит, что я никогда полностью никому себя не отдавала, но, когда я думаю о том, как подчиняюсь благородству и совершенству Хьюго, чувственности Генри, красоте Эдуардо, эта мысль кажется мне просто абсурдной и невозможной. Вчера вечером на концерте я стояла перед Эдуардо, словно окаменев. Он научился не улыбаться, и мне тоже стоит этому научиться. Меня привлекает только цвет его кожи. В ней золотистая бледность испанца с каким-то северным оттенком, под загаром угадывается розовая кожа. И еще цвет его глаз — изменчиво-зеленый, невыносимо холодный. Его рот и ноздри как будто что-то обещают. Но у меня снова возникает чувство, будто мы с Эдуардо идем по миру, склонив друг к другу головы. Они встречаются и бьются друг о друга. И больше ничего. Мне нравится его ум, проникающий внутрь себя, аналитический. Кажется, у Эдуардо нет воли, потому что он подчиняется своему подсознанию и, как и Лоуренс, никогда не может объяснить почему.
Генри заметил то, чего не заметили бы ни Хьюго, ни Эдуардо. Лежа в постели, он сказал:
— Ты все время принимаешь какие-то почти восточные позы.
Когда он занимается со мной любовью, всегда требует от меня сильных слов, а я не могу сказать их ему. Я не могу рассказать, что чувствую. Он учит меня новым позам, движениям, новым вариациям, учит меня продлевать удовольствие.
На днях Эдуардо спросил меня, не хочу ли я попробовать вести себя, как Джун: удариться в полное отрицание всяческих мелочей, лгать (главным образом самой себе), изменить собственную сущность, чтобы устранить все помехи — вроде неспособности на жестокость. Вчера, находясь на самой вершине чувственного наслаждения, я не могла кусать Генри так, как он того хотел.
Эдуардо пугает мой дневник. Он боится его, как некоего свидетельства обвинения. Я не смогла бы сама это понять. Эдуардо признался своему психоаналитику.
Я понимаю все, что переживаю, особенно сны, видения. А еще, оставляя за скобками ложь, я все время ощущаю острую необходимость все приукрашивать. Поэтому и не записываю сны. Так что мой дневник — тоже ложь. То, что оставлено за пределами дневника, оставлено и за пределами моего разума. В тот момент, когда я пишу, я охочусь за красотой. А все остальное живет вне дневника и вне моего тела. Мне бы хотелось вернуться и подобрать все, что я растеряла. Например, ужасающую божественную доверчивость Хьюго. Я думаю о том, что в таком случае он сумел бы заметить. Например, то, что когда я, придя от Генри, разделась, чтобы принять ванну, на моем нижнем белье были пятна, а на носовом платке — стертая губная помада. Он мог бы изумиться, услышав от меня: «Может, попытаешься кончить дважды?» (Так может Генри.) У него могли бы вызвать недоумение моя чрезмерная усталость, темные круги под глазами.
Я хранила свой дневник в потайном месте, но очень часто делала в нем записи, сидя в ногах у Хьюго, а он даже не попытался прочитать что-нибудь через мое плечо. Когда Эдуардо заставил Хьюго лечь, закрыть глаза и прислушаться к словам «любовь», «кошка», «снег», «ревность», его реакция была удивительно медленной и неопределенной. Только слово «ревность» вызвало мгновенную ответную реакцию. Кажется, как будто он не хочет, сознательно не хочет ни на чем заострять внимание, не хочет ничего понимать. Это хорошо. В нем говорит инстинкт самозащиты. Это основа той странной свободы, которую он мне предоставил вместо свирепой ревности. Он ничего не хочет видеть. Все это вызывает у меня такую жалость, что временами я просто схожу с ума. Мне бы хотелось, чтобы Хьюго наказал меня, избил, запер. Это принесло бы мне облегчение.
Я отправляюсь на встречу с доктором Алленди, чтобы поговорить с ним об Эдуардо. Я вижу перед собой красивого здорового мужчину с ясными глазами провидца. Я все время настороже, боюсь услышать от него что-нибудь общепринятое, сухое, словно составленное по формулам. Я хочу, чтобы он сказал что-нибудь в этом роде, потому что, сделай он так, станет еще одним мужчиной, на которого нельзя положиться, и мне придется и дальше защищать себя самостоятельно, в одиночку.
Сначала я рассказала об Эдуардо и о том, как он набрался новых сил. Алленди обрадовало, что я заметила эту разницу. Но тут мы подошли к самому трудному.
— Вы знали, — спросил Алленди, — что были самой важной женщиной в его жизни? Вы были для Эдуардо наваждением. Вы — его идеал. Он видел в вас мать, сестру и недосягаемую женщину. Победить вас означало для него победить себя самого, свои неврозы.
— Да, я знаю. И хочу, чтобы он выздоровел. Я не хочу лишать Эдуардо неродившейся уверенности в себе, сказав, что не люблю его чувственной любовью.
— А как вы его любите?
— Я всегда была ему очень предана, я и сейчас предана ему, но чувственно я его не люблю. Есть другой мужчина, с более развитыми животными инстинктами, именно он крепко держит меня.
Я немного рассказываю ему о Генри. Он удивлен, что я так подразделяю свою любовь. Спрашивает, какие чувства я на самом деле испытывала с Эдуардо.
— Я была совершенно пассивна, — отвечаю я. — И не получала никакого удовольствия. Боюсь, что он это понял и во всем винил себя. Так будет хуже всего, хуже, чем даже если я сейчас скажу ему, что люблю Генри и не могу любить его. Мне будет казаться, что я допустила их соперничество и только потом оставила Эдуардо. Мне это представляется опасным. Скажите, — спрашиваю я, смеясь, — а мужчины знают, доставляют они женщине удовольствие или нет?
Доктор Алленди тоже смеется.
— Восемьдесят процентов никогда не знают, — отвечает он. — Некоторых это волнует, но остальные тщеславны и потому хотят верить, что им это удается, даже если до конца в этом не уверены.
Я вспомнила вопрос Генри, который он мне задал в гостинице: «Я тебя удовлетворяю?»
Снова спрашиваю Алленди:
— Чем продолжать эту сексуальную комедию, не лучше ли сказать ему, что я больна, страдаю неврозами, что со мной что-то не так?
— Конечно, возможно, с вами что-то не так, — говорит Алленди. — Есть что-то странное в том, как вы подразделяете свою любовь. Кажется, что вам не хватает смелости.
Тут он затронул самую чувствительную струну. Несколько минут назад, когда я говорила о подразделении любви на животную и идеальную, Алленди сделал ошибку: пришел к банальному выводу, что в возрасте полового созревания мне довелось увидеть какую-то грубую и грязную сторону любви, это меня отвратило, и потому я придумала себе неземное чувство. На самом деле мне не хватает смелости, уверенности в себе. Мой отец не хотел, чтобы родилась девочка. Он сказал, что я уродлива. Когда я что-нибудь писала или рисовала, он не верил, что это моя работа. Я никогда не видела от него ласки, не слышала ни слова одобрения, кроме того случая, когда чуть не умерла в возрасте девяти лет. Между нами всегда возникали ссоры, я терпела только побои, чувствовала на себе тяжелый взгляд его голубых глаз. Я помню ту неестественную радость, которую испытала, когда получила от отца письмо здесь, в Париже. Оно начиналось словами «моя радость». Я не видела от него любви и страдала вместе с матерью. Я помню, как мы приехали после моей болезни в Аркашон, где отец проводил отпуск. По его лицу было видно, что он не хочет нас видеть. То, что он хотел показать матери, я принимала и на свой счет. И все-таки, когда он нас оставил, я горевала на грани истерики. Все дни в нью-йоркской школе я страстно желала ощутить его присутствие. Я всегда боялась жесткости и холодности отца. И все равно отреклась от него в Париже. Именно я оказалась суровой и несентиментальной.
— Итак, — сказал Алленди, — вы углубились в себя и стали независимой. Вместо того чтобы доверчиво отдать всю себя одной любви, вы ищете разных. Вы даже ждете жестокости от мужчины старше вас, как будто вам не доставляет удовольствия любовь, не приносящая боли. И вы не уверены…
— Только в любви своего мужа.
— Но вам недостаточно одной любви.
— Мне всегда нужна его любовь и любовь еще какого-нибудь мужчины старше меня.
Я была удивлена, что детские впечатления могут иметь такое влияние на всю жизнь. Недостаток отцовской любви и моя заброшенность не прошли даром, так и не изгладились из души. Почему они не были стерты из памяти всеми любовными приключениями, которые я с тех пор пережила?
Эдуардо хотел, чтобы я поговорила с доктором Алленди и смогла потом сделать записи. И я готова это сделать, но только на собственных условиях. То, что я нечасто хожу к нему, дает мне время впитать всю информацию, обработать материал и писать с вдохновением, а еще быть менее зависимой. И все-таки вчера я очень расстроилась и снова почувствовала себя покинутой, когда Алленди сказал мне: «По-моему, вы очень уравновешенны, и мне кажется, что вы не нуждаетесь в моей помощи». Работа меня успокаивает, в ней я переплавляю страдания, но мне бы еще хотелось доверять какому-нибудь человеческому существу то, что я доверяю страницам моего дневника. В моих отношениях с людьми всегда чего-нибудь не хватает. С Эдуардо я не могу разговаривать о Генри. С ним я могу поговорить только о моей болезни. С Генри я не могу говорить о психоанализе. Он не психоаналитик, он эпический писатель, неосознанный Достоевский. С Фредом я могу быть сюрреалистична, но не могу вести себя как женщина, написавшая о Лоуренсе.
Алленди сказал мне:
— Вы восхитительно вели себя с Эдуардо, не каждая смогла бы так, потому что женщины в большинстве своем смотрят на мужчину как на врага и испытывают радость, когда имеют шанс унизить или растоптать его.
Хоакин говорит, что когда он прочитал мой дневник, понял, что в отношении Генри ко мне есть нечто большее, чем просто сексуальное влечение, что Генри действительно смог удовлетворить какие-то мои потребности, не удовлетворенные Хьюго. Он все еще считает, что с Генри я потеряла саму себя, что я отдаюсь переживаниям, которые противоречат моей природе.
Алленди начинает внушать мне, что в нормальных условиях я бы не смогла любить такого человека, как Генри, что необходимо устранить причину моей любви к нему. Я тут же ополчаюсь против науки и ощущаю небывалую веру в собственные инстинкты.
Психоанализ может заставить меня стать более правдивой. Кое-что я уже осознала: например, что боюсь, что меня обидят, сделают мне больно. Когда мне звонит Генри, я реагирую на каждый нюанс его интонаций. Если он занят в издательстве, если он не один или если мне кажется, что он позвонил случайно, я моментально расстраиваюсь, у меня портится настроение.
Сегодня Генри проснулся и сказал сам себе:
— К черту ангелоподобных и ученых женщин!
Потом сказал, что с воскресенья написал два письма, которые дожидаются меня у Наташи. Я ликую. Я презираю собственную сверхчувствительность, из-за которой нуждаюсь в постоянном утешении, но которая также позволяет мне понимать чувствительность других людей. Настоящая, большая любовь Хьюго должна была дать мне уверенность в себе; моя постоянная жажда любви и понимания, безусловно, ненормальна.
Может быть, я пытаюсь самоутвердиться, завоевывая мужчин старше себя? Или мне приятна боль? Что я чувствую, когда Генри смотрит на меня своими холодными голубыми глазами? (У моего отца глаза были ледяные.) Я хочу, чтобы лед растаял от желания ко мне.
Между мной и Фредом появилась ужасная натянутость, мы не можем выносить взгляда друг друга. Он написал обо мне так точно, так пронзительно, что мне кажется, будто он проник в самые сокровенные уголки моей души. То, что он написал о Генри, испугало меня не меньше. Он будто вплотную приблизился к моим страхам и сомнениям. Он пишет о самом сокровенном. Я смогла говорить, только прочитав эти страницы. И он прочитал мой дневник. Фред говорит:
— Тебе не надо было позволять мне это читать, Анаис.
Я спрашиваю почему. Он как будто онемел, его ошарашили мои записи. Он наклонил голову, губы дрожат. Он похож на призрак меня самой. Что его так ошеломило? Неужели я открыла какое-то сходство, он узнал себя во мне? Он — часть меня. Он мог бы понять всю мою жизнь. Я бы отдала в его руки все свои дневники. Я его не боюсь. Он так нежен со мной.
Генри говорит мне такие красивые слова. Он немного холоден и очень мудр. Он снова признается:
— Я люблю тебя.
Лежа в его объятиях, говорю ему:
— Я тебе не верю.
Он понимает, что у меня плохое настроение, но все-таки настаивает:
— А меня ты любишь?
Я отвечаю что-то неопределенное. Мы связаны друг с другом, и я не могу поверить, что только физически. Когда это мое невменяемое состояние проходит и мы спокойно разговариваем, я очень удивляюсь, что он говорил о нашей любви так серьезно.
— В воскресенье ночью, когда ты ушла, я поспал немного, а потом вышел погулять. Я чувствовал себя таким счастливым, Анаис, счастливее, чем когда-либо. Я понял ужасную истину: я не хочу, чтобы Джун возвращалась. Ты мне страшно нужна, ты нужна мне вся, без остатка. Иногда я даже чувствую, что, если бы Джун вернулась и разочаровала меня и мне стало бы на нее наплевать, я бы почти обрадовался. В воскресенье ночью мне хотелось послать ей телеграмму со словами: «Ты мне больше не нужна».
Но моя мудрость не дала мне поверить. Генри все понимает, поэтому добавляет:
— В руках Джун я слаб, Анаис. Если, когда она вернется, я буду делать то, что она захочет, ты не должна думать, что я предал тебя.
Я удивлена; мне кажется, что когда я впервые окунулась в свою страсть и поняла зыбкость и трагичность ситуации, я отпрянула и стала преуменьшать значимость наших отношений. Я израсходовала способность к трагедиям с Джоном Эрскином. Тогда я настрадалась до предела. Я даже не знаю, смогу ли еще когда-нибудь так же сильно страдать. Мне кажется, что чувства Генри схожи с моими. Мне хочется наслаждаться настоящим глубоко и бездумно. Генри склоняется надо мной, дрожа от желания, его язык — у меня между ног, секс с ним сочен, похож на бурную реку.
— Ты единственная женщина, которой я могу быть верен. Мне хочется тебя защитить.
Когда я вижу фотографию Джун в комнате Генри, я ненавижу ее, потому что в этот момент люблю Генри. Я ненавижу Джун и в то же время знаю, что тоже нахожусь в ее власти, и когда она вернется…
— Я чувствую с тобой то, чего не могу почувствовать с Джун. Это выше любви, мы с тобой друзья. А про себя и Джун я не могу этого сказать.
Человек не способен уйти от своей природы, хотя Генри сказал вчера:
— В твоей доброте есть изъяны.
Изъяны. Какое облегчение! Трещины, надломы. Через них я могу просочиться, найти выход. Какие-то извращения заставляют меня выйти из роли, которую я вынуждена играть. Я всегда представляла себе другую роль. В моих мечтах она никогда не была одной и той же. Когда Генри изъявляет желание почитать мой дневник, меня охватывает дрожь. Я знаю, что он подозревает меня в постоянном предательстве. Я бы, возможно, и хотела этого, но не могу. С тех пор как он у меня появился, я стала инстинктивно упражняться в верности проститутки: не получаю удовольствия ни с кем, кроме него. Больше всего я боюсь, когда Хьюго желает меня после Генри, а это случается часто. Прошлой ночью он был страстен и горяч, а я послушна и лжива. Я изображала наслаждение. Он нашел эту ночь прекрасной и получил огромное удовольствие.
Когда мне кажется, что чувства вот-вот хлынут через край и я ищу всех доступных мне чувственных наслаждений, действительно ли я этого хочу? Если бы я вдруг почувствовала влечение к какой-нибудь женщине на улице или к мужчине, с которым протанцевала всего один танец, смогла бы я и вправду удовлетворить свое желание? И существует ли желание вообще? В следующий раз, когда меня охватит такое чувство, я не стану ему сопротивляться. Я должна узнать.
Сегодня вечером я отдалась тоске по Генри. Я хочу его и хочу Джун, а ведь именно Джун убьет меня, это она отнимет у меня Генри, она возненавидит меня. Я хочу, чтобы Генри обнял меня. И я хочу, чтобы Джун застала меня в его объятиях — только это заставит ее страдать. А потом будет страдать Генри, когда она завладеет им. Я хочу написать ей и умолять, чтобы она вернулась, потому что я люблю ее, потому что хочу отказаться от Генри в ее пользу. Это будет самый большой и ценный подарок, который я могу ей сделать.
Каждую ночь Хьюго раздевает меня, как в первый раз, как будто я для него новая женщина. Мои чувства беспорядочны, я не могу в них разобраться. Мои сны не говорят мне ни о чем, кроме того, что я боюсь снова оказаться на пороге самоубийства.
Никто не излечивается просто течением жизни и любовью, но, может быть, я исцелюсь? Хьюго иногда лечит меня. Сегодня мы ходили гулять в поле. Мы сели на траву под вишнями, на нас светило солнце, и мы болтали, как два влюбленных подростка. Генри тоже исцеляет меня. Он поднимает меня на своих могучих руках, руках великана. И поэтому в иные дни я верю в себя.
Хьюго уехал и, уезжая, так печально и обреченно меня поцеловал. Все вокруг меня напоминает о нем — мелкие вещицы, говорящие о его привычках, о его недостатках, о его божественной доброте. Письмо, которое он забыл отправить, его изношенное белье (он никогда ничего себе не покупает), его записки с перечнем дел, мяч для игры в гольф, который напоминает мне о его вчерашних словах: «Даже гольф меня не радует, потому что я предпочитаю быть с тобой. Все это — часть моей чертовой работы». Я смотрю на его зубную щетку, на открытый тюбик зубной пасты, на недокуренную сигарету, на его костюм, на ботинки. Едва я успела поцеловать его на прощание, едва зеленые ворота закрылись за его спиной, как я уже сказала Эмилии:
— Почисти мое розовое платье и выстирай шелковое белье. Возможно, я на несколько дней уеду в гости к другу.
Вчера я не забыла обласкать и Эдуардо, и от этого он, должно быть, вырос, по крайней мере, на два фута. И в тот же вечер захотела раствориться в Хьюго, оказаться в тюрьме его рук, укрыться в его доброте. В такие моменты страсть и возбуждение кажутся неважными. Я не могу выносить ревность Хьюго, но он уверен в моей любви. Он говорит:
— Я никогда не любил тебя так сильно, я никогда не был с тобой так счастлив. Ты — вся моя жизнь.
И я знаю, что люблю его так сильно, как только могу любить, что он единственный, кому я принадлежу навсегда. И все-таки три дня я отчетливо представляла себе жизнь с Генри в Клиши. Я говорю Хьюго:
— Пожалуйста, присылай мне телеграммы каждый день.
А ведь меня может не оказаться дома, чтобы их прочитать.
Я сбежала. Моя пижама, расческа, пудра, мои духи — все это теперь в комнате Генри. Я обнаружила в Генри такую глубину, что даже удивилась.
Мы гуляем в Клиши. Он показывает мне улицу, людей, жизнь. Я иду, как лунатик, а он вдыхает аромат улицы, он наблюдает, его глаза широко открыты. Он показывает мне проститутку с деревянным протезом, которая стоит у кинотеатра «Гомон палас». Он не знает, что значит жить в мире, где единственный отчетливый персонаж — это собственное «я», о чем хорошо знаем мы с Эдуардо. Мы сидели в нескольких кафе и разговаривали о жизни и смерти, как их понимает Лоуренс.
Генри говорит:
— Если бы Лоуренс жил…
Да, я знаю, как заканчивается это предложение. Я бы полюбила его. Он бы полюбил меня. Генри в подробностях может представить изменчивый интерьер моего кабинета. Фотографии Джона. Его книги. Фотографии Лоуренса и его же книги. Акварели Генри и его рукописи. Некоторое время мы с Генри сидим и с горькой иронией размышляем о нашей жизни.
Эдуардо сказал, что Генри непредсказуем — и в жизни, и в творчестве. Так и есть. В противном случае он был бы аналитиком. И тогда не представлял бы собой такую живую, хаотичную силу.
Когда я рассказала Генри о Джоне Эрскине, он удивился моему святотатству. Джон, человек, которого так уважал Хьюго. Я спокойно отвечаю:
— Может быть, это и кажется святотатством, но все же посмотри, как все естественно: я любила в Джоне то, что было связано с Хьюго.
Мы с Фредом в два часа ночи сидели на кухне в Клиши, ели, пили и много курили. Генри пришлось подняться и умыться холодной водой, промыть свои чувствительные глаза маленького немецкого мальчика. Я не могла этого вынести и сказала:
— Генри, давай выпьем за окончание твоей работы в газете. Ты никогда больше не будешь этим заниматься.
Казалось, мои слова обидели Фреда. У него сразу испортилось настроение. Он пожелал нам спокойной ночи. Я пошла в комнату Генри.
Раздеваясь, разговаривая, складывая одежду на стул, мы наслаждались временем, которое проводим вместе. Генри очень понравилась моя красная шелковая японская пижама, которая так странно выглядела в просто обставленной комнате, на грубом одеяле.
На следующий день мы узнали, что Фред не ночевал дома.
— Не воспринимай его слишком серьезно, — сказал Генри.
Мы вместе позавтракали в пять часов, потом я сшила серые занавески, а Генри прибил к стене гардинный карниз. За обедом тет-а-тет мы пили анжу, было очень весело. Рано утром я уехала обратно в Лувесьенн.
Когда я вернулась в Клиши, Фред был дома, крайне печальный. Мы пообедали в полном молчании, я чувствовала себя очень несчастной. Чтобы доставить мне удовольствие, Фред справился с хандрой и воскликнул:
— Давай что-нибудь предпримем! Поедем в Лувесьенн!
И мы уехали.
Я чувствую, как волшебство моего собственного дома успокаивает меня; вот мы сидим перед камином. Это один из тех моментов, когда дом излучает очарование, а огонь в камине успокаивает. Я могу расслабиться и ощутить себя частью этих стен. Мне приятны обожание и любовь находящихся рядом со мной мужчин. Я теряю бдительность и веду себя так, будто у меня нет от них секретов. Я открываю железные шкатулки и показываю им свои ранние дневники. Фред хватает первую тетрадь и начинает смеяться и плакать над ней. Генри я дала красную тетрадь, в которой все — только о нем. Так я еще никогда не делала. Я читаю через его плечо.
Мы с Генри ждем поезда на платформе. Дождь только что омыл деревья. Земля источает ароматы, как женщина, которую мужчина вспахал и засеял. Наши тела тянутся друг к другу.
В этот момент я не думаю о том, как однажды мы с Джун стояли точно так же, прижавшись друг к другу. Меня волнует, что вчера Генри впервые обидел меня, хоть я и была готова к его сарказму и насмешкам. Я знала, что он любит выискивать в людях недостатки, потому что читала все, что он написал о Джун. Мы листали мой красный дневник. Он остановился на утверждении Фреда, что я красивая.
— Видишь, я с Фредом не согласен, хотя в тебе есть шарм, не спорю.
Я сидела рядом с Генри. Обиженно посмотрев на него, я уткнулась в подушку и заплакала. Когда он положил руку на мое лицо и почувствовал, что оно мокрое от слез, то очень удивился.
— О, Анаис, я никогда не думал, что это может что-то значить для тебя. Я ненавижу себя за то, что был так жесток с тобой. Но помнишь, я ведь говорил тебе, что и Джун не считаю красивой. Самая могущественная женщина не значит самая красивая. Но я и подумать не мог, что могу заставить тебя плакать, стать причиной твоих слез, — никогда! Я ни за что не хотел так поступить — с тобой!
Теперь он сидит напротив меня, а я лежу, утонув в подушках, с растрепанными волосами и с глазами, полными слез. В этот момент я вспомнила, что обо мне думают художники, и сказала Генри об этом. А потом вдруг ударила его. Как он потом сказал, ударила по-кошачьи. Когда все прошло, Генри, казалось, позабавило это маленькое происшествие, мы даже, как ни странно, стали ближе друг другу. Но в поезде он все испортил, начав объяснять, что, как только увидел меня, решил, что я красивая, но теперь изменил мнение, потому что Фред слишком настаивал, а еще из-за Джун. Тут я сказала, что у него плохой вкус.
Все чудесные слова, которые Генри наговорил о моем дневнике, побледнели, я сожалею об откровенности, с которой говорила. Мысль, что красота — понятие относительное и каждый мужчина по-своему реагирует на нее, не помогает. Это ненормально — быть такой обидчивой. Да, я приняла обиду близко к сердцу, но спрятала очень глубоко и сказала сама себе: «Я это переживу. Не буду обращать внимания». Несколько часов я наслаждалась собственной стойкостью, пока мы не начали раздеваться и Генри не сказал:
— Хочу посмотреть, как ты раздеваешься. Я никогда не наблюдал за тобой.
Я села на кровать. Мною овладела робость. Я попыталась отвлечь внимание Генри от процесса и юркнула под одеяло. Мне хотелось плакать. Всего несколько минут назад он сказал: «Мне кажется, я ужасен. Мне никогда не хотелось смотреть на себя в зеркало». Я нашла нежные слова утешения для Генри, рассказала, что люблю в нем. Но я не сказала, что в эти дни мне, как никогда раньше, была необходима красота Эдуардо.
На следующий день в половине четвертого я отправилась к Алленди — он был мне совершенно необходим.
Я пришла к Генри и застала его за работой. Он встретил меня радостным поцелуем. Я села за стол рядом с ним и стала просматривать отрывки, которые должны были войти в мою книгу. Сила таланта Генри переполняла меня. Когда он проголодался, я сказала, что приготовлю что-нибудь на обед.
— Позволь мне поиграть в жену гения, — попросила я и отправилась на кухню — в своем неизменном розовом платье.
Даже звук голоса Генри поднимает мне настроение. Вспоминаю его слова: «Когда я пишу, мне хочется описывать тебя, как ангела. Мне даже трудно уложить тебя в постель».
— Но я не веду себя как ангел. Ты же знаешь!
— Знаю, да, конечно, знаю. Ты меня просто вымотала за эти дни. Ты — сексуальный ангел, но все равно ангел. Твоя чувственность неубедительна.
— Я накажу тебя за это, — пообещала я. — Отныне буду вести себя как ангел.
Через два часа после этого разговора Фред ушел на работу, а Генри целует меня, стоя в кухне. Я хочу изобразить сопротивление, но таю даже от поцелуя в шею. Я говорю «нет», но Генри просовывает руку мне между ног, управляя моим телом, как тореадор быком.
Мы лежим неподвижно, и я люблю его спокойной любовью: люблю кисти его рук, запястья, шею, губы, тепло его тела и внезапные озарения его ума. Потом мы садимся есть, разговариваем о Джун и Достоевском — и вот уже за окном кричит петух. То, что мы с Генри можем сидеть и разговаривать о нашей любви к Джун, о том, как удивительно хороша она бывает, — для меня величайшая победа.
Самое глубокое впечатление оставляют в моей душе долгие, спокойные часы, проведенные с Генри. Сидя над своей рукописью, он впадает в задумчивую молчаливость, временами что-то бормочет себе под нос. В нем есть что-то от гнома, от сатира и от немецкого школьника. У него на лбу — несколько твердых шишек, фигура, склонившаяся над бумагами, удивительно хрупкая. Когда он вот так сидит, мне кажется, что я могу прочитать его мысли, проникнуть в лабиринты его могучего творческого ума. Я обожаю все, что придумывает его мощный мозг, все его порывы.
Он лежит в постели рядом со мной, прижавшись грудью к моей спине, обняв рукой за плечи. Погруженная в собственное одиночество, я чувствую, что переживаю момент абсолютной любви. Мои раны затягиваются, желания умолкают. Генри спит. Как я люблю его! Я чувствую себя рекой, вышедшей из берегов.
— Анаис, когда вчера вечером я пришел домой, мне показалось, что ты тоже дома, потому что почувствовал запах твоих духов. Я соскучился по тебе. Понял, что не успел сказать тебе, когда ты еще была со мной, как это замечательно, что ты здесь. Я никогда не успеваю, может, не умею. Посмотри, вот ящик с твоими вещами — твоими чулками. Я хочу, чтобы ты оставила запах своих духов по всему дому.
Мне кажется, что он любит меня нежно и сентиментально. Джун вдохновляет на страсть. А я помогаю собраться с мыслями, вспомнить, познать откровения. Я вижу Генри-писателя. Мне дана другая сторона его любви.
Сейчас я одна в Лувесьенне. Я все еще чувствую, как Генри прижимается ко мне во сне всем телом. Хочу, чтобы сегодняшний день стал последним. Всегда хорошо, когда высшая точка оказывается последней. Может вернуться Джун и закружить нас в вихре, как самум. Генри будет страдать, а меня она просто загипнотизирует.
Мой дневник сохранит слова Генри. Я получаю их, как драгоценные подарки, как золото, как духи. Генри роняет их, а я ловлю так увлеченно, что даже забываю отвечать. Я рабыня, обмахивающая его павлиньими перьями. Генри говорит о Боге, о Достоевском и о достоинствах прозы Фреда. Он проводит границу между этими достоинствами и собственным драматичным, чувственным, мощным творчеством. Он может с самоуничижением сказать: «У Фреда есть искусство, которого не хватает мне, он эрудирован, как Анатоль Франс».
Я отвечаю:
— Но неужели ты не видишь, что Фреду не хватает страсти, впрочем, как и Франсу? А в тебе она есть!
Эта мысль возникла у меня, когда мы шли по бульвару; мне очень захотелось поцеловать человека, чья страсть, как лава, обрушивается на холодный мир интеллекта. Мне хочется пожертвовать жизнью, домом, безопасностью, творчеством ради того, чтобы жить с Генри, работать для него, стать ради него проституткой, да кем угодно, даже постоянно терпеть обиды.
Поздно ночью он рассказывает мне о книге, которую я еще не читала, — о «Холме грез» Артура Мейчена. Я забываю обо всем. Генри мягко говорит мне:
— Я говорю с тобой почти как отец.
В этот момент мне показалось, что я полуженщина-полудевочка. Я знаю, что глубоко во мне прячется ребенок, который любит, чтобы его удивляли, учили, руководили им. Когда я слушаю Генри, становлюсь маленькой девочкой, а он ведет себя, как отец. Навязчивые образы — эрудит, отец, и женщина — снова превращается в ребенка. Я вспоминаю то, что говорил мне Генри, например: «Я не обижу тебя, тебя — никогда». Вспоминаю его необычную нежность, желание защитить. Мне кажется, что меня предали. Поглощенная восхищением его работой, я превратилась в ребенка. Могу себе представить, как какой-нибудь другой мужчина говорит мне: «Я не могу заниматься с тобой любовью. Ты не женщина. Ты ребенок».
Я перестаю лелеять мечту об абсолютной чувственности. Потом впадаю в ярость, мне хочется господствовать, работать по-мужски, помогать Генри, опубликовать его книгу. Я теперь хочу гораздо большего: хочу сама заниматься любовью, хочу, чтобы трахали меня, хочу утвердиться как чувственная женщина. Однажды Генри сказал:
— Послушай, мне кажется, что у тебя могло бы быть десять любовников, и ты со всеми сумела бы справиться. Ты ненасытна.
Но уже на следующий день он говорит совсем обратное:
— Твоя чувственность неубедительна.
Он видит во мне ребенка!
Мне это ненавистно, слова его приводят меня в ярость. Я бегу прочь из Клиши и думаю, что уношу свой секрет с собой. Остается надежда, что Генри ничего не понял. Я боюсь его безжалостного, всепонимающего взгляда. Выскальзываю из постели и убегаю, пока он еще спит. Прихожу домой и засыпаю глубоким сном на несколько часов. Я должна убить в себе ребенка. Завтра я смогу встретиться с Генри, посмотреть ему в глаза и быть с ним женщиной.
Это могло остаться проходным, ничего не значащим эпизодом. Но теперь, благодаря психоанализу, оно приобретает гораздо большее значение. Психоанализ поселяет во мне странное ощущение: как будто я мастурбирую, вместо того чтобы заниматься сексом с партнером. Быть с Генри для меня значит жить, превратиться в поток, даже страдать. Мне не нравится находиться в обществе Алленди, не хочу, чтобы его сухие пальцы прикасались к тайнам моего тела.
Когда я слегка приоткрываю Эдуардо свой страх перед жестокостью, он отвечает мне весьма банально:
— Люди обычно используют слабости окружающих. Из них можно извлекать выгоду.
Я так и поступила. И все-таки я не вижу ничего хорошего в своем детском обожании, взрослого мужчины, в восхищении Джоном и Генри. В этом ничего и нет — только вмешательство в процесс созревания и отречение от собственной личности. Генри говорит:
— Как приятно смотреть на тебя спящую. Ты похожа на куклу, лежишь там, где тебя положили. Даже во сне ты занимаешь совсем мало места.
На меня сыплются вопросы Алленди:
— Что вы чувствовали, когда впервые решили поговорить со мной?
— Я чувствовала, что вы мне очень нужны, что я не хочу оставаться наедине с мыслями о собственной жизни.
— Вы любили своего отца преданно, почти чрезмерно, и вам была ненавистна сексуальная причина, по которой он оставил вас. Возможно, как раз это и рождает в вашей душе протест против секса. Это чувство осело в вашем подсознании в период отношений с Джоном. Вы заставили его в некотором роде кастрировать себя.
— Но почему же тогда я была так несчастна, почему была в таком отчаянии, когда это произошло, и почему любила его целых два года?
— Возможно, ваша любовь именно потому и усилилась.
— Но я стала презирать Джона за то, что ему не хватало импульсивной страсти.
— Это скрытая необходимость в доминирующем мужчине, который подавлял бы вас, одновременно являясь ниже вас. Вы действительно любили Джона, потому что он не подчинял вас себе, вы превосходили его в страстности.
— Нет, это не так, потому что сейчас я нашла мужчину, который полностью подчинил меня себе, и я несказанно счастлива.
Алленди задает вопросы о Генри. В итоге он подмечает, что я социально доминирую. Он также говорит, что я поставила себя в положение соперницы по отношению к женщине, которая заведомо окажется победительницей, и таким образом сама нарываюсь на страдания. Он понял, что я любила мужчин, которые были слабее меня, и страдала от этого. И что в то же время я ужасно боюсь боли, что заставляет меня иметь нескольких любовников, чтобы каждая связь служила убежищем, в котором можно спрятаться от другой. Я хочу любить сильного мужчину, но не могу этого сделать.
Алленди говорит, что у меня сильно развито чувство превосходства из-за физической хрупкости и почти детской фигуры. Мне всегда казалось, что мужчины любят только здоровых, полных женщин. Эдуардо рассказывал мне о толстушках кубинках. Внимание Хьюго впервые привлекла толстая девочка. Все всегда сетовали на мою худобу, а мама цитировала испанскую поговорку: «Мужчины не собаки — на кости не бросаются». Когда я собралась в Гавану, то сомневалась, смогу ли вообще кому-нибудь понравиться, потому что была слишком худа. Эти опасения никогда не оставляли меня и, естественно, усилились, когда Генри восхищался передо мной Наташиным телом, называя его богатым.
Алленди говорит:
— Знаете ли вы, что иногда чувство сексуального превосходства основано на осознании собственной миниатюрности?
Да, до восемнадцати или девятнадцати лет я была совершенно безразлична к сексу, тогда чувственность не пробудилась окончательно. Зато потом!
— А если бы я была фригидна, могла бы моя голова быть так же занята сексом, смогла бы я им заниматься вообще?
— Даже больше, чем сейчас.
Наступило молчание. Я думаю о том, что, несмотря на всю радость, которую подарил мне Генри, я еще ни разу не испытала настоящего оргазма. То, что со мной происходит, скорее можно назвать спазмами. Однажды я случайно испытала оргазм с Хьюго, но, возможно, это случилось, потому что он любит, когда я сдвигаю ноги, а Генри, напротив, просит раздвигать их как можно шире. Еще раз я испытала оргазм, когда занималась мастурбацией. Но обо всем об этом я не стану говорить Алленди.
Из моих снов психиатр сделал вывод, что я постоянно испытываю желание быть наказанной, униженной или брошенной. Мне снится жестокий Хьюго, неистово злой Эдуардо, Джон-импотент.
— Причина кроется в чувстве вины за то, что вы слишком сильно любили отца. Позже, я уверен, вы гораздо сильнее любили мать.
— Да, правда. Я безмерно ее любила.
— А теперь вы ищете наказания себе. И вам нравится страдать, потому что мучение напоминает, как вы страдали с отцом. В одном из ваших снов, где мужчина силой овладевает вами, вы испытываете ненависть.
Я чувствую себя подавленной, как будто вопросы Алленди — не вопросы, а жестокие удары. Я так нуждаюсь в его помощи! Но психоанализ не помогает. Боль, которую я чувствую в жизни, не может сравниться со страшной болью и страданием, которые я испытываю за одну минуту нашего разговора.
Алленди просит меня расслабиться и рассказать, что творится у меня в голове. Но я просто анализирую свою жизнь.
Алленди говорит:
— Вы пытаетесь идентифицировать себя со мной и сделать за меня мою работу. Вам никогда не хотелось превзойти мужчин в их деле? Не возникало желания унизить их собственным успехом?
— Конечно, нет. Я всегда помогаю мужчинам в работе, иду на жертвы ради них.
Да, подбадриваю, восхищаюсь, аплодирую им. Нет, Алленди совершенно не прав.
Он говорит:
— Возможно, вы друг мужчинам, а не враг.
— И даже больше. Я всегда мечтала выйти замуж за гения и служить ему, но никогда не хотела сама быть гениальной. Но я написала книгу о Лоуренсе и хотела, чтобы Эдуардо сотрудничал со мной. Даже сейчас я уверена, что он мог бы написать гораздо лучше, просто нужные энергия и порыв были у меня.
Снова Алленди:
— Вам известно о комплексе Дианы, когда женщина завидует половой силе мужчины?
— Да, сексуально я чувствовала это. Я бы хотела обладать Джун и другими красивыми женщинами.
Некоторых моментов Алленди не касается, как будто чувствует мою ранимость. Каждый раз, когда он затрагивает вопрос об уверенности в себе, я ужасно страдаю. Страдаю я и тогда, когда он касается моих сексуальных возможностей, моего здоровья, моего чувства одиночества, потому что нет ни одного мужчины, с которым я могла бы быть так откровенна.
Я лежу на спине, чувствуя душевную боль и отчаяние. Слова Алленди больно меня задели. Я плачу. А еще я плачу от стыда и жалости к себе. Я чувствую себя слабой и беззащитной. Я не хочу, чтобы он видел, как я плачу, поэтому отворачиваюсь. А потом поднимаюсь на ноги и смотрю ему прямо в лицо. Взгляд Алленди очень мягок. Мне хочется, чтобы он думал обо мне как о незаурядной женщине, чтобы восхищался мной. Мне очень приятно слышать от него:
— Вы очень много страдали.
Когда я ухожу, мне кажется, что, как во сне, приятное, расслабляющее тепло разливается по всему телу, как будто я путешествую по фантастическим странам. Эдуардо говорит, что я похожа на наседку, высиживающую яйца.
Алленди спрашивает меня:
— Из-за чего именно вы так расстроились в прошлый раз?
— Я почувствовала, что кое-что в ваших словах — правда.
Мне бы хотелось просто рассказать ему о днях, которые я провела с Генри. После общения с Генри психоанализ кажется мне пресным. Я прилежно приступаю к делу, но чувствую, как в душе растет сопротивление. Я сообщаю Алленди, что не испытываю к нему ненависти. Мне чисто по-женски понравилось, что он сумел заставить меня плакать.
— Вы оказались сильнее. Мне это нравится.
Проходит немного времени, и я осознаю, что Алленди ставит передо мной трудные задачи, которые я без особых усилий могла бы преодолеть, но одновременно пробуждает прежние страхи и сомнения. За это я его ненавижу. Читая описание моих снов, Алленди замечает, что они записаны с более чем мужской прямотой и откровенностью. Теперь я понимаю, что он ищет в моем поведении мужские черты. Неужели я люблю Генри, потому что отождествляю себя с ним, а он имеет возможность любить и обладать Джун? Нет, этого не может быть. Я вспоминаю, как однажды ночью Генри учил меня заниматься любовью, когда я сверху, и как мне это не понравилось. Я чувствую себя счастливее, когда пассивно лежу под ним. Я думаю о неопределенности своих отношений с женщинами, не уверена, какую именно роль хотела бы играть. В моем сне член был у Джун. В то же время, признаюсь я Алленди, будь я лесбиянкой, я хотела бы сама выбирать партнершу, защищать, содержать ее, любить за красоту, и чтобы она любила меня, как мужчину — за талант, успехи и характер. (Я вспомнила Стивена из «Колодца одиночества»: он не был красив, даже обезображен шрамом во время войны, но Мэри его любила.) Это помогло бы мне вырваться из состояния вечной муки, которую я испытываю из-за недостатка уверенности в своей женской силе, дало волю красоте, здоровью, сексуальным возможностям, вселило уверенность в себе, — ведь тогда все зависело бы от моего таланта, изобретательности и артистизма, а в них я верю.
Я поняла, что Генри любит во мне все и придает мало значения моим физическим достоинствам. Я могла бы излечиться, имей я смелость продолжать жить дальше.
Дом спит. Собаки тоже притихли. Я ощущаю тяжесть одиночества. Мне невыносимо хочется оказаться в квартире Генри, хотя бы для того, чтобы помыть посуду. Я как будто вижу незастегнутый пиджак, потому что костюм ему мал. Я вижу тот самый потертый отворот, под который я так люблю запускать руку; галстук, который я всегда поглаживаю, когда он разговаривает со мной. Я вижу светлые волосы на его шее. Я вижу выражение его лица, когда он выбрасывает пустую консервную банку, делая это будто тайком, словно стыдясь. Он стыдится и своей любви к порядку, которая заставляет его мыть посуду и прибирать кухню. Он говорит: «Джун всегда была против этого — она говорила, что это неромантично». Я вспоминаю записки Генри, где он описывает тот царственный беспорядок, к которому она всегда была склонна. Я не знаю, что сказать. Во мне слились две женщины: та, которая делает все точно, как Генри, и та, которая мечтает вести себя, как Джун. Какая-то непонятная нежность влечет меня к Генри, когда он моет посуду. Я не могу над ним смеяться. Я помогаю ему. Но мое воображение уносит меня из кухни. Мне нравится эта кухня только потому, что там Генри. Я даже пожалела, что Хьюго не может быть в отъезде подольше, чтобы я пожила в Клиши. Я впервые испытала такое желание.
— Я преувеличил жестокость и порочность Джун, — говорит Генри, — потому что меня влекло к пороку. В этом-то все и дело. В мире нет объективно плохих людей. И Джун на самом деле не является воплощением зла. Фред прав. Она отчаянно пытается быть такой — это было первое, что она сказала мне в ночь нашего знакомства. Она хотела, чтобы я считал ее роковой женщиной. Меня вдохновляет порок. Он завораживает меня, как Достоевского.
Жертвы, которые Джун приносила Генри. Можно ли их считать жертвами, или она поступала так, чтобы самоутвердиться? Я постоянно задаюсь этим вопросом. Ее жертвы — большие или маленькие — бывали незаметны. Но мне больше нравится проституция Джун, это золотоискательство, эта театральность. В промежутках Генри может и поголодать. Она будет служить ему нереально и ненадежно… или никак. Она настояла, чтобы Генри бросил работу. Она хотела работать для него. (В глубине души я размышляла о проституции, но сказать об этом Генри значило бы искать оправдание.) Итак, Джун нашла могучее оправдание. Она принесла Генри героические жертвы. И все это содействовало формированию ее личности.
Я говорю Генри:
— Почему ты так суров к ее недостаткам? И почему ты меньше пишешь о ее великолепии?
— Джун говорит так же. Она постоянно повторяет: «Ты забываешь о том, ты забываешь об этом. Ты помнишь только плохое». Все дело в том, Анаис, что доброту я принимаю как должное. Я ожидаю ее от каждого. А зло меня занимает.
Я вспоминаю слабую попытку пережить одну из своих фантазий. Однажды я вернулась к Генри, после того как он дьявольски раздразнил меня. Я сказала, что на следующий вечер собираюсь куда-нибудь пойти с одной знакомой. На вокзале Сен-Лазар я увидела проститутку, с которой мне очень захотелось поговорить, и представила, как мы с ней куда-нибудь пойдем. Сейчас, врываясь в квартиру Генри, как, возможно, делала Джун, я могла бы сделать нечто очень любопытное, о чем потом было бы приятно поговорить с Генри. Но вдруг я поняла: он пишет, он настроен серьезно, и я ему мешаю. Он надеялся, что я сяду рядом и помогу ему в сочинении книги. Мое игривое настроение испарилось. Я даже почувствовала угрызения совести.
Джун прервала бы его работу, окунула в другие переживания, не желая их обдумывать; она предстала бы во всем блеске, самой Судьбой в движении, и Генри проклинал бы ее, а потом бы сказал: «Джун — интересный персонаж».
Я уехала домой в Лувесьенн и легла спать. А когда на следующий день Генри спросил меня, что я делала прошлой ночью, мне было очень жаль, что мне нечего ему рассказать. Он сказал, что я вела себя странно. Он думает, что однажды прочтет об этом в моем дневнике.
Интересно, какие чувства будет испытывать тот, кто прочитает весь мой красный дневник. Генри не очень много говорил, пока читал, только иногда покачивал головой или смеялся. Он сказал, что мой дневник чрезвычайно откровенен и что описания чувственных ощущений невероятно сильны. Мои слова не были витиеватыми и пафосными. Я хорошо описала его, немного польстила, но в основном говорила правду. И то, что я написала о Джун, — чистая правда. Он ожидал увидеть что-то похожее на то, что было у меня с Эдуардо. Он возбудился, прочитав мой сон о Джун и еще кое-что. «Конечно, — сказал он, — ты как Нарцисс. Это основная тема твоего дневника. Желание вести дневник — это своего рода болезнь. Но ничего, это очень интересно. Я никогда не видел более интересного дневника. Я никогда не знал ни одной женщины, которая могла бы писать так откровенно».
Я возразила, потому что всегда считала, что Нарцисс — тот, кто любит только себя самого, и мне казалось…
Но Генри сказал, что это все равно называется нарциссизмом. Я почувствовала, что ему очень понравился мой дневник. Он принялся дразнить меня Фредом, говорил, что боится, что я отдамся Фреду так же, как Эдуардо, без всякой симпатии, просто из жалости. Он ревновал. С этими словами он целовал меня.
Вернулся Хьюго. Он выглядит моим сыном. Я чувствую себя старой и опытной, но все равно ощущаю необыкновенную радость и нежность к нему. Я лежу в свежей постели, я страшно устала. Все, что я уношу от Генри, имеет необъятные размеры, это для меня неподъемно.
Я засыпаю исключительно от того, что мне слишком тяжело. Я засыпаю, потому что час, проведенный с Генри, равен пяти годам жизни, а одна его фраза, одно ласковое прикосновение заменяет ожидание сотни ночей. Когда я слышу, как он смеется, говорю, что он похож на Рабле. И я глотаю его смех, как хлеб и вино.
Вместо того чтобы проклинать, он распространяется все дальше и дальше, восполняя все пробелы, которые он допустил из-за непомерно больших шагов, какими он двигался в отношениях с Джун. Он отдыхает от страдания, от муки, от драматизма, от безумия. И он говорит мне «Я люблю тебя» таким голосом, какого я никогда не слышала. Он как будто хочет впечатать в меня эти слова.
Я засыпаю в его объятиях, и мы забываем довести до конца наше второе соитие. Он спит, погрузив пальцы в мою медовую мякоть. Засыпая вот так, как сейчас, я, должно быть, нашла способ избавиться от боли.
Я иду по улице уверенным шагом. В мире существуют только две женщины: я и Джун.
Анаис:
— Сегодня я откровенно ненавижу вас. Я настроена против вас.
Алленди:
— Но почему же?
— Потому что мне кажется, что вы отобрали у меня ту слабую уверенность в себе, которая существовала. Я чувствую себя униженной, потому что открылась вам, я ведь так редко бываю откровенна.
— Вы боитесь, что вас будут меньше любить?
— Да. Совершенно верно. Я живу в своего рода раковине и стараюсь ее сохранить. Я хочу быть любимой.
Я рассказываю, как по-детски веду себя с Генри, потому что им восхищаюсь. Как боялась, что Генри перестанет меня хотеть из-за этого.
Алленди:
— Напротив, каждый мужчина любит чувствовать свою значимость и нужность, и это чувство в него вселяете вы.
— Я сразу же представила, что он разлюбит меня.
Алленди поражен невероятным масштабом моей неуверенности в себе.
— Для психоаналитика это, конечно, очевидно, даже по вашей внешности.
— По моей внешности?
— Да. Я сразу же заметил, что постоянно обольщаете. Так ведут себя только люди, неуверенные в себе.
Мы посмеялись.
Я рассказала ему о том, как мечтала увидеть отца на моем танцевальном концерте в Париже, но оказалось, что он в это время был в Сен-Жан-де-Люз. Это меня просто убило.
— Вы хотели, чтобы он присутствовал. Вам хотелось удивить его. В то же время вы боялись. Но из-за возникшего в глубоком детстве желания соблазнить отца и из-за вашей неудачи у вас развилось и укрепилось сильное чувство вины. Вы хотите удивлять и покорять своими физическими достоинствами, а когда это удается, что-то останавливает вас. Вы говорите, что с тех пор перестали танцевать?
— Да. У меня даже появилось какое-то отвращение к танцу. Это произошло еще и из-за моего слабого здоровья.
— У меня нет никаких сомнений в том, что, если вы преуспеете в своем писательском деле, вы и его бросите, чтобы наказать себя.
Другие женщины, талантливые, но некрасивые, довольны собой, уверены в себе, они восхитительны, а я, талантливая и привлекательная, как говорит мне Алленди, лью слезы, потому что выгляжу не так, как Джун, и потому что не могу возбудить сильную страсть.
Я пытаюсь объяснить. Я поставила себя в самое ужасное положение, любя Генри и деля его с Джун, моей самой страшной соперницей. Я подставляю себя смертельным порывам ветра, уносящим с собой все, с того мгновения, как я поняла, что, в конце концов, Генри выберет Джун, как сделала бы и я, если бы была мужчиной. Я знаю и то, что, когда Джун вернется, она не предпочтет меня Генри. Поэтому я сразу потеряю обоих. И я рискую. Все подталкивает меня к этому. (Алленди утверждает, что это проявление мазохизма.) Я снова ищу боли. Если бы я отказалась от Генри сейчас, по собственной воле, это уменьшило бы мои страдания.
Я чувствую в себе два стремления: одно — мазохистское желание покориться судьбе, а другое — найти выход из сложившегося положения. Мне так хочется найти мужчину, который спас бы меня от Генри и вытащил из сложной ситуации. Алленди слушает и размышляет над моими словами.
Однажды вечером, когда мы с Генри сидели одни у него на кухне, мы выговорились до пустоты. Он выбрал тему о моем дневнике, том, что написан в красной тетради, и сказал, какие ошибки я должна бояться совершить, а потом добавил:
— Знаешь, что меня очень расстраивает? Когда ты пишешь о Хьюго, ты говоришь о нем чудесные слова, но они звучат неубедительно. Ты не называешь ни одной причины, которая могла бы вызвать твое восхищение или любовь. Это выглядит неестественно.
У меня мгновенно портится настроение, как будто я слышу все это от Алленди.
— Конечно, я не должен задавать тебе такие вопросы, Анаис, — продолжает Генри, — но послушай, сейчас я делаю это не ради себя. Мне самому очень нравится Хьюго. Он замечательный. Но я просто пытаюсь понять твою жизнь. Мне кажется, что ты вышла за него замуж, когда твой характер еще не до конца сформировался, или ты сделала это ради матери, или брата.
— Нет, нет, не ради этого. Я любила его. Ради матери или брата я должна была выйти замуж в Гаване, за мужчину из высшего общества, богача, но я не могла этого сделать.
— В тот день мы с Хьюго пошли прогуляться, и я попытался понять его. Но правда в том, что, если бы я познакомился в Лувесьенне с ним одним, я бы пришел к нему раз или два, сказал бы, что он очень приятный человек, а потом забыл бы о нем.
— Хьюго не слишком разговорчив, — возразила я. — Нужно время, чтобы как следует в нем разобраться.
И все оставшееся время давняя, тайная, страшная неудовлетворенность била из меня фонтаном, как яд, и я говорила и говорила всякие глупости о том, что банк поработил его, и о том, как он меняется в отпуске.
Генри выругался и сказал:
— Но это же так очевидно: ты выше его.
Я от многих слышу эту ненавистную фразу, слышала я ее и от Джона.
— Только в интеллекте, — отвечаю я.
— Нет, ты во всем выше, — возражает Генри. — Послушай, Анаис, ответь мне: ты ведь не просто приносишь себя в жертву? Ты же не можешь назвать себя по-настоящему счастливой, правда? Иногда тебе хочется убежать подальше от Хьюго, да?
Я не могу ответить. Я опускаю голову и плачу. Генри подходит ко мне ближе.
— Моя жизнь — хаос, — говорю я. — Ты пытаешься заставить меня признаться в том, в чем я не хочу признаваться даже самой себе. Ты читал об этом в дневнике. Ты понял, как сильно я хочу любить Хьюго, и я хочу его любить именно по-своему. Я разрываюсь на части, оттого что представляю, как все могло бы быть здесь, с тобой, например. Как я была бы удовлетворена, Генри!
— И теперь, только со мной, — говорит Генри, — ты расцвела бы так стремительно, что очень быстро израсходовала бы все и стала бы искать другого мужчину. Нет предела развитию твоей жизни. Я видел, как ты купаешься в страсти, ныряешь с головой в бездонную жизнь. Послушай, если бы кто-нибудь другой поступал так, как ты, я назвал бы его поступки глупыми, но ты каким-то непостижимым образом превращаешь их в ужасно правильные. Этот дневник, например, так богат, невероятно богат и разнообразен. Ты говоришь, что моя жизнь полна и богата, и она действительно полна — событиями, происшествиями, переживаниями, людьми. Ты же из ничего создала дивный дневник.
— Но подумай о том, что бы я сделала из большего материала, — отвечаю я. — Вспомни, что ты сказал о моем романе: что его тема, верность — анахронизм. Это сильно меня задело. Как будто ты раскритиковал мою личную жизнь. И все-таки я не могу совершить преступление, а обидеть Хьюго — преступление. Кроме того, он любит меня так, как никто никогда не любил.
— Ты никому больше не давала такой возможности.
Я вспоминаю, что в это самое время Хьюго работает в саду. И быть с ним сейчас — все равно что снова впасть в то состояние, в котором я пребывала в двадцать лет. Его ли вина, что наша совместная жизнь так молода? Боже мой, могу ли я просить о Хьюго то же, что Генри просит о Джун? Он заполнил ее. А заполнила ли я Хьюго? Люди говорят, что в нем нет ничего, кроме меня. Его великая способность любить до самоотречения. Она так меня трогает. Даже прошлой ночью Хьюго говорил, что не может общаться с людьми, что я его единственный близкий человек, что он со мной счастлив. Сегодня утром в саду он блаженствовал, хотел, чтобы я тоже была там, рядом с ним. Он подарил мне любовь. А что еще?
Я люблю в нем прошлое. Но все остальное ускользает.
Открыв Генри всю свою жизнь, я впала в отчаяние. Как будто я преступник, который после заключения оказался наконец на свободе и желает честно работать не покладая рук. Но как только люди узнают о его прошлом, они не хотят брать его на работу, потому что ждут от него новых преступлений.
Я покончила со своей жертвенностью, с жалостью, со всем тем, что сковывало меня. И собираюсь начать все заново. Я хочу страсти, наслаждения, шума, опьянения — всего, что имеет отношение к пороку. Но мое прошлое обнаруживает себя — неизбежно и неумолимо. Он него невозможно избавиться, как от татуировки. Мне необходимо слепить новую раковину, я должна изменить свой облик.
Пока я жду Хьюго в машине, я пишу на пачке сигарет (на обороте «Султан» есть довольно много пустого места).
Хьюго выяснил, что я не говорила с садовником о нашем саде и не разговаривала с каменщиком о починке треснувшего бордюра у бассейна, не оплатила счета, пропустила примерку вечернего платья и запустила все домашнее хозяйство.
Однажды вечером позвонила Наташа. Я собиралась провести несколько вечеров в ее студии. Она спросила:
— Что ты делала последние десять дней?
Я не отвечаю, потому что может услышать Хьюго.
— Зачем звонила Наташа? — спрашивает он.
Позже, когда мы уже лежим в постели, Хьюго читает, а я пишу. Повернув голову, он может все прочитать, но он даже не предполагает, что я пишу такие предательские слова. Сейчас я думаю о муже хуже, чем когда бы то ни было.
Сегодня, когда мы работали в саду, я как будто снова ощутила себя в Ричмонд-Хилл. Там я сидела, со всех сторон обложенная книгами, а Хьюго проходил мимо в надежде хоть одним глазком на меня взглянуть. Господи, сегодня я на какое-то мгновение опять почувствовала себя влюбленной в него чистой душой и невинным телом. Эта частица меня выросла до невероятных размеров, когда я начала вытягивать из небытия свою юношескую любовь, старые воспоминания. А теперь я — та самая обнаженная женщина, что лежит на огромной постели и наблюдает, как над ней склонился мужчина, которого она очень любила в юности, а сейчас перестала хотеть.
После разговора с Генри, когда я призналась ему в том, в чем не признавалась даже наедине с собой, моя жизнь изменилась, деформировалась. Моя неугомонность всегда была весьма неопределенной, безымянной, а теперь обрела невыносимо ясные черты. Именно это мне больше всего и не нравится в самой совершенной и самой прочной структуре на свете — браке. Как только брак начинает шататься, вся жизнь разваливается на куски. Моя любовь к Хьюго стала сестринской. Я почти с ужасом осознаю эту перемену: она не внезапна и происходит очень медленно, но все ближе и ближе подплывает к поверхности моего сознания. На все признаки этой перемены я закрывала глаза. Больше всего на свете я боялась признаться себе, что не хочу страсти Хьюго. Я рассчитывала, что стану легко раздавать свое тело. Но ничего не вышло. К Генри я ощутила тягу во всех его проявлениях. Мне очень страшно, потому что поняла весь ужас моего заточения. Хьюго изолировал меня от всех, поощряя любовь к одиночеству. Теперь я жалею о годах, когда муж не давал мне ничего, кроме своей любви, сделав меня такой, какая я сейчас. То были годы голода и опасности.
Я должна разрушить всю свою жизнь, но не могу этого сделать. Моя жизнь не так важна, как жизнь Хьюго, а Генри я не нужна, потому что у него есть Джун. Но что бы во мне ни зародилось такое, что выходит за общепринятые рамки и за рамки понимания Хьюго, оно будет расти и развиваться.