ВОЗВРАЩЕНИЕ
Когда мы вернулись после окончания войны, стояла осень и наш дом по-прежнему принадлежал нам. Деревья на улицах были выше, чем нам запомнилось, а розовый куст, который мама посадила у дорожки, ведущей к крыльцу, куда-то исчез. Мы уезжали весной, когда цвели магнолии, а теперь наступила осень, деревья начали желтеть, и на месте розового куста возвышалась охапка сухой травы. Во дворе валялись осколки разбитых бутылок, а живая изгородь выглядела так, словно за время нашего отсутствия ее ни разу не поливали.
Мы шли по узкой гравийной дорожке, волоча запылившиеся чемоданы. День клонился к закату, с моря дул прохладный бриз, во дворе соседнего дома какой-то мужчина в рубашке с короткими рукавами сгребал сухие листья. Мы его не знали. До нашего отъезда он здесь не жил. Увидев нас, он оперся на грабли и кивнул, но мама никак не ответила на приветствие. Не кивнула, не махнула рукой. Многие люди, предупреждала она нас, будут недовольны, узнав о нашем возращении. Возможно, наш новый сосед принадлежал к числу этих людей. Возможно, он был членом Американского легиона или какой-нибудь другой организации. А может, просто человек с граблями, которого мама сочла нужным не заметить.
На крыльце мама сунула руку за ворот блузки и вытащила ключ от входной двери, который все это время носила на длинной серебряной цепочке. Каждое утро, где бы мы ни жили, мама, проснувшись, первым делом проверяла, на месте ли ключ. Каждый вечер, прежде чем уснуть, сжимала ключ в руке. Иногда среди дня она замирала, глядя в окно барака и поглаживая пальцем бороздки ключа. Как-то раз, когда она думала, что мы ее не видим, сунула ключ в рот и закрыла глаза от удовольствия. Это было весной, воздух пропах полынью, и мы только что получили письмо от отца. Мы отвернулись, чтобы не смотреть на маму. Ключ стал неотъемлемой ее частью. Он всегда был с ней, крохотный медальон, иногда заметный под одеждой, иногда нет. Это зависело от многих причин — от освещения, от того, что на маме было надето, а иногда, как нам казалось, от ее настроения. Мы были уверены, если мама снимет ключ, произойдет нечто ужасное. Наш дом — крошечная точка на карте — рухнет, сгорит или просто исчезнет. Война будет длиться вечно. Мамы больше не будет с нами.
А теперь мы стояли на крыльце и наблюдали, как мама снимает цепочку через голову — она сделала это естественно, без всяких усилий, словно по привычке — и вставляет ключ в замочную скважину. Ее движения были спокойны и уверенны. Пальцы не дрожали. Ветер шевелил ветви деревьев, незнакомый мужчина, живущий в соседнем дворе, продолжал сгребать листья. Мама так и не помахала ему. Она повернула ключ в замке. Один раз, потом второй. Мы услышали щелчок, дверь открылась. Мама сняла шляпу и вошла в холл. После разлуки, которая длилась три года и пять месяцев, мы наконец вернулись домой.
Запах, стоявший в воздухе, никак нельзя было назвать приятным. Но нам было на это наплевать. Краска кусками отваливалась от стен, оконные рамы прогнили, стекла были покрыты грязными разводами, кружевные занавески превратились в клочья. На полу валялись пустые консервные банки и осколки битого стекла. У дальней стены, где прежде было пианино, теперь стоял обитый сукном карточный столик, заваленный ворохом старых газет. Рядом, в углу, три складных стула. Металлическая табуретка. Сломанный торшер. Вся другая мебель исчезла. Но это было сущей ерундой. Мы вернулись домой. И мы были счастливы. У многих людей, ехавших с нами в поезде, не осталось дома, куда бы они могли вернуться. Эту ночь им предстояло провести в дешевых отелях, церковных приютах или общежитиях Христианского союза молодежи.
Мы поставили чемоданы и стали бегать из комнаты в комнату и кричать во все горло: «Пожар! Помогите! Волки!» Мы орали только потому, что наконец могли дать себе волю. Мы распахнули настежь все окна и двери. В дом ворвался свежий воздух, наполненный ароматом моря, и вскоре он вытеснил запах затхлости и чужих людей (они пили молоко, ели масло и сыр, мама определила это, слегка принюхавшись).
Мы несколько лет не ощущали, как пахнет море.
В кухне мы открыли кран и смотрели, как льется вода. Поначалу струя была коричневой от ржавчины, потом стала чистой и прозрачной. Мы напились из-под крана, вымыли лица и руки. Нам пришлось проделать долгий путь, глотки у нас пересохли, а одежду покрывала пыль. Мама тоже вымыла руки, закрыла кран, вытерла руки о платье и вышла на задний двор. Она стояла в тени деревьев на заросшей травой лужайке, и опадающие листья кружились вокруг нее.
Это было странное, непривычное зрелище: мама стоит в тени под деревьями. Мы видели, как она поймала лист в воздухе и поднесла к свету. Потом выпустила из рук. В том месте, где мы жили прежде, было много солнца, но не было тени, а деревья мы видели только по ночам, во сне.
Пока мы отсутствовали, в нашем доме жили разные люди, о которых мы ничего не знали. Не знали, кто они и куда уехали. Не знали, почему человек, якобы взявший наш дом в аренду, ни разу не прислал нам денег по почте. Этот человек был юрист, его звали Милт Паркер. Он пришел к нам домой на следующий день после того, как в городе были вывешены приказы об эвакуации, и предложил маме свои услуги. Сказал, что позаботится обо всем. Но где он сейчас? И где наши деньги? И почему мама с такой готовностью доверилась совершенно незнакомому человеку? Незнакомые люди и раньше приходили к нам домой. И как это заканчивалось? Плохо. Очень плохо. Они увели с собой папу.
— Я вела себя как идиотка, — вздохнула мама. — Полная идиотка.
Наверху, в наших комнатах, где мы спали, мечтали и частенько дрались друг с другом, валялись грязные тюфяки и журналы с фотографиями голых девиц и парней. У них были очень красивые стройные тела. Безупречно гладкая светлая кожа. Их конечности переплетались самым причудливым образом.
— Вам еще рано на такое смотреть, — сказала мама и брезгливо отбросила журналы в сторону. — Хотя скоро вы до этого дорастете, — добавила она еле слышно.
Наверное, она надеялась, что мы никогда до такого не дорастем, но со временем это, разумеется, произошло.
В самой дальней комнате мама заперла самые ценные вещи: пылесос, фотокамеру, коллекцию наших любимых детективов, свадебный фарфоровый сервиз, которым мы пользовались только по воскресеньям. («И почему только мы не ели из этих тарелок каждый день?» — сетовала мама потом.) В этой комнате был разгром. На полу валялись пустые коробки, на подоконнике были аккуратно разложено то, что осталось от игры «Монополия»: два маленьких кубика, которые полагалось бросать, чтобы узнать количество очков, крохотный красный отель и самый маленький зеленый домик на свете.
Сквозь щель на потолке сочилась вода, на стенах темнели пятна, а слова, нацарапанные на обоях красными чернилами, заставили нас поспешно отвернуться.
— Мы все приведем в порядок, — сказала мама.
Несколько месяцев спустя, когда у нас появились деньги, мы так и сделали. Но слова, нацарапанные на обоях, надолго застряли в наших головах.
В эту ночь, первую ночь дома, после возращения в мир, из которого мы были изгнаны на три с лишним года, мы заперли все двери и окна и расстелили одеяла на полу в комнате на первом этаже. Не задумываясь, из всех комнат в доме мы выбрали ту, которая больше всего напоминала нашу комнату в бараке — длинную, узкую, с двумя окнами в одном конце и дверью в другой. И разместились так, как в бараке: мама в том конце, что дальше всего от окон, мы двое — друг за другом у противоположной стены. Мы улеглись в одной комнате с мамой, хотя три с лишним года мечтали о том времени, когда сможем снова спать в одиночестве, в собственных спальнях, в нашем белом оштукатуренном доме, который стоит на широкой, обсаженной деревьями улице недалеко от моря.
Мы вернемся домой, когда закончится война, твердила мама.
И теперь, оказавшись наконец в своем белом оштукатуренном доме, мы лежали без сна и вспоминали дошедшие до нас рассказы и слухи. Рассказы о людях, вернувшихся прежде нас. О семье, чей дом в первую ночь после возращения облили бензином и подожгли, так что все, кто там был, сгорели заживо. О человеке, который взорвался в собственном заминированном сарае. О выстрелах по окнам. Об оскверненных могилах. О незваных гостях, являвшихся среди ночи.
«Рад тебя видеть, сосед. Долго ты думаешь пробыть в нашем городе?»
«Никакой работы здесь нет. Думаю, тебе лучше перебраться в другое место».
«У здешних жителей не самые добрые намерения относительно вас».
Интересно, а относительно нас уже есть какие-то намерения, думали мы. Вот бы узнать какие.
Наверное, несколько часов мы лежали без сна, в своей лучшей одежде. «Нельзя, чтобы нас убили в пижамах», — сказала мама. И ждали, когда тишину разорвет выстрел или стук в дверь. Но до нас доносились лишь шум ветра, качавшего верхушки деревьев, и шорох шин, когда по улице проезжала припозднившаяся машина. Под утро к этим звукам присоединилось мамино легкое похрапывание.
Мы теперь были свободны, могли идти, куда угодно, делать, что захочется. Вокруг больше не было ни проволочной изгороди, ни часовых, ни прожекторов. Мама сходила в магазин и купила свежие груши, которых мы не ели целую вечность. Купила яйца, рис и несколько банок фасоли. Когда мы получим карточки, сказала она, сможем покупать свежее мясо. Мама выкопала столовое серебро, которое зарыла в саду перед отъездом, и накрыла карточный столик на троих. Ножи по-прежнему были острыми. Вилки и ложки не утратили блеска. Когда мы сели за стол, мама напомнила, что есть надо медленно, не разевая рта слишком широко и не наклоняясь над тарелкой чересчур низко.
— Помните, что в руках у вас ложки, а не лопаты, — сказала она.
Но мы ничего не могли с собой поделать. Мы были голодны. Как волки. Мы ели быстро и жадно, словно по-прежнему были в столовой лагеря для эвакуированных, где не до церемоний и где тем, кто ел медленно, не доставалось второго блюда.
Позднее, вечером, мы включили радио. Передавали программу, которую мы слушали до войны, — «Зеленый шмель», и можно было подумать, что мы никуда не уезжали. Ничего не изменилось, сказали мы себе. Война заставила нас прервать налаженную жизнь, но теперь мы продолжим ее с того самого момента, когда она была прервана. Вернемся в школу. Будем учиться изо всех сил, чтобы наверстать упущенное. Встретим одноклассников. Они спросят, где мы были. А может, просто кивнут и скажут «привет». Если только нам позволят, мы вступим в те же клубы, в которые уже вступили наши одноклассники. Будем слушать музыку, которую слушают они. Будем одеваться так, как они. Выберем себе другие имена, такие как у них. А если мама, окликнув на улице, назовет нас настоящим именем, мы отвернемся и сделаем вид, что ее не знаем. Мы не допустим, чтобы нас снова приняли за врагов.
Город был в точности таким, каким мы его оставили. Все улицы носили прежние названия. В конце квартала по-прежнему была аптека, хотя вывеска над входом поменялась. По утрам над городом, как и раньше, стоял туман. Парки зеленели. На деревьях висели качели (в нашем городе много качелей), и дети, такие же сытые и веселые, как прежде, раскачивались на них, хохоча и закидывая головы. Девочки на улицах по-прежнему носили черные туфли «Мэри Джейн». Их матери были в черных лодочках. На углу стоял старик в мятой серой шляпе и звал сбежавшую собаку. Собака по кличке Исидора убежала много лет назад. Может быть, этот старик стоит на углу до сих пор.
В окнах домов мы видели лица наших друзей и соседей: Джилроев, Майеров, Ли, Вонгов и двух стареньких мисс О'Греди, которые никогда не возвращали мячи, залетевшие в их двор. Все они были свидетелями того, как мы уезжали в начале войны. Тогда они, стоя за занавесками, наблюдали, как мы бредем по улице, волоча огромные чемоданы, набитые до отказа. Никто из них не вышел в то утро, чтобы попрощаться с нами, пожелать доброго пути или спросить, куда мы едем (этого мы сами не знали). Никто не помахал нам рукой.
Они боятся, сказала тогда мама.
Не глазейте по сторонам.
Держите головы прямо.
И никогда не оглядывайтесь.
Теперь, когда мы сталкивались на улице с прежними знакомыми, они отворачивались и делали вид, что не замечают нас. Или торопливо кивали и говорили: «Прекрасный день» — словно в последний раз мы виделись вчера. Только изредка кто-нибудь из старых знакомых останавливался и спрашивал маму, где мы были все это время. «Давно вас не было видно, — говорил этот человек. — Можно сказать, целую вечность». В ответ мама улыбалась и говорила: «Мы уезжали в дальние края».
Так оно и было. Мы уезжали в дальние края и теперь вернулись. Все, кроме отца. В письмах он сообщал, что ждет освобождения со дня на день. Но этот день все не наступал, и отец не знал, когда он наступит. Его могли выпустить завтра. Или через две недели. Или через полгода.
Интересно, узнает ли он нас, когда наконец вернется? (Ведь мы так сильно выросли и повзрослели, и наша кожа потемнела от загара за три года, проведенных под жарким солнцем пустыни.)
Интересно, как он будет одет?
Остались ли у него волосы на голове или он совершенно облысел?
И что он скажет, когда нас увидит? (Я так рад… Я так долго ждал… Вы не представляете, как я…)
Интересно, правда ли все то, что мы про него слышали? (Сочувствующий неприятелю… предатель… приверженец императора.)
Когда мы жили в бараке, по ночам часто лежали без сна и разговаривали о шоколаде. Мечтали о молочных коктейлях, лимонаде, сэндвичах с ветчиной и сыром. Но чаще всего мы мечтали о доме. Скучают ли о нас наши прежние друзья? Говорят ли о нас? Или не замечают, что нас больше нет рядом? Как они встретят нас, когда мы вернемся? Теперь мы наяву сделали то, что так долго представляли в мечтах, — зашли в угловой магазин и купили две плитки шоколада и бутылку ледяной кока-колы. Девочка за прилавком выросла и похорошела. Губы у нее были накрашены ярко-красной помадой, и она покачивалась в такт песне, льющейся из радио. Слова этой песни были нам неизвестны. Увидев нас, девочка выключила музыку. Глаза у нее полезли на лоб.
— Кока по-прежнему стоит пять центов, — тихо сказала она.
По пути домой мы выискивали место на тротуаре, где когда-то вырезали свои инициалы, но так ничего и не нашли. Мы выпили кока-колу. Съели шоколад и бросили обертку на землю. Нарвали цветов в садике перед чьим-то домом. Мы считали, сколько оки нам встретилось на улице. Негров тоже считали. А еще — золотые звезды на окнах домов. На углу мы остановились и купили для мамы последний выпуск «Беркли газетт». Вообще-то, она давным-давно бросила читать газеты. «У меня глаза начинают болеть от всех этих военных новостей», — говорила она.
Но теперь газетные заголовки снова вызывали у нее интерес.
«Ширли Темпл недавно вышла замуж».
— Невероятно!
«Нейлоновые чулки не будут поступать в продажу до весны».
— Знай я об этом, я бы и возвращаться не стала! Поясов-корсетов, кстати, теперь тоже не купить, — добавила мама и в отчаянии посмотрела на свой живот.
— А ты его втяни! — посоветовали мы.
— Именно этим я и занималась целых три года!
Мы бросили цветы на мамины колени и снова выбежали на улицу.
Комиссия по делам эвакуированных, отправляя людей домой, оплачивала каждому стоимость железнодорожного билета и выдавала двадцать пять долларов наличными.
— Никак не пойму, почему именно столько? — говорила мама.
Мы были в отъезде три года и пять месяцев. А получили двадцать пять долларов. Почему не тридцать пять, не сорок? Почему не сто? Почему нам вообще дали деньги? Потом мы узнали, что двадцать пять долларов получают отбывшие свой срок заключенные перед выходом из тюрьмы. На эти деньги мама купила нам по новой паре обуви — на целый размер больше, чем требовалось.
— Ничего, скоро будет впору, — говорила она, когда мы подкладывали в носки туфель вату.
Еще мама купила нам новое белье, мочалки и толстые хлопчатобумажные матрасы, на которых мы спали в комнате на первом этаже до той самой ночи, когда кто-то бросил в окно бутылку из-под виски и разбил стекло. После этого мы перебрались в комнату, окна которой выходили на задний двор и на стенах которой кто-то сделал надписи красными чернилами. Поверх этих надписей, мама повесила картинки с цветами, вырванные из старого календаря, а на окна — занавески из распоротых мешков для риса. По вечерам, когда начинало темнеть, она никогда не включала свет в комнатах, выходивших на улицу. Никто не должен был знать, что мы дома.
С каждым днем все больше и больше солдат возвращалось домой с войны. Все они были чьими-то отцами, братьями и мужьями. Или двоюродными братьями. Или соседями. Или сыновьями. Они прибывали на огромных боевых кораблях, которые входили в гавань. Некоторые из них участвовали в боях. Они сражались в Окинаве и Новой Гвинее. Или на острове Гуадалканал. Кто-то принимал участие в высадке союзных войск на Маршалловых островах, на Сайпане, Тиниане, Лусоне или Лейте. Некоторые попали в лагеря для военнопленных в Маньчжурии и Офуне. Там они уже не надеялись выжить.
«Нам засовывали под ногти бамбуковые щепки и оставляли часами истекать кровью».
«Мы стояли по стойке „смирно“, а они били нас по щекам».
«Для них мы были не люди, а порядковые номера, рабы их императора. Наши имена их не интересовали. У меня был номер 326. San byaku ni ju roku».
«Мы должны были низко кланяться всем без исключения япошкам, даже кули и рикшам».
«Всех этих япошек надо уничтожить!»
«Лучший день в моей жизни? Тот, когда Гарри сбросил эту замечательную атомную бомбу на паршивые японские городишки!»
В городе шли военные парады, с барабанным боем, лошадьми и фонтанами конфетти. Мэр и другие представители власти поднимались на трибуны и произносили речи. Дети в красном, белом и синем размахивали флажками. Эскадры вертолетов В-29 спускались с небес и выстраивались в воздухе в затейливые фигуры, а толпа внизу приветствовала их восхищенными криками. Многие утирали слезы. Все радовались, что наши славные парни наконец вернулись домой.
Каждый день мы узнавали из газет новые подробности.
Вернувшиеся военнопленные рассказывали о пытках, которым повергались в японских лагерях. На пленных надевали железные мундштуки. Солдаты, попавшие в лагерь, умирали от голода. Американских солдат обливали бензином и превращали в живые факелы.
По радио постоянно передавали интервью с бывшими солдатами.
— Скажите, трудно привыкнуть к тому, что у вас нет одной ноги?
Мы смотрели на себя в зеркало, и то, что мы там видели, нам очень не нравилось: черные волосы, желтая кожа, раскосые глаза. Отвратительные лица врагов.
Мы чувствовали свою вину.
Но ведь мы совершенно ни при чем.
И все же мы японцы.
Не надо об этом думать.
Мы представители вражеской нации.
Теперь мы свободны. Никто нас ни в чем не обвиняет.
Нам никогда не будут доверять.
И с этим ничего нельзя сделать.
На улицах мы старались не смотреть на свое отражение в витринах магазинов. Отворачивались в сторону. Не смотрели в глаза прохожим. В них стоял вопрос: «Кто вы — безвредные китайцы или проклятые япошки?»
В школе наши новые учителя были к нам добры, а одноклассники — вежливы. Но во время ланча никто не садился с нами за один стол, никто не приглашал принять участие в играх. Никто из наших прежних друзей не подошел к нам и не сказал: «Рад, что ты вернулся». Или хотя бы: «Привет». Словно у нас никогда и не было друзей, которые после уроков спрашивали: «К кому сегодня пойдем, к тебе или ко мне?» Друзей, в чьих садах мы играли, рыли каналы и строили крепости. Друзей, матери которых (высокие стройные женщины, они хозяйничали в кухнях, сверкающих чистотой) приглашали нас остаться ужинать («Мы позвоним твоей маме»). Друзей, чьи отцы в ясные вечера показывали нам звезды («Смотри вверх и чуть левее»), Друзей, с которыми мы каждую зиму катались на коньках. Дни рождения которых помнили до сих пор (Джимми Бьюкенен — 26 мая, Эдисон Вонг — 3 октября, сестры-близняшки Кора и Дора Трюдо — 29 июня). Никто из них больше не собирался с нами дружить.
Наверное, им было неловко. Ведь мы им писали («Привет, как дела, в пустыне, где мы теперь живем, страшная жара»). И никто, кроме одной-единственной девочки (Элизабет, Элизабет, где ты?), не захотел нам ответить.
А может, они боялись. (Потом мы узнали, что почтальон, мистер Денардо, часто повторял: тот, кто переписывается с япошками, помогает врагу. «Эти желтопузые сволочи бомбили Пёрл-Харбор! — кричал он. — Они получили по заслугам!»)
Может быть, наши прежние друзья не рассчитывали, что мы когда-нибудь вернемся, и выбросили нас из головы раз и навсегда. Ведь мы уехали так внезапно — только что были здесь и вдруг исчезли. Наши имена вычеркнули из классных журналов. Сняли со шкафчиков в гардеробе.
Так что мы были предоставлены самим себе. Бродили по коридорам, уставившись в воображаемую точку в пространстве. Если за нашими спинами раздавался шепот — а такое случалось часто, — делали вид, что не замечаем. Если нас обзывали или даже оскорбляли — такое тоже случалось, не слишком часто, но все же, — мы делали вид, что не слышим. В классе мы сидели на задних партах, надеясь, что никто не обращает на нас внимания. («Не высовывайтесь и не ищите приключений на свою голову», — посоветовали нам несколько недель назад на лекции, которая проходила в лагерной столовой и называлась «Как вести себя после возвращения».) «Разговаривайте только по-английски. Не собирайтесь на улицах больше чем по трое. Не ходите в рестораны и кафе компаниями больше чем пять человек. Старайтесь не привлекать к себе внимания». Мы говорили как можно тише и не поднимали на уроках руку, даже если знали ответ. Мы соблюдали правила. Проходили тесты. Писали сочинения. «Самый счастливый день моей жизни». «Как я провел летние каникулы». «Кем я хочу быть, когда вырасту». («Я хочу быть пожарником или кинозвездой. Я хочу быть таким, как все».) Иногда мы смотрели в окно. Позволяли себе взглянуть на часы. (Скоро прозвенит звонок, занятия закончатся, и мы пойдем домой.) Мы всегда были очень вежливы.
Мы говорили «да» и «никаких проблем».
Говорили «спасибо».
«Проходите, пожалуйста».
«После вас».
«Забудем об этом».
«Прошу вас, не беспокоитесь».
«Ничего страшного».
Когда учителя спрашивали, как у нас дела, мы растягивали губы в улыбке и заверяли их, что все прекрасно.
Совершив какую-нибудь оплошность, немедленно извинялись. («Простите, что я позволил себе на вас посмотреть, простите, что позволил себе здесь сесть, простите, что мы осмелились вернуться».) Если оплошность была серьезной, мы буквально рассыпались в извинениях. («Я очень виноват, что коснулся вашей руки, это вышло нечаянно, мне очень жаль. Я не заметил вашей руки, которая лежала на столе так спокойно, так красиво, так невозмутимо. Я потерял равновесие и в результате совершил этот кошмарный проступок. Прошу, извините, что я позволил себе к вам приблизиться, я не смотрел по сторонам, кто-то меня толкнул. Я не хотел вас оскорбить, подобное больше не повторится, обещаю, клянусь, умоляю…»)
После уроков мы собирали книги и шли домой по залитым солнцем чистым улицам, мимо желтых пожарных гидрантов и лужаек, усыпанных опавшими листьями. Иногда, откуда ни возьмись, появлялись мальчики на велосипедах, которые кружили вокруг нас, не говоря ни слова. Иногда за нашими спинами раздавался свист, но когда мы оборачивались, никого уже не было. Иногда кто-то из нас вдруг останавливался и показывал на соседские окна. Разве этот пылесос, которым сейчас пылесосит миссис Лихи, не похож как дне капли воды на мамин пропавший «Электролюкс»? А диван, который стоит в гостиной Джилроев, он ведь тоже нам знаком? И этот письменный стол из библиотеки миссис Тигпен, — кажется, его мы тоже видели прежде? Как-то раз нам даже показалось, что в окне розовой спальни миссис Мерфи мы увидели отца, который почему-то махал руками, как аист крыльями. Мы никак не могли взять в толк, что он там делает. По оказалось, это Чанг, новый слуга миссис Мерфи, взбивал подушки.
По ночам мы часто слышали шаги на лестнице. Внезапный скрип половиц. Из кухни доносились какие-то странные звуки. Кто-то открывал шкаф. Совершал набег на холодильник. Насвистывал «Позволь мне потрястись в седле под небом запада…». Кто-то тихонько стучал в заднюю дверь. («Это он!») Мы спускались в холл и видели, что мама, в тонкой ночной рубашке, стоит в темноте у окна и смотрит в щелку между шторами.
— Просто решила посмотреть, что делается на улице, — объясняла она.
Или делала нам знак подойти и указывала на пятно темной земли в саду.
— Куда делся мой розовый куст? — спрашивала она.
Днем мама часами отскребала полы от грязи.
— Что за люди жили в нашем доме? — без конца повторяла она. — Как они могли устроить здесь такой хлев?
Мама вытирала пыль, подметала и готовила. Вымыла окна смесью лимонного сока и уксуса, разбитые стекла заменила фольгой. Как-то солнечным утром она надела рабочие перчатки, соломенную шляпу с широкими полями, вышла в сад и сгребла все сухие листья в кучу. Мы сразу стали прыгать на этой куче и разворошили ее снова. Мама вырвала все сорняки, проросшие на дорожках. Подрезала живую изгородь. Выкопала подгнившую, заросшую дикими вьюнками решетку, стоявшую посреди сада. Работая в саду, мама то и дело находила под кустами разные вещи. Кукольную голову. Черный шелковый чулок. Каменного Будду, лежавшего лицом вниз.
— Надо же, он цел и невредим.
Мы осторожно подняли Будду, счистили грязь с его толстого живота и огромной круглой головы и увидели, что он по-прежнему смеется.
Вечером, когда темнота сгущалась, женщины готовили ужин, а мужчины возвращались или не возвращались из офисов, мама садилась в кухне на табуретку спиной к окну и начинала подпиливать ногти.
— Здесь так тихо, — говорила она.
Мы привыкли жить в пустыне. Привыкли, что каждое утро нас будит вой сирены. Привыкли три раза в день стоять в столовой в очереди за едой. В очереди за письмами. За углем. В очереди в душ и туалет. Привыкли к постоянному шороху ветра в зарослях полыни. К завываниям койотов. Привыкли, что слышим каждое слово, произнесенное соседями за стенкой. «Где моя бритва, где моя расческа, кто взял мою зубную пасту?» Привыкли воровать поленья, лежавшие под навесом, когда часового нет рядом. Жвачку из столовой. Привыкли класть гвозди в борозды, оставленные колесами джипа, который объезжал вокруг лагеря каждый вечер. Купаться в оросительной канаве. Играть в бисер. В классики. И войну. «Я буду генералом Макартуром, а ты — вражеской армией!» Привыкли мечтать о том, что будет, когда мы наконец вернемся домой.
Телефон у нас будет разрываться от звонков. («Наконец-то вы вернулись! Мы вас так ждали!»)
Женщины, живущие по соседству, принесут нам яблочные пироги, шоколадные торты и прочие вкусности. («Какое счастье, что вы снова с нами! Нам вас так не хватало!»)
В субботу вечером мы пойдем в кино. Придем поздно, когда свет в зале уже погаснет, и всем зрителям в нашем ряду придется встать, чтобы пропустить нас на наши места. («Извините, извините, прошу прощения…»)
В воскресенье мы целый день проведем в парке, запуская воздушных змеев.
Мы будем принимать все приглашения. Повсюду бывать. Браться за все дела, чтобы восполнить пропущенные годы. Мир снова будет принадлежать нам: теплые дни, голубые небеса, холодные запотевшие стаканы с лимонадом, шорох велосипедных шин по гравийным дорожкам. Маленькие белые собачки на длинных поводках будут тыкаться своими холодными носами нам в колени, фонари будут зажигаться в сумерках, издалека будет доноситься звон трамваев, а из соседних домов — музыка и детские голоса. Наши прежние приятели будут хлопать дверями и носиться по дорожкам. Их матери — миссис Майер, миссис Вудруф, миссис Томас Хейл Кавано — будут выходить на крыльцо, вытирая руки о фартук, и кричать: «Погоди, вот вернется папа, он тебе задаст!»
Но, конечно, на самом деле все оказалось иначе. Дни становились прохладнее. Серое небо обещало дождь. Дети сидели по домам. Убирали свои комнаты. Мистер Майер так и не вернулся домой (был убит во время восьмого налета на Рабаул). Мистер Вудруф тоже не вернулся (пропал без вести в Батаане в первые месяцы войны). Мистер Кавано вернулся, но это был совсем не тот человек, что раньше показывал нам звезды в телескоп.
— Его отравили газами, — говорили про него одни.
— Нет, он подсел на морфий, — возражали другие.
— Это все последствия контузии. Ему так отшибло память, что он и своего имени не помнит.
Мы представляли, как маленькая Анна Кавано забирается к отцу на колени.
— Папа, это же ты! — шепчет она в его единственное здоровое ухо.
— Что? Что ты говоришь?
Потом мы вспоминали своего отца, которого в ночь после налета на Пёрл-Харбор агенты ФБР увезли куда-то в домашнем халате и шлепанцах, и нам становилось стыдно.
«А император, кто он — человек или бог?»
«Когда американская торпеда топит японский боевой корабль, вы радуетесь или огорчаетесь?»
«Как вы думаете, кто выиграет войну?»
В ноябре листья из желтых превратились в коричневые и облетели с ветвей. Ночи стали длинными и холодными, а деньги у нас подошли к концу. На ужин мы чаще всего ели рис и тушеную капусту. Раз в неделю, по воскресеньям, — сардины. Бумажными салфетками пользовались несколько дней подряд. По вечерам, наполнив ванну водой, мылись в ней по очереди. Маме приходилось считать каждый цент. Она ввела дома строгие правила экономии. Требовала, чтобы мы, придя из школы, тут же переодевались в домашнюю одежду. Выключали воду, когда чистим зубы. Не выбрасывали ничего, что можно использовать в хозяйстве. «Дай сюда бумажный пакет из-под хлеба. Завтра я положу в него твой сэндвич. Этот обрывок бечевки тоже пригодится. Таких обрывков у меня уже целый клубок. Доешь морковку до конца. Помни, в Европе сейчас дети умирают от голода». Мама хранила резинки, которыми были завязаны пакеты. Консервные банки. Тряслась над каждым обмылком. Над каждой каплей масла. Когда наши туфли износились, прежде чем стали нам впору, мама заклеила их кусочками картона и посоветовала нам обходить лужи. А на следующий день начала искать работу.
В газетах было полно объявлений: «Требуются сотрудники, предоставляется обучение». Но куда бы мама ни обращалась, ей отказывали. «Место уже занято!» — слышала она снова и снова. Или же ей говорили: «Если мы примем вас, это может не понравиться другим сотрудникам». В универмаге, где мама раньше покупала чулки и шляпы, ее отказались взять кассиром. «Покупатели могут почувствовать себя оскорбленными», — объяснили ей. Маме предложили наклеивать на товары ярлычки с ценами в маленькой темной комнате, где ее никто не мог увидеть, но от этой работы она вежливо отказалась.
— Я испугалась, что окончательно испорчу там глаза, — объяснила она нам. — Испугалась, вдруг вспомню, кем была прежде… и почувствую себя оскорбленной.
Через неделю мама нашла работу на швейной фабрике, где ей надо было вшивать в рубашки рукава. Но после первого же рабочего дня ее уволили. «Шов у меня получался кривой», — объяснила она. Тогда мама обратилась в аптеку, расположенную поблизости. «Подумала, может, владелец меня помнит». Но и тут ее ждала неудача. В конце концов ей пришлось убирать в богатых домах на вершине холма. Работа совсем не тяжелая, говорила она. «Все, что требуется, — все время улыбаться, делать то, что тебе говорят, и на все вопросы отвечать „да, мэм“ или „нет, мэм“». Если ей приказывали вымыть пол, она опускалась на колени и мыла. Если листья крошечного деревца, стоявшего в гостиной, покрывались пылью, мама брала влажную тряпку и осторожно протирала листочек за листочком. Если хозяйка дома чувствовала себя одинокой и желала поговорить, мама откладывала тряпку и слушала.
«Да, я вас прекрасно понимаю», — вставляла она время от времени. Или восклицала: «Какой ужас!»
С хозяевами надо держаться скромно и приветливо, объясняла она нам. Но не слишком. «Если мы будем чересчур щеголять хорошим воспитанием, им это может не понравиться».
В свои выходные мама стирала и гладила чужое белье, чтобы заработать еще несколько долларов. Она натянула на заднем дворе бельевые веревки, и, выглянув из окна, мы видели интимные предметы туалета людей, которых знать не знали: одинокого наследника судоходной компании, жизнерадостного холостого доктора, красивой молодой вдовы, чей муж был убит в Омаха-Бич. «Познакомь эту красотку с кем-нибудь из твоих богатых холостяков!» — советовали мы маме, когда она развешивала на веревках выстиранные вещи, которые раскачивались на ветру, точно привидения. «Еще слишком рано, — отвечала мама. — Она должна потосковать по мужу».
На заработанные деньги мама купила новые тюлевые занавески и повесила их в комнате, окна которой выходили на улицу. Купила новый дверной молоточек вместо старого, проржавевшего насквозь. Коврик, который постелила на крыльце. Мало-помалу наш дом обрастал вещами. Один из маминых клиентов подарил ей несколько тарелок и пальто из верблюжьей шерсти, которое выглядело совершенно неношеным. Кто-то еще — два серебряных подсвечника, мама на следующий день отнесла их в ломбард. Из Армии спасения она принесла нам одежду и постельное белье. С этого дня мы начали спать поодиночке: мама в спальне, где раньше спала с отцом, а мы наверху, в своих прежних комнатах.
Телеграмма пришла в декабре, туманным серым утром.
«Выезжаю из Санта-Фе в пятницу. Буду дома в воскресенье. С любовью, папа».
Несколько следующих дней мы только и делали, что ждали, когда пройдет время. Ходили в школу. Возвращались домой. То и дело смотрели на часы.
«Сейчас он, наверное, проезжает Альбукерке или Флагстаф. Наверное, он уже проехал Мохаве…»
Мама убирала и готовила не покладая рук. С телеграммой она не расставалась, носила ее в кармане, куда бы ни шла — на работу, на почту, в магазин. Иногда, сидя за столом вместе с нами, мама доставала телеграмму и внимательно ее разглядывала, словно желая удостовериться, что слова не исчезли и не изменили своего смысла.
— Вдруг это неправда? — спрашивала нас мама. — Вдруг телеграмму доставили нам по ошибке? Может, ее отправил какой-нибудь шутник, решивший, что это очень остроумный розыгрыш?
«Нет, нет, — говорили мы. — Никаких шуток. Никаких розыгрышей. Отец и правда возвращается».
В воскресенье, ближе к сумеркам, поезд, на котором приехал отец, остановился у платформы. Шел мелкий дождь, по грязным стеклам вагона сползали брызги, и мы могли рассмотреть лишь темные силуэты, которые двигались внутри. Внезапно дождь прекратился, и из последнего вагона вышел маленький сутулый человек с потрепанным картонным чемоданом в руке. Его лицо избороздили морщины. Голова была совершенно лысая. На нем был поношенный, измятый костюм. Двигался он медленно и осторожно, опираясь на трость, которой прежде никогда не пользовался. Хотя мы ждали момента, когда отец вернется, больше четырех лет, теперь, когда он стоял перед нами, мы не знали, как себя вести. Не знали, что думать. Мы не бросились к нему со всех ног. Не замахали руками и не закричали во весь голос: «Мы здесь!» И когда мама мягко, но настойчиво подтолкнула нас к нему и прошептала: «Идите же», мы продолжали стоять, глядя на носки своих туфель. Потому что человек, стоявший перед нами, не был нашим отцом. Это был кто-то другой, чужак, которого прислали нам вместо отца.
— Это не он, — прошептали мы маме. — Это не он.
Но мама, казалось, нас не слышала.
Он поставил чемодан и посмотрел на нее.
— Это ты… — выдохнула она.
— Кто же еще.
Потом он опустился на колени, сгреб нас в охапку и прижал к себе. Он повторял наши имена, но мы все равно не могли поверить, что этот человек — наш отец.
Наш отец, тот отец, которого мы помнили, отец, которого видели во сне почти каждую ночь, был красивым и сильным. Он высоко держал голову, двигался быстро и уверенно. Любил рисовать. Петь. Смеяться. Человеку, который вышел из поезда, на вид было куда больше, чем пятьдесят шесть лет. Он утратил остатки волос и носил неестественно белые зубные протезы. Обнимая его, мы ощущали под одеждой его ребра. Он не рисовал и не пел, и его дрожащий слабый голос совершенно не подходил для пения. Он не читал нам вслух. Воскресными вечерами, когда мы изнывали от скуки и не знали, чем себя занять, не устраивал на стене представлений театра теней, переплетая пальцы самым причудливым образом. Он не клеил нам змеев и не делал ходули.
Разумеется, мама объяснила, что мы уже слишком большие, чтобы ходить на ходулях. Слишком большие, чтобы читать нам вслух. И слишком большие, чтобы устраивать для нас представления театра теней.
Да-да, подхватывали мы, мы слишком большие для того, чтобы смеяться.
Он ничего не рассказал нам о том, как провел все эти годы. Не обмолвился ни словом. Никогда не говорил о политике, о своем аресте и о том, как потерял зубы. Никогда не вспоминал, как проходило слушание его дела в комиссии по контролю над подданными враждебных государств. Даже не рассказал, в чем его обвиняли. В саботаже? В выдаче стратегических сведений? В заговоре с целью свержения правительства? И был ли он хоть в чем-то виноват? Или совершенно невиновен? (Был ли он вообще, вот в чем вопрос.) Ничего этого мы не знали. И не спрашивали. Все, что мы хотели, вернувшись в свой прежний мир, — забыть прошлое.
Вначале он медленно переходил из комнаты в комнату, брал в руки то одну, то другую вещь, с недоумением смотрел на нее и ставил на место.
— Все стало другим, — шептал он себе под нос.
После обеда он лежал на диване, но, стоило ему погрузиться в дремоту, тут же просыпался, вздрагивал и оглядывался по сторонам, словно не понимая, где находится. Он садился, звал нас, и мы послушно подходили.
— Что с тобой? — спрашивали мы. — Что случилось?
Просто ему захотелось нас увидеть, отвечал он. Захотелось посмотреть на наши лица. Иначе ему не понять, спит он или бодрствует. В поезде, рассказал он нам позднее, он постоянно дремал и ему снилось, что он проспал свою остановку.
Изо дня в день он носил одни и те же мешковатые брюки. Он был убежден, что за домом следят. Неохотно пользовался телефоном («Все телефоны прослушиваются») и старался не есть в общественных местах. Никогда ни с кем не заговаривал первым. «Зачем искать неприятностей на свою голову?» Все вокруг вызывали у него подозрение: мальчик, продававший газеты, бродячий торговец, пожилая леди, которая махала нам рукой, когда мы проходили мимо ее дома. «Каждый из этих людей, — постоянно твердил он, — может быть информатором».
«Они нас не любят. И с этим ничего не поделаешь».
«Никогда не говорите больше, чем нужно».
«Помните, друзей у вас нет и быть не может».
Любая мелочь — лай соседской собаки, карандаш, оказавшийся не на своем месте, какая-нибудь непредвиденная задержка — приводила его в ярость. Однажды, после того как ему долго пришлось ждать своей очереди в банке, он устроил настоящий скандал.
— Я не собираюсь потерять здесь весь день! — кричал он и стучал тростью об пол.
Мы отвернулись, делая вид, что не имеем к нему никакого отношения. Никто из тех, кто стоял в очереди, не сказал ни слова.
— Вы что, не видите, что им на все наплевать? — заорал он, когда мы бросились к выходу.
Не останавливаясь, мы закрыли уши руками.
Он так и не устроился на работу. Компания, в которой он служил перед войной, прекратила свое существование вскоре после налета на Пёрл-Харбор, так что возвращаться ему было некуда. В другое место его бы не приняли; никому не нужен был пожилой человек слабого здоровья, только что вернувшийся из лагеря для неблагонадежных иностранцев. Целые дни он проводил дома, читая газеты с помощью лупы и делая какие-то записи в маленьком синем блокноте. Иногда выходил в сад и поливал траву на лужайке или подметал крыльцо. Днем, когда мы возвращались из школы, готовил нам перекусить: крекеры и сок, или тарелка яблок, аккуратно очищенных и нарезанных.
Он всегда радовался, когда мы приходили домой.
— Расскажите, что у вас новенького, — просил он, едва мы переступали порог.
Мы сидели рядом с ним в кухне и рассказывали о школе. О погоде. О соседях. Обо всем, о чем говорили до войны. И ни о чем другом. Он наклонялся вперед и, казалось, внимательно слушал. Но что бы мы ни рассказывали («Во время диктанта в ухо мисс Кэмбелл залетел мотылек. Дональд Харцбекер отстранен от полетов до конца жизни»), его реакция всегда была одинаковой.
— Неужели? — спрашивал он.
И, судя по всему, думал о чем-то другом.
Может быть, о маме. Скучал по ней и надеялся, что сегодня она придет с работы пораньше. Может, представлял, как в этот самый момент она отмывает унитаз в чужом доме и видит свое отражение в его блестящей поверхности. А может, вспоминал обещание, которое дал ей вскоре после женитьбы. «Тебе никогда не придется работать», — сказал он тогда. Наверное, теперь он чувствовал угрызения совести за то, что не сумел это обещание выполнить. Может, он думал о том, что на ногах у мамы выступили синие вены, руки стали красными и шершавыми, и каждый вечер, поднимаясь по ступенькам крыльца, она двигается медленнее, чем в прошлый раз. А может, он вообще не думал о ней. Не исключено, что его тревожила какая-нибудь новость, которую он узнал утром из газет («Африканские шейхи используют в качестве тюрбанов пеленки, полученные по ленд-лизу» или «Японский император отрицает собственную божественность»), и он уже не мог воспринимать никаких других новостей.
Трели птиц становились громче и настойчивее, солнечные лучи разгоняли утреннюю прохладу. Мама вставала рано утром, готовила нам завтрак, потом повязывала голову белым шарфом и шла на автобусную остановку. Она больше не пользовалась помадой, носила бесформенное черное платье и туфли без каблуков. В ее коричневой хозяйственной сумке лежали щетки и тряпки. «Без всего этого мне не обойтись», — повторяла она. Всегда торопилась и никогда не жаловалась.
— Ведите себя хорошо, — говорила она, обернувшись к нам от дверей.
Каждое утро, просыпаясь, мама вспоминала, что ей есть куда идти, и это было для нее большим облегчением, как она призналась нам много лет спустя.
Дни становились длиннее, а отец все реже выходил из своей комнаты и все больше времени проводил в одиночестве. Он бросил читать газеты. Больше не слушал с нами по радио передачу «Доктор IQ».
— В голове у меня и так стоит постоянный шум, — объяснял он.
Почерк, которым он заполнял страницы своего блокнота, становился все мельче и неразборчивее, и наконец он перестал писать. Подойдя к дверям его комнаты, мы всякий раз видели, что он сидит на краешке кровати, сложив руки на коленях, и смотрит в окно, словно чего-то ожидая. Иногда он надевал пальто, будто куда-то собирался, но не мог заставить себя дойти до дверей.
Время от времени мы приносили ему шляпу и звали на прогулку, но он только улыбался и качал головой.
— Мне за вами не угнаться.
Вечером он укладывался спать рано, часов в семь, сразу после ужина. «Хочется, чтобы этот день поскорее закончился». Но спал беспокойно и часто видел один и тот же сон: прошло уже пять минут после комендантского часа, а он еще не вернулся за проволочную изгородь и что-то мешает ему это сделать. Всякий раз он просыпался с криком.
— Я опоздал!
— Ты дома, — успокаивала его мама. — Все хорошо. Тебе больше некуда спешить.
Первые признаки наступающей весны: тепло, набухшие почки, отсутствие длинных списков погибших. Все матери вернулись в свои кухни. Все отцы — те, кто остался в живых, — домой, и им больше не угрожала опасность. Солнце сияло на небе. Пока оно еще не поднималось слишком высоко. Постепенно жизнь вошла в прежнюю колею. Мы снова разговаривали с людьми. На улицах. В парке. На школьном дворе. Кое-кто начал с нами здороваться. Не все. Только некоторые.
Поначалу мы делали вид, что не слышим, но быстро сдались. Мы поворачивались, кивали, улыбались и продолжали свой путь.
Как всегда, две недели в апреле магнолии стояли, покрытые огромными белыми цветами. На ярко-голубом небе не было ни облачка. В садах зацвели нарциссы, мята и лиловые гиацинты. Каждый вечер, в сумерках, мы выходили во двор и слушали, как на деревьях переговариваются скворцы. По ночам мы спали с открытыми окнами, и сквозь сон слышали голоса, смех и неумолчный шелест листьев. Проснувшись утром, мы не сразу вспоминали, что какое-то время нас здесь не было.
В мае, когда стало по-настоящему жарко и повсюду распустились розы, мы бродили по улицам, заглядывали в чужие сады и искали розовый куст, который мама посадила перед нашим домом. Поначалу мы видели его везде — перед домом Джилроев, перед домом Майеров, среди рододендронов в ухоженном саду двух мисс О'Греди, которые получили медаль на конкурсе садоводов. Но при ближайшем рассмотрении выяснялось, что ни один из этих кустов не похож на наш. Они были слишком большими или слишком маленькими, лепестки роз — слишком светлыми или слишком темными. Через какое-то время мы бросили поиски и занялись другими делами. Но всегда верили, что где-то, в саду позади чужого дома, красуется наш куст, сплошь усыпанный чудесными красными розами.