2
Выйдя на свой балкон, я обшариваю взглядом окрестности, силясь рассмотреть сквозь лес антенн шпиль Нотр-Дам. Когда я сюда еще только-только вселялся, бывший жилец меня уверил, что как-то раз видел его в ясную погоду часов в десять утра. Я живу напротив «Салонов Ларош». Веселенькое местечко. Его снимают для буйных вечеринок — таких, на которых дым стоит столбом, в том числе валит из ушей соседей, и я, пожалуй, единственный на этом берегу житель, который ни на что не жалуется. Я как раз собираюсь усесться на табурет, когда какая-то женщина с террасы напротив, видимо уборщица, пытается меня убедить этого не делать.
— Довольно неразумно, в вашем-то возрасте. А представьте, что тут летом будет твориться.
Услышав шуршание циновки у двери, сообразил, что принесли почту. Подождал, пока консьержка не удалится. И вот как раз в тот самый момент, когда я уже открывал дверь, зазвонил телефон. Но я все-таки успел заметить эту неподвижную штуковину — такую бело-черную, что она буквально ослепила меня, когда я собрался протянуть к ней руку.
Звонок настаивает.
На том конце провода — голос одной из моих сестер. Я назвал ее Кларой, но оказалось — Иоланда. Отец бы сказал — Анна. Один шанс из трех, что угадаешь, но почему-то всегда проигрываешь.
— Антуан… знаешь что?
— Умер кто-нибудь?
— Так ты уже знаешь?
Я прошу ее подождать минутку.
Сердце мое начинает бешено колотиться, и я иду к двери, чтобы поднять наконец с полу эту штуку с черной каймой. Внутри — мертвец, и мне достаточно лишь вскрыть конверт, чтобы обнаружить его имя. Я колебался еще секунду, держа телефонную трубку в одной руке и траурное извещение в другой. Услышать или прочесть? Наверняка и то и другое вызовет у меня тошноту, хотя я еще и не совсем понимаю почему.
Нет, неправда. Наоборот, слишком даже хорошо понимаю почему. Потому что мы с этим покойником уже умирали не одну тысячу раз на полях сражений и неизменно приканчивали друг друга, когда кавалерия не успевала прибыть вовремя. И еще мы с ним стрелялись на дуэли, с десяти шагов, по очереди. И после каждого удачного выстрела застывали секунды на три, прежде чем рухнуть на землю.
И ведь надо же такому случиться перед самым летом.
— Это Тренгони, — говорю я в трубку.
— Я вчера видела его мать, когда навещала родителей. Пойдешь на похороны? Она очень хотела, чтобы ты пришел, эта мамаша Тренгони.
— Зачем?
— Как это зачем? Ну и гад же ты, раз такое спрашиваешь! Вы же дружки с ним были, разве нет?
Потом она рассказала мне, как Дарио умер. Но я не захотел этому поверить. Друзья детства так не умирают. Друзья по вестернам тем более.
*
Мамаши, мамаши, целая уйма мамаш. Его собственная — рядом с могилой и священником, моя — на изрядном отдалении, следуя иерархии скорбей, а далее — все остальные со своими отпрысками или без оных. Отпрыски — парни по большей части. У меня впечатление, что я вновь перечитываю извещение: г-н и г-жа cost, cosa, coso, cosello, cosieri, cosatello и их дети.
Практически все собрались, кроме моего отца из-за его разболевшейся ноги. Как-то так получается, что мамаше Тренгони никуда не деться от этого кладбища — сначала муж, а потом вот и единственный сын. Теперь-то она наверняка задумается: а был ли их переезд во Францию такой уж удачной затеей? Но насколько я ее знаю, она уже никогда не вернется назад, в деревню, и не оставит обоих своих мужчин без присмотра.
Мои сестры не явились, брат тоже. Собственно говоря, никто его не знал по-настоящему. Для всех в нашем квартале он был не более чем шутом гороховым, этакой местной достопримечательностью. И все наверняка думают, что я тут единственный, кто по праву занимает место в похоронной процессии. Раньше мы с Дарио, завидев гробы, которые несут на кладбище, убирались с глаз подальше, чтобы нахохотаться до упаду. Это же надо удумать такое — кладбище Прогресса! А его так назвали всего лишь потому, что оно расположено на улице Прогресса, которая отделяет микрорайон, застроенный многоэтажками с умеренной квартплатой. И с тем же названием.
У меня тут дед лежит на соседнем участке. Чтобы хоть как-то отвлечься от гнетущего молчания, отыскиваю глазами его крест из кованого железа, который отец привез с завода. У Дарио крест совсем простой — только имя да две даты. Пытаюсь выяснить, есть ли среди собравшихся незнакомые мне лица, и нахожу таких четыре-пять. С севера наплывают несколько тучек. Только дождя не хватало. И это лето.
Священник, похоже, заканчивает свою проповедь. Наступает весьма опасный момент, когда все присутствующие проходят мимо матери усопшего, самые опечаленные прижимают ее к своему сердцу, а самые вдохновенные произносят что-нибудь утешительное — о том мире, где мы живем, и о том, где будем. И конечно же, о том, откуда все мы родом. Отличная, хорошо прочувствованная чушь, которая, разумеется, никого не утешит. Но удержаться от нее трудно — слишком уж редко в этой дыре подворачивается случай потолковать о метафизике. Некоторые уже берутся за кропило, но меня интересуют другие, как раз те, кто не отваживается взять его в руки и остается стоять в сторонке, хотя и притащились чего-то ради на это кладбище Прогресса в самой глубине «красных» предместий. А мне-то самому идти кропить могилу или не идти? И что это за женщина слева от меня, с лицом, скрытым под вуалью? Как-то она чересчур сопит и шмыгает носом. Терпеть не могу этих демонстраций горя на южный лад. Чтобы плакать с таким пылом, на это, видимо, надо иметь право. А у нее к тому же имеются отличные природные данные для настоящей mater dolorosa. Хотя, по правде сказать, я ее почти не вижу — ни глаз, ни ног. Но интуиция мне подсказывает, что эта дамочка плачет не совсем по-итальянски, а как бы это сказать… на правильном французском. Только вот из-за ладоней, прижатых к лицу, трудно разобрать, действительно она плачет или молится.
Дарио, а Дарио? Кто она такая, эта бабенка? Только не уверяй меня, что тебе удалось подцепить напоследок настоящую француженку, чтобы достойно завершить карьеру латинского любовника из субпрефектуры. Ты слышал, что священник только что говорил о тебе? О твоем жизнелюбии, о воспоминаниях, которые мы о тебе сохраним? Тебе-то самому все это не показалось вздором? Если хочешь, я тоже скажу сейчас надгробное слово. Так вот, Дарио, ты был всего лишь смазливый мальчишка, который только о том и мечтал, чтобы весь остальной мир эту смазливость заметил. Ты был слишком ленив, чтобы стать уголовником, но и чересчур горд, чтобы месить тесто для пиццы. Что в тебе вообще было хорошего? Прямо скажем, немного, если не считать некоторых светлых идей относительно того, чтобы попробовать как-нибудь… cavarcela, как ты это называл. Разгрести себе местечко под солнцем, выкопать норку на одного. Но только так, чтобы не копать. Что ж, сегодня это сделали для тебя другие, по крайней мере хоть в этом ты преуспел. Кстати, тот самый священник, который для тебя произнес сегодня все эти красивые слова, пал в свое время твоей первой жертвой. Тебе тогда и девяти еще не было. Липовые лотерейные билеты на благотворительной ярмарке. А денежки ты потом спустил на скачках. А кто помнит твой выход на радиоконкурсе в честь праздника Сирени? Ты шел тогда вторым, после какой-то самодеятельной группы. И как ты, положив руку на сердце, затянул эту старую штуку Боби Соло — una lacrima sul viso… Мой отец даже слезу пустил — так смеялся. А ты, звезда эстрады, небось думал, что так и надо? Вот что ты оставил в нашей памяти — воспоминания о куче невероятных проделок, единственное достоинство которых состояло в том, что они не довели тебя до тюрьмы.
Но все это, конечно, не причина, чтобы вдруг оказаться здесь. Про твое письмо я не сказал никому, но и совсем забыть о нем мне не удается. Говорят, что ты умер от пули в голову и что тебя нашли на набережной Сены, у самой границы Иври. Думаешь, меня это удивило? Мне трудно допустить, что ты не сделал еще какую-то большую глупость, — я помню о тех, которые ты вынудил меня написать. Не могу запретить себе думать, что ты, может быть, даже заслужил ее, эту пулю, как ранее заслужил все полученные тобой затрещины, когда был еще пацаном. И кстати, что это были за деньги, которые ты собирался вернуть, «если тебе оставят время»? Что это? Обещание выкинуть новый фокус, который заставил бы тебя повзрослеть в конце концов?
А вот эта женщина, слева от меня? Она плачет так, словно могла бы называться мадам Рафаэль. В ней, похоже, сокрыт источник всех тех слез, которые я даже не хотел искать. Да, наше горе не измерить одной меркой. Мое, признаться, вовсе не так уж глубоко.
Но я тут, оказывается, не один такой бесчувственный. Вот те два типа, что стоят от меня метрах в десяти, прислонившись к платану, один в куртке, другой даже без пиджака… Интуиция мне подсказывает, что никакая печаль их не гложет. Впрочем, сколько нас тут таких? От кропила я увернулся, но вот с мамашей Тренгони все-таки пришлось расцеловаться. Не то чтобы у меня было такое намерение, но я ведь, как-никак, ровесник ее дорогого сыночка, и я такой же черноглазый, и у меня такие же волосы и цвет лица… вот я и подумал, что она, быть может, захочет немного осушить свои слезы о мои щеки.
Она прижала меня к себе с такой силой, что я почувствовал себя заложником ее горя.
*
Остаток дня тянется ужасно долго. Моя мать, отказавшись дать какие бы то ни было разумные объяснения, дала мне четкий приказ: оставаться в квартале столько времени, сколько понадобится. Мой отец, не столь требовательный, тем не менее попросил меня сделать над собой это усилие. Я почувствовал, что дело принимает серьезный оборот, когда он оставил диалект и перешел на правильный итальянский — чистое и ясное тосканское наречие, к которому он прибегает лишь в самых что ни на есть серьезных случаях, оставляет крестьянский говорок, чтобы сделаться signore, то есть человеком, к чьим словам стоит прислушаться. В такие моменты ничто меня так не смущает, как эта его высокопарная грамматика. А его вежливое обращение в третьем лице попросту нагоняет страх. Чтобы умерить сердцебиение, мать варит нам по чашечке кофе-экспрессо, и он объясняет наконец, чего они все от меня ждут.
Оказывается, матушке Тренгони не дают спокойно погоревать. Полиция не очень-то хорошо представляет себе, как ей быть со старой, убитой горем женщиной, которая говорит только на жаргоне, невразумительном даже для «иностранцев», живущих чуть дальше броска камня от ее родной деревни. С тех пор как обнаружили тело, им еще ни разу не удалось допросить ее — стоило только завести об этом речь, как начиналась античная трагедия и они тонули по колено в слезах. Я попытался вообразить себе физиономии двух фараонов в схватке с толстой дамой, голосящей на неизвестном языке, которая наотрез отказывается взять в толк, что ее единственный сыночек скончался от пули в голову. Так вот, они нуждаются в переводчике, который к тому же хорошо знал бы покойного. Одним словом, им нужен идеальный собеседник… Разумеется, она могла назвать одно-единственное имя.
Дарио требовал от меня перевода туда, эти — обратно, а я до сих пор не знаю, как мне избавиться от языка, который давно стараюсь забыть. Никто даже не подозревает, до чего мне мучительно дается это жонглирование оттенками языка, который по-настоящему не внушает мне почтения. На французский — еще куда ни шло, но вот наоборот… Я еще способен преобразовать «Е cosi sia» в «Значит, так», но вот обратно — на это у меня ушел бы не один час. И если я так избегаю переводов на итальянский, то только потому, что уже познал однажды эту Голгофу, эту муку крестную, доведенную до крайних пределов в онкологическом центре Постава Русси. Как-то раз, зайдя туда проведать одного своего приятеля, я на секунду остановился перед обращением к двуязычным франко-итальянцам выступить добровольцами ради блага сорока процентов больных со всех концов Апеннинского полуострова. Итальянцы, кстати, даже своим автомеханикам доверяют больше, чем врачам. По наивности я сказал себе, что раз уж я все равно сюда хожу, то заодно вполне мог бы принести пользу этим бедолагам, которые ни слова не понимают из ужасных откровений лекарей. Скромные, маленькие услуги, просто любезность, безо всяких последствий.
Пагубное заблуждение.
Весть обо мне разнеслась по всем этажам со скоростью воспламенения пороха. Я был нарасхват. Стали прибывать в креслах-каталках совершенно лысые женщины, либо одни, либо с совершенно лысыми же детьми, мужчины прямо с капельницами.
Они все прибывали и прибывали, эти эмигранты, от рака со своими «как», «почему» и «сколько времени». Лавина слов, шквал надежд, потоки тоски — и все это держится на тоненькой ниточке языка. Все они хватали меня, тормошили, каждый норовил рассказать свою историю, вынуждал срочно выслушать его исповедь. Пожалуй, я даже неплохо справлялся поначалу, и с моей помощью медсестры смогли ответить на первую волну простейших вопросов, касающихся палат, питания, больничного распорядка и заполнения бумаг. А потом какой-то врач попросил сходить с ним буквально на минутку в палату к одной больной, которую вчера прооперировали — удалили опухоль на лице. И вот тут узел на моей шее, пока еще не слишком тугой, затянулся в один миг. Что они там говорят про «опухоль»? Как, уже? Стоило мне только увидеть эту женщину с забинтованной головой, как я сразу понял, что самое страшное еще впереди. Перевод на итальянский. Лекарь просил меня объяснить больной — ни много ни мало, — как ей предстоит прожить оставшуюся жизнь. И уж тут не дай Бог ошибиться в прилагательном или употребить не то наречие; приходилось добиваться максимальной точности в языке, который для меня совсем не родной, и все ради того, чтобы передать леденящую безжалостность хирургических определений.
— Скажите ей, что операция прошла в целом удачно и что все больные клетки удалены.
Я, как могу, перевожу, она понимает, кивает головой. Делаю передышку.
— Скажите ей, что повязки снимут через несколько дней. Скажите ей также, что опухоль, к сожалению, оказалась гораздо значительнее, чем предполагалось, и что, даже несмотря на хорошую пластическую хирургию, все равно невозможно будет устранить эту впадину на ее левой щеке.
С того самого дня я окончательно распрощался с итальянским.
*
Белая рубашка, куртка — я не был удивлен, увидев их здесь, рассевшихся вокруг стола, покрытого желтоватой, испещренной ожогами от кофеварки клеенкой. Один из них, изучая почтовый календарь, лежащий на столе, отодвигает кончиками пальцев ветку, сохранившуюся с Вербного воскресенья и роняющую свои листья на март месяц. Старуха тоже здесь, чуть поодаль, черная вуаль откинута со лба. Она настояла, чтобы я сел рядом с ней. Завладев моей рукой, она мусолит ее в своих, а оба инспектора прикидываются, будто находят это вполне естественным. Я им представился как старый приятель Дарио, и мы сошлись на том, что беседовать со старухой — дело нелегкое. Они поблагодарили меня за оказанную услугу, еще не задав ни единого вопроса. Впрочем, удивляться нечему — сыщики-то местные, из коммуны Витри-сюр-Сен, а тут тридцать пять тысяч эмигрантов, повсюду, и с подобными вещами полиция сталкивается каждый день. Оба сыщика скромные и понятливые, они заставили меня переводить вопросы простые и ясные, суть которых сводилась к одному: кто такой был Дарио? Портрет, который сегодня утром набросал с него наш священник, вряд ли особенно им пригодился. Их интересовали: род занятий, средства к существованию, связи, доходы. Старуха, естественно, почти ничего об этом не знала. В том-то и была загвоздка. Но он ведь жил здесь с вами? Ну да, он уходил утром, возвращался иногда вечером, и он никогда не делал ничего плохого. Я объяснил сыщикам, что если такая вот итальянская мамаша, la mamma, видит своего сыночка возвращающимся раньше полуночи, то для нее это верная гарантия его благонравия.
— Враги у него были?
— Aveva nemici?
— No! No!
Нервничая, я вытащил сигарету и схватил лежавшую на столе зажигалку из синей пластмассы.
После доброго часа этой незамысловатой игры в вопросы без ответов, легавый в куртке заскучал и как бы между делом вдруг перевел разговор на меня самого. Я уже рассказал о Дарио все, что знал, то есть очень мало в сущности, но при этом счел разумным опустить подробности нашей последней встречи и историю с письмом. Почему я это сделал? По двум причинам, весьма простым и весьма глупым: во-первых, я поклялся Дарио, и эта клятва заткнула мне рот до конца моих дней; а во-вторых, я опасался, что даже простое упоминание о каких-то деньгах, которые ему надо было срочно вернуть, и о мадам Рафаэль сделают из меня след номер один в их расследовании. А я, в общем-то, ничуть к этому не стремился.
— Она помнит вечер двадцать второго июля? Он ел что-нибудь дома? И в каком часу ушел?
Прежде чем ответить, она долго выжимала слезы из глаз. Да, она приготовила ужин, но Дарио к нему даже не притронулся и ушел около восьми вечера. Ушел, чтобы никогда уже больше не вернуться… Это все.
— Вы уверены, что он не прикоснулся к ужину? Что вы ему тогда приготовили?
Я нашел этот вопрос совершенно безобидным по сравнению с предыдущим.
— Pasta asciutta.
— Это макароны либо совсем, либо почти без соуса, — пояснил я.
Оба инспектора скептически переглянулись. Один из них сказал мне, что в таких случаях обязательно делается вскрытие. Судя по тому, что было обнаружено в желудке у Дарио, он за два часа перед смертью съел порцию макарон. И ничего другого. Я чуть было не спросил, каких именно, но вовремя сдержался, представив на мгновение ту клейкую массу, которую они там нашли.
— Конечно, он мог их съесть где-нибудь в другом месте, а вовсе не здесь. Там оказалась еще кукуруза и какая-то трава, скорее всего мята.
— И еще одуванчики, — добавил второй.
— Ну да, одуванчики. Еще бы! Это она и есть, ваша «паста шутта»? А? Спросите у нее, мог ли ее сын найти такое у них в холодильнике? Может, остаток чего-то там… или даже не знаю.
Когда я сказал ей о кукурузе, одуванчиках и мяте, старуха посмотрела на меня так, будто я толкую о цианистом калии. Нет, мамаша Тренгони отродясь такого не готовила. И никакая другая итальянка никогда не намешает этакую гадость. И как только ее бедный Дарио сумел все это проглотить. Да я и сам почти уверен, что названные ингредиенты не входят ни в один известный рецепт приготовления макарон. Что-то тут не так.
— Спросите у нее, было ли у ее сына оружие.
Ответ мне известен заранее.
— А вам, господин Польсинелли, он показывал когда-нибудь огнестрельное оружие? Пистолет? Кстати, пуля, которая его убила, была девятимиллиметровая.
— Никогда ничего такого в его руках не видел. К тому же я вообще в этом ничего не смыслю.
Кажется, мамаша Тренгони вдруг решила, что с нее хватит. О чем тут же и заявила мне на своем наречии: «Пускай убираются ко всем чертям…»
Никогда мне не везло с этим языком.
Но они, казалось, сами все поняли — встали и собрались уходить, признавшись на прощание, что старуха не слишком-то облегчила им задачу. Они поблагодарили меня еще раз, взяли на заметку мой телефон и ушли, было около одиннадцати часов вечера. Я собрался было двинуться за ними вслед, но мамаша Тренгони придержала меня за мою красную и потную руку, которую теребила не переставая в течение всего этого времени. Теперь, когда мы остались наедине, она захочет поговорить со мной о нем на диалекте, который уже начинает звучать в моих ушах все более и более естественно.
— Ты мне тоже дашь свой телефон, Антонио?
Как тут откажешь? Да у меня на это не хватило бы и времени — она сразу же протянула мне бумажный лист и открыла ящик стола, где я увидел россыпь шариковых ручек того же темно-синего цвета, что и зажигалка, от которой я пытался прикурить во время нашей беседы. Взглянув на них во второй раз, я сообразил, что и та ручка, которую Дарио всучил мне, чтобы писать письмо, тоже, видимо, из этого ящика. Она протянула мне одну из них, и я нацарапал свой номер. Уже на втором предмете вижу я одну и ту же надпись готическими буквами: «Частный клуб «Up», ул. Георга V, 43». С сыном этот адрес вяжется гораздо больше, нежели с матерью. И я сунул ручку в карман своего траурного пиджака.
— Надо было Дарио держаться к тебе поближе. Ты был ему хорошим другом. Уж лучше бы он тоже уехал в Париж и нашел там себе какое-нибудь ремесло, чем околачиваться здесь попусту. Три месяца назад он мне сказал, что хочет вернуться назад, в Сору, и заняться тем клочком виноградника, который у нас там еще остался. Может, для него это было бы самое лучшее. В Париже или в Соре, но только не здесь. In questa strada di merda…
*
Я снова завернул к моим родителям для отчета по полной форме. Мать приготовила блюдо из ботвы репы и еще мелкие, напоминающие пульки макароны в курином бульоне. На настоящий соус духу не хватило, призналась она. Я принялся цедить бульон прямо из кастрюльки, стоявшей на плите, а отец даже приглушил звук телевизора, чтобы не упустить ничего из моего рассказа. Я смирился со своей участью, хотя меня не покидало ощущение, что Париж уже заждался меня и что, как только я разделаюсь, наконец, с этими похоронами в предместье, такими тоскливыми, что хоть сам ложись да помирай, мои траурные костюм и галстук тотчас же угодят в огонь.
Я в общих чертах пересказал нашу беседу и спросил у своего старика, что такое девятимиллиметровый калибр. Может, он еще и помнил об этом, но ответа не удостоил.
— Самое смешное: Дарио перед смертью сказал, что собирается возделывать виноградник. У них там еще осталась какая-то земля?
— Виноградник возле Сант'Анджело?
— Не знаю.
— Cretino.
Я упомянул о макаронах, обнаруженных в желудке убитого, и тут отец вдруг вскочил на свою здоровую ногу и заковылял ко мне. Он подавил свое удивление и как ни в чем не бывало попросил повторить.
— Что повторить?
— Про кукурузу.
— Ну… хм… прежде чем умереть, он съел какое-то блюдо из макарон с кукурузой.
— А еще с чем?
— Они упоминали мяту… и одуванчики.
На какой-то миг он застыл в молчании, потом попросил стул и уселся на него ко мне лицом, строго приказав хоть на секунду прекратить хлебать этот дурацкий суп.
— Кукуруза, мята, одуванчики?.. Это точно?
— Ну да. Хотя я сроду ни о чем таком не слыхал. Верно, ма? Ты сама когда-нибудь готовила такое?
Мать, встревожившись, поклялась перед Господом Богом, что никогда в жизни не соединила бы три этих ингредиента в одной кастрюле. Она даже не знает, что это за мята такая. Но ей тут же захотелось узнать, какие именно макароны нашли.
— Pasta fino о pasta grosso?
Я ответил то же самое, что и судебный врач: поди узнай теперь…
Внезапно отец принялся бормотать что-то неразборчивое, словно пьяный, потом проковылял к маленькому буфету и вытащил оттуда бутылку граппы. Мать и слова сказать не успела, как он уже хлебнул пару раз прямо из горлышка и замер на секунду, чтобы остудить обожженную глотку. Эта бутыль была для него под запретом, и он это знал. Но мать, видимо, почувствовала, что сегодня вечером он не потерпит никаких возражений. Впрочем, мне все-таки любопытно было узнать, с чего это вдруг ему пришла охота глотнуть чего покрепче.
Ставя бутылку на место, он произнес одно-единственное слово:
— Ригатони…
Секундное замешательство.
— Что ты этим хочешь сказать? При чем тут ригатони?
— При том, что это их он съел. Ригатони.
— Откуда ты знаешь?
— Оттуда. Знаю, и все тут.
Веский аргумент, ничего не скажешь. Он такие доводы просто обожает.
— Да объяснишь же ты, наконец, роrсо Juda!
Кстати сказать, ригатони — это такие крупные макароны, не только с солидным отверстием, но еще и рифленые, чтобы как следует впитывать соус. В общем, достаточно внушительный калибр, чтобы любую семью расколоть надвое, когда одни «за», другие «против», а у нас в оппозиции всегда был один только отец. Он терпеть не может макароны, которые надо есть поштучно, когда одной макаронины достаточно, чтобы набить рот. Зато он страстный поклонник капеллини, самых тоненьких из спагетти, которые ломают натрое, прежде чем бросить в кипяток, и варят буквально несколько секунд. Возможно, ему нравится лавирующее, словно в слаломе, движение вилки среди этой зыбкой энтропии, а может быть, ощущение чего-то невесомого, почти газообразного, прикасающегося к нёбу. Кто знает. Но от своего он не отступается. Он, правда, и раньше всегда кривился, когда матери случалось готовить нам ригатони, но приплетать их к смерти Дарио — это он хватил лишку.
— Может, скажешь все-таки, в чем тут дело? — спрашиваю я его с полуулыбкой, но слегка возвысив голос.
Вместо ответа он вновь включает телевизор и устраивается в своем кресле. Звуки шарманки — позывные киноклуба со второго канала — погружают нас в какую-то странную атмосферу.
— Оставь меня, я смотрю фильм.
Мать украдкой делает мне знак, чтобы я бросил эту затею. В конце концов, она его лучше знает.
Мне пора, иначе упущу последний автобус. Прежде чем уйти, целую отца. Не надо бы ему дольше тянуть с лечением.
— Когда ему в санаторий?
— Завтра утром, — отвечает мать. — Сама жду не дождусь… — добавляет она так, чтобы отец не услышал.
Я уже на пороге и все-таки еще медлю. Это я-то, которого никогда раньше не приходилось упрашивать, чтобы сбежать отсюда поскорее. И вот надо же — ухожу почти через силу. В последний раз:
— Слушай, а при чем тут все-таки ригатони?
Он вскакивает рывком. Я ко всему был готов, но только не к этому; он вдруг начинает орать на меня, обзывает кретином, велит немедленно убираться к себе в Париж, а в этом доме, мол, мне больше делать нечего.
Мать тем временем вышла из комнаты, наверное, чтобы избежать его гнева, а он продолжает с новой силой. Ему, мол, и без того довольно мучительно — уезжать в какую-то больницу, где ни одной живой души не будет, чтобы ему помочь, потом неожиданно заключает, что я тоже допрыгаюсь и что меня ждет такой же конец, как и Дарио.
Грандиозное представление. Коронный номер.
Пока длилось это извержение желчи, я смотрел в телевизор, чтобы не опускать глаза вниз. Почему он вдруг выставил меня из дома, я, правда, так и не понял, зато догадался, чем его привлек этот фильм. «Поход на Рим». История двух новичков-фашистов, которые дают себя завербовать за тарелку поленты, кукурузной каши.
Это походило на воспоминание о войне.
*
Ночка выдалась беспокойная, в поту и смятых простынях. Я проснулся задолго до рассвета, меня лихорадило, жгли воспоминания о Дарио. Надо ему было в землю сойти, чтобы начать тревожить мой сон. В какой-то полудреме я даже представил мысленно сцену его смерти: словно в замедленной съемке, дуэль между двумя актерами, у одного из них лицо было плохо освещено, а другой неимоверно кривлялся, чтобы изобразить, будто его мозги размазываются по стенке. Очень плохой конец. Меня это расстроило окончательно, и я резко вскочил на ноги, чтобы взглянуть, что же такое творится под моими окнами. Ничего особенного, все те же гуляки с террасы напротив, грузовик дорожной службы, еще какая-то гудящая машина да брезжущий свет, идущий на смену потемкам. Четыре часа тридцать минут. Еще слишком рано для чего бы то ни было, и уж тем более для работы, даже если тебе повезло и ты можешь горбатиться, не выходя из дому. Смотрю на макет из полистирона, который один архитектор заказал мне к сентябрю. Времени достаточно. Даже с избытком. Пока еще слишком рано — для чего бы то ни было.
Но только не для кофе. Немного крепкого кофе никогда не повредит. И я не прочь заварить его себе. Покрепче. Вроде того, каким я однажды напоил знакомую девицу, чтобы попугать немного. Вне всякого сомнения, это исключительно мой способ справлять поминки по застреленным итальяшкам. Другой устроил бы пьянку, а я вот варю себе кофе, который и сам покойный мог бы выпить не поморщившись. Итак, минеральная вода с самой чуточкой соли. Теперь кофе, колумбийская смесь, которую я мелю довольно крупно — из-за жары. Ставлю фильтр в резервуар и завинчиваю крышку. Что ты на это скажешь, Дарио? Тебя удивляет, что я так щепетильничаю с каким-то там кофе? Ты считаешь, что одного доброго ведра помоев мне бы за глаза хватило? Можешь не верить, но кофе-экспрессо — это единственная и последняя вещь, которая еще связывает меня с родиной предков. А сейчас очень деликатная операция: уронить в резервуар слезинку воды, чтобы первые капли кофе, которые вот-вот должны появиться, не испарились, попав на раскаленный металл. Стоит им возникнуть, как я подставляю под них чашку с сахаром и крепко взбиваю, чтобы получить красивую темную эмульсию. Когда другая чашка наполняется остальным кофе, я выливаю в нее эту эмульсию, и она остается на поверхности в виде пенки, придавая напитку вкус, который нигде больше не сыщешь по эту сторону Альп. За тебя, Дарио.
Еще в полусне я целую четверть часа потягиваю этот нектар, обмозговывая так и этак невероятную смерть, о которой я единственный из всех — включая и самого убийцу, и тех двух сыщиков, которым поручено его отыскать, — знаю некую немаловажную деталь. И я снова и снова копаюсь в воспоминаниях, которые сохранились у меня от этого странного письма. Как ни крути, оно предшествовало его смерти. Я уже самым добросовестным образом перебрал целую кучу гипотез, когда вдруг в моем мозгу внезапно вспыхнуло одно-единственное слово и заколотилось во всех закоулках памяти. За несколько секунд это чертово словцо приобрело непомерное значение. И все остальное тотчас выпало из крута моих интересов. Словцо вынырнуло вновь, с тем чтобы больше не исчезать. И одновременно я понял, что наступило, наконец, подлинное пробуждение.
Ригатони.
Ригатони, ригатони, ригатони… Что, черт возьми, мой свихнувшийся папаша подразумевал под этими ригатони? Когда я рассказал ему о вскрытии, у него на несколько минут словно голова закружилась. Потом он, правда, вновь пришел в себя. И захлопнулся, как устрица, — что-что, а это он хорошо умеет делать. И вот сегодня утром я обнаруживаю себя с этим словцом, застрявшим в башке, и все остальное перестает иметь значение. Что-то в них все-таки есть необычное, в этих ригатони. Есть, и все тут. Точка. Наш патриарх, конечно, не прочь пошутить, но смерть мальчугана, который родился чуть не на его глазах, никак не могла стать для него поводом для шутки. Пьяным он тогда тоже не был, хотя и постарался захмелеть сразу же после этого известия. Наорал на меня, почти оскорбил, причем без всякого повода, а потом уткнулся в свой телевизор и посоветовал убираться поскорее. Не нравится мне все это. Дурной знак.
Я подождал еще немного, чтобы не разбудить их. Трубку сняла мать.
— Он уже уехал, Антонио. После того как накричал на тебя, нога у него еще больше разболелась.
— Сколько он там пробудет?
— Ну… месяц, наверное. Как и в прошлые годы.
— Я на днях загляну к тебе. Чао.
Так. Папаша предпочел смыться. По крайней мере, я делаю такой вывод. Сбежать и тем самым скрыть нечто, имеющее отношение к смерти Дарио. Предпочел укатить в свой Перос-Гирек, пусть даже ему там весь пах разворотят, лишь бы не отвечать ни на один из моих вопросов. Или чему-то воспрепятствовать… чему-то такому, что нам обоим помешало спать? Даже меня это проняло, а ведь ему уже за семьдесят, и он приволакивает ногу. Не говоря о гнусной привычке ухмыляться в ответ, когда врач советует притормозить на спиртном и табаке. В общем, мой отец — жизнерадостная развалина, которая не видит ни малейшего повода что-либо менять в своей жизни. До тех пор, по крайней мере, пока это что-либо не станет недоступно само по себе… И как знать?..
День занимается, и я задаю себе тот же самый вопрос, что и сыщики из предместья: кто же такой был Дарио? Недавний Дарио, такой, каким он был три месяца назад, такой, каким и я сам мог бы стать, если бы природное любопытство не выгнало меня за пределы улицы Ансельм-Ронденей.
Ближе к ночи я заглянул к сестре, чтобы одолжить у нее машину. Около полуночи я кружил неподалеку от улицы Георга V, еще не зная, собираюсь там остановиться или нет. «Up», частный клуб. Темно-синяя вывеска, черная дверь, звонок. На это место Дарио намекал в своем письме. Два заранее ненавистных слова: «клуб» и «частный». Звучит так, будто там внутри бар для наемных танцовщиц и все такое. Дизайн, наверное, чудовищный. Тупой вышибала. Грустные девицы. И задрипанные клиенты. В общем, ясно, что за местечко. Как раз для Дарио. Словно по мерке.
Хорошо, что я сохранил свой траурный костюм с галстуком — на всякий случай. Сейчас как раз такой случай. Глазки вышибалы изучают меня всего несколько секунд. Похоже, эти ребята сразу врубаются, с кем имеют дело, еще до того, как вы переступили порог. Он только открыл дверь, и все — ни улыбки, ни единого словечка, так что мне даже нет нужды угощать его той фразой, которую я заготовил заранее. Гардероб, в котором мне нечего оставить. Первый бар с двумя-тремя типами в таких же похоронных костюмах, как и у меня: то ли персонал, то ли завсегдатаи. Дизайн и впрямь ужасен. Музыка доносится откуда-то снизу: приглушенное мурлыканье, эстрадные мотивчики. Сунув руки в карманы, скатываюсь в подвал, обитый красным бархатом. Еще один бар, банкетки, кресло, какие-то японцы и несколько девиц. Так себе девицы, не выше среднего: как в смысле мордашек, так и сексуальности. А я-то думал, что клиента, прежде чем вызвать у него жажду, надо сначала хорошенько разогреть. В удаленном укромном уголке замечаю человек пять-шесть, занятых разговором, всем лет под шестьдесят, ни девиц, ни стаканов. Второе, что приходит мне в голову, — никто не рвется меня обслуживать, и я, кажется, могу еще долго тут околачиваться, прежде чем мне предложат что-нибудь. Усаживаюсь на табурет у стойки. Бармен тянет довольно долго, поэтому начинаю разговор первым:
— Один бурбон. Безо льда.
— «Джек Дэниелс», «Уайлд Тёки», «Фо Розиз», «Сазерн Камфорт»?
Все они по полторы сотни стаканчик, так что есть из чего выбрать. Я и оглянуться не успел, как выдул свою порцию. Даже пожалел о ледышках. Потом вторую. И уже приканчивая третий, стал подсчитывать: минус триста сорок пять франков, плюс тридцать минут молчания, а в итоге я до сих пор не знаю, правильно ли поступил, притащившись сюда. Тем временем народу прибавляется — туристы, парочки, какие-то девицы, про которых даже не скажешь с определенностью, работают они здесь или нет. Никто не хочет со мной и словечком перемолвиться. Будто я невидим. Прозрачен. Ни для кого здесь не существую. Делаю знак бармену, чтобы тот склонился ко мне:
— Вам знаком некий Дарио Тренгони?
Он слегка отшатывается назад, смотрит в зал, ставит стакан, который только что протирал.
— Я тут недавно. Это клиент?
— Не знаю.
— Подождите минутку, сейчас выясню.
Поразмыслив, опять спрашиваю себя, правильно ли поступил. Бармен выходит из-за стойки и приближается к компании шестидесятилетних. Пять дружных взглядов в мою сторону. Он возвращается.
— Сейчас узнаем, вы пока не уходите. Может, еще бурбончик?
— Да.
Тройная доза. Я немного ослабляю узел на галстуке.
— Гляньте налево, там сейчас будет одно небольшое выступление. Минут через десять. Может, вам понравится.
Красный занавес, за которым угадывается крохотная сцена с подсветкой, украшенная осколками зеркала. Мне как раз хватает времени допить свой стакан, и занавес открывается. Поймав на себе игривый взгляд бармена, я тут же подумал о стриптизе, наверняка таком же убогом, как и все остальное. И снова ошибся, потому что на сцене, в желтом пятне прожектора, под жидкие хлопки появился молодой парень. Смокинг. Микрофон. Сумеречный взгляд. Темнота в зале.
Он пел с душой, этот паренек. Начав с отрывка, который мог бы выжать слезу из моей младшей сестренки лет десять назад, где все твердилось: Ti Amo, Ti Amo, Ti Amo… Он тянул это минуты три подряд. Потом переключился на Sei bellissima…, и тут только я сообразил, что мальчуган-то самый что ни на есть неподдельный итальянчик, судя по его манере растягивать bellisssssssima. На меня недобро посмотрели, когда я вдруг резко захохотал, сам того не желая. Самое время взять себя в руки и взглянуть на свой стакан. И осушить его одним духом. Когда же он затянул Volare oooho Cantare… до меня дошло наконец, какого черта тут делал Дарио. Бармен — нереально. Клиент — маловероятно. Певец. Значит, ему все-таки удался этот фокус — заделаться микрофонным шептуном и толкать со сцены стандартный набор задушевной дребедени, затертой до дыр. В баре для проституток. И снова я завыл от смеха, пытаясь себе это представить. И возблагодарил Дарио таким вот образом во всеуслышанье за то, что он сумел-таки остаться тем же опереточным итальяшкой, который потешал некогда весь наш квартал.
Дарио, я жалею обо всем сказанном. Ты пошел до конца, и я единственный это знаю. Ты должен был сказать это мне, в тот последний раз, когда я еще видел тебя живым. Ты побоялся выглядеть дураком. И зря…
Чья-то рука легла на мое плечо. Какой-то тип, постарше, чем остальные, склонился к моему уху и попросил выйти вместе с ним. Только попытавшись слезть с сиденья, я осознал, в каком я состоянии. Двое парней подхватили меня под руки, и я безропотно позволил им оттащить себя за какую-то занавеску. Я решил, что таким манером они мне помогают. Они усадили меня на ящик с бутылками. Здесь голос певца резонировал даже сильнее, чем в зале.
— Чего ти хотель от Дарио?
Я вытаращил глаза, чтобы попробовать рассмотреть лицо говорящего. Те двое меня отпустили.
— Ничего… Он… умер…
В моем желудке, переполненном алкоголем, что-то начало булькать.
— Я ищу одну… одну мадам… Рафа… Рафаэль…
Мои глаза закрывались сами собой, но все же я старался ничего не упустить.
— Зачем?
— Какое твое… собачье дело…
Оплеуха была настолько неожиданной, что я даже не успел заметить, кто из них мне ее отвесил. Тот, что постарше, порылся в моих карманах, вытащил бумажник и куда-то с ним ушел. Я выблевал на красную обивку сгусток желчи. Меня дотащили до водопроводного крана, сунули голову под струю холодной воды и держали там в течение безумно долгого времени. Понемногу это осадило потоки лавы, бурлившие в моем черепе. Я заметил, что из двух громил со мной остался только один.
— Ты ведь не легавый, верно? Так чего тебе здесь надо?
— Я был другом Дарио.
— Другом? Того малого? Вот черт, а ведь это я его откопал на одном дансинге, на Монпарнасе. Он там был такси-боем. Ну, мальчик по вызову. А здесь как раз понадобился кто-нибудь, чтобы толкать песенки. Хозяин это дело просто обожает, особенно всякую итальянскую тягомотину. И этот твой Дарио не заставлял себя долго упрашивать.
Он говорил так быстро, что половина сказанного от меня ускользала.
— Такси-бой?
— Слушай, а ты уверен, что вы дружками были? Ладно, если предпочитаешь, можешь называть это светский танцор. Ему, наверное, стоило бы им и остаться. Он там только за выходные больше зашибал, чем здесь за неделю.
— Танцор?
Тот ухмыляется.
— Да ты откуда свалился? У него там, кстати, была неплохая клиентура, это надо признать… Прямо в очередь становились, лишь бы повальсировать с твоим Дарио. И не одни только старухи, между прочим. А перед самым закрытием их становилось еще больше, смекаешь?
— Нет.
Он опять ухмыляется.
— Вижу. Петь и танцевать — это так, фасад, реклама. С таким количеством жаждущих баб он хоть аукционы мог устраивать. Знаешь, сколько такой жеребец, как Дарио, мог заколачивать?
— Так он был… жиголо?
— Вряд ли бы ему понравилось, что ты его так называешь. Когда мы узнали о его смерти, нас это здорово задело. Нам такие шутки не по вкусу. Приятелей у него тут, правда, не было. Хотя таким, как он, это и ни к чему. Все, что ему было нужно, это бабки. И побольше. Как и всем нам, согласен, но у него из-за этого даже на болтовню времени не оставалось.
— А зачем ему надо было столько денег?
— Не знаю. Но он хотел, чтоб много и быстро. Хотя… с такой рожей, как у него, да с таким голосом, дурак бы он был, если бы начал стесняться. Я бы и сам не прочь иметь такие данные.
— А мадам Рафаэль, это кто такая?
Слишком поздно. Вернулся старик, и его подручный тотчас же заткнулся. Слышу, как певец затянул вдалеке: Come prima…
— Слушайте, неужели это и в самом деле нравится вашей публике? В свое время даже мой дедушка считал, что это слегка вышло из моды.
Степенным жестом он засовывает мой бумажник на место, потом обмахивает мне пиджак рукой и поправляет распустившийся узел галстука.
— Мне этта нравиться. И баста.
Он берет меня за руку, чтобы проводить к выходу.
— А ти уметь… cantare, Антонио Польсинелли?
— Нет. Во всяком случае не так, как Дарио.
— Никто так не уметь cantare. Но ти… если ти хотеть работа… ти всегда меня найти. Ти походить… на один из наши. Ciao, ragazzo…
*
Я осознал, что нахожусь уже на улице, хотя и не по своей воле. В голове пышным цветом расцветала боль. Прежде чем отправиться на поиски своей машины, я некоторое время оставался в неподвижности, прислонившись к двери клуба и изо всех сил пытаясь не закрывать глаза, чтобы не свалиться окончательно. Моя бы воля, я бы вообще прилег на часок в канаву, ожидая, пока не пройдет головокружение.
Тут-то я и увидел эту машину, затормозившую у самого моего носа. Серо-стальной «ягуар» с металлическим отливом, огромный, бесшумный, с двумя неподвижными силуэтами внутри — один за рулем, другой на заднем сиденье. Отреагировать на это явление хоть каким-то образом у меня не хватило времени — вышел шофер и, не говоря ни слова, отворил заднюю дверцу со стороны тротуара. Пассажир высунулся наружу. Лица его в потемках я рассмотреть не смог.
— Господин Антонио. Мне необходимо с вами поговорить.
Она сказала это так убедительно, что я ни на миг не заподозрил ловушку. Даже если это хозяин «Up» постарался устроить нам свидание. Наоборот, чем-то они меня притягивали к себе: и машина, и ее таинственная обитательница. Вчера на ней была черная вуаль, а сегодня сама ночь укрывает ее от нескромных взглядов.
*
Хотя, сказать по правде, уже при одном только звуке ее голоса я должен был насторожиться.
Роскошно-скрипучий, наждачной тональности, великолепно обработанный табаком и всякими разъедающими напитками, он скрежещет в ухе, словно поток мелкого гравия. Голос, извлекаемый из горла, изъеденного временем, слетающий с губ, иссеченных морщинами до самых уголков. Такой бывает только у настоящих дам.
Мадам.
Возраст? Где-то за пятьдесят. Пятьдесят пять? Может, и все шестьдесят. Но годы, казалось, пощадили это лицо, оставив его почти в неприкосновенности. Шофер подъехал прямиком к шикарному дому на проспекте Виктора Гюго и остался ждать внизу. Не обменявшись с ней ни единым словом, ни единым взглядом, я проводил ее на второй этаж, в квартиру, которая оказалась гораздо меньше, чем я предполагал.
— Располагайтесь…
Может, мне тоже легче называть ее «мадам»? Интересно, она и в молодости была такой же красавицей или стала ею с годами?
— Знаете, я вовсе не собираюсь удерживать вас силой. Впрочем, он всегда был таким дикарем, что я даже сомневалась, мог ли он вообще иметь друга. Настоящего.
При слове «друг» я чуть было не сделал небольшую поправку, немного не к месту и уж совсем не по делу.
— Он часто говорил мне о вас.
— Простите?
— Вы удивлены, кажется? О… Антонио хорошо учился, Антонио делал за меня уроки, Антонио помешал мне совершить кучу глупостей… Если бы вы с ним виделись почаще, став взрослым, может быть, этого с ним и не…
— Это бы с ним случилось в любом случае.
Не вставая с места, осматриваюсь. Маленькая гостиная, где они наверняка не рассиживались слишком долго, низкий столик, куда бросали ключи, ни малейшего признака кухни, зато в уголке холодильник, поставленный здесь исключительно из-за льда и газированной воды, а чуть подальше его прямое дополнение — бар, доверху забитый золотистыми, благоухающими бутылками. И конечно, спальня, как раз напротив меня, с большущей кроватью. Прилегающая к спальне ванная. Короче, ничего такого, что хоть чем-то напоминало бы о повседневности: сплошные экстра, сверх и супер. Никаких правил, одни лишь исключения.
— Мы приходили сюда только для того, чтобы сразу лечь в постель, если вы это хотите знать. Иногда утром, часто днем, в общем, всякий раз, когда я имела такую возможность.
— Меня это не касается.
— Когда мы приходили, он чаще всего начинал меня раздевать прямо в дверях. Потом занимались любовью. Он ни на секунду не оставлял меня в покое. Даже потом приходил смотреть на меня под душем.
— Меня это не касается, — настаиваю я, отводя взгляд в смущении.
Но очень скоро до меня доходит, что она вовсе не собиралась ни шокировать меня, ни откровенничать. Просто единственное, о чем она могла говорить, это об их безумной страсти, о ее теле, еще способном разжечь желание красавца брюнета тридцати лет от роду. Она предложила мне сначала стаканчик, потом сигарету. Видя ее желание расположить меня, я согласился на второе.
— Вчера я вас сразу же узнала на кладбище. Вы так похожи на него, Антонио…
— Физически?
— Да, конечно, у вас такие же волосы, та же посадка головы, и вы тоже засовываете руки в карманы, когда поднимаетесь по лестнице. Внешне вы оставляете то же впечатление. Но на этом все и кончается. Дарио не мог выдержать молчания больше десяти минут. Он был сама безалаберность и совершенно невоспитан. Не успев прожить одно мгновение, он уже хватался за следующее. И стоило только почувствовать душевное спокойствие, как ему хватало буквально двух фраз, чтобы его нарушить. Потому что ему было необходимо, чтобы все вокруг бурлило и двигалось, потому что он не умел ждать, не мог выносить, чтобы ничего не происходило, пока весь мир о нем не услышал. Когда он так увлекался, его итальянский накатывал волнами, и я порой теряла нить нашего разговора… Он часто говорил, что однажды произойдет чудо, которое…
— Он дорого вам стоил?
Желание задать этот вопрос зудело во мне с первого же взгляда на нее. Такие злые вопросы вообще-то не задают, но как бы там ни было, она сумела от него ускользнуть. Если своими морщинами мадам Рафаэль была обязана своему возрасту, то он же давал ей и некоторые неоспоримые преимущества. Она попросту рассмеялась.
— Вы имеете в виду деньги? Никогда не считала. Первый раз я увидела его в дансинге. На следующий день я туда вернулась, и ходила туда до тех пор, пока мы не стали…
— Ближе друг другу?
— Если угодно. В то время я, конечно, платила, как и все остальные, и довольно высокую цену. Дарио был профессионалом, и он сразу сообразил, что денег у меня много. А когда хозяин клуба предложил ему петь у него, это я настояла, чтобы он согласился, и даже хотела возместить ему потерю в заработке. Я все сделала, только бы он избавился от всех этих… этих…
И как только такую женщину, как она, угораздило влипнуть в подобную историю? Скука. Праздность. Похоть. Игры с огнем. Нежелание стареть. Что там еще. А Дарио? Как он мог продать себя с такой легкостью? Одно дело нашептывать песенки в микрофон, над чем я мог бы просто посмеяться, и совсем другое — стать презренным жиголо. Тут уже не до шуток.
— Я знаю, что вы обо всем этом думаете. Но эти деньги… они не были платой за услуги. А Дарио вовсе не был для меня жиголо. Сами посудите, разве мог бы он написать мне такое письмо, если бы для него дело было только в выгоде?
Она достает его из сумочки и протягивает мне, чтобы я прочитал. Делаю вид, что пробегаю глазами.
Это производит на меня странное впечатление — сидеть вот так и узнавать обрывки фраз, которые я старался составить получше, сидя в разрушенном катере на свалке. Теперь даже не знаю, кто из нас двоих его написал — я или Дарио. Но мадам Рафаэль все равно права — такие письма не пишут клиентке, которую обслуживают, превозмогая отвращение.
Снова любуюсь ее поразительно красивым лицом: морщинками у глаз, которые она даже не пытается скрыть, седыми волосами, которые отказывается красить, и ко мне возвращается все тот же вопрос: всегда ли она была так красива или же стала такая со временем? Но нет, решительно, вопросы такого рода вслух не задают.
— Мой муж гораздо богаче и могущественнее, чем можно вообразить. В эту комнату по крайней мере четыре предмета попали с его заводов, а остальное — из бумажника. Мы не разговариваем с ним вот уже десять лет. Но женщины в моем возрасте не рискуют хранить молчание и с другими мужчинами.
— Он так ничего и не узнал о том, что у вас было с Дарио?
— Нет, это невозможно. Он ни за что не позволил бы нам встречаться, из страха потерять меня навсегда.
Она встала, потянувшись за стаканом.
— Дарио нужны были деньги. Должна признать, что поначалу он имел твердое намерение вытянуть из меня немалую сумму, и в кратчайшие сроки. Сто сорок тысяч франков, если быть точной.
Сколько же раз надо помножить пять на семь, чтобы набрать столько?
— Во время наших первых свиданий я еще играла в эту игру. Раза два-три, а потом…
Что было потом, уточнять нет нужды. Купидон расстрелял свои последние стрелы, и пластинка завертелась.
Мой бедный Дарио… Как только подумаю, с каким пылом ты искал себе женщину начиная с наших юных лет. Да и всем остальным хотелось видеть тебя с такой, которая подарит тебе сына — гордость каждого итальянца. Она бы тебя ублажала, ты бы ее забавлял. Вы были бы хорошей парой. Жили бы себе да радовались. Но ты отдал свои последние мечты этой даме, гордой француженке, такой далекой от нашего квартала, от нашего детства. Я потрясен, дружище. Потрясен этой любовью, которая свалилась на вас нежданно-негаданно в ваши-то годы. Потрясен концом этого приключения на двоих. Жиголо и скучающая дама из общества.
— Антонио, если я так хотела вас разыскать, то вовсе не для того, чтобы говорить с вами о нем часами напролет. На это имеются более веские причины. Вы знаете, зачем ему понадобились эти деньги?
Она наклоняется, чтобы достать из-под низкого столика какую-то папку, лежащую у самых ее ног. Открыв ее, вынимает оттуда машинописные листы, сколотые по четыре-пять и сверху донизу разукрашенные печатями и штампами. Какими именно — мне пока трудно определить.
— То, что вы видите перед собой, это и есть мечта Дарио.
Вот оно что… Раз такое дело, пытаюсь полностью сосредоточиться.
Договоры, еще какие-то официальные бумаги, и, к моему немалому удивлению, все написано по-итальянски. Настоящий итальянский язык, итальянский из самой Италии — в этом нет никакого сомнения. С какими-то техническими терминами и прочими многозначительными и напыщенными словесами. Предпочитаю подождать разъяснений.
— Вы, конечно, понимаете?
— Нет.
— Это бумаги на владение четырьмя гектарами земли рядом с его родным городком. Вы ведь тоже родом из Соры?
Она произнесла это с любезной улыбкой, словно словечко «Сора» должно тотчас пробудить во мне нежную грусть под аккомпанемент мандолины. Я же ощутил, скорее, смутное беспокойство, смешанное с любопытством, по поводу этого неожиданного возвращения к родным корням. Мамаша Тренгони тоже упоминала о том клочке земли, но мне, несмотря на все эти документы, так и не удается представить ее сладкоголосого сыночка возвращающимся в родную деревню, чтобы топтаться в вязком дерьме, надеясь, что со временем там что-нибудь да вырастет. Хорош светский танцор: левая рука на сердце, правая — на мотыге. Начинаю думать, что я и впрямь был единственным, кто хоть немного знал Дарио. Если он сумел-таки заморочить голову обеим своим женщинам насчет своих крестьянских поползновений, то со мной этот номер не пройдет. Но что их он надул, это точно.
— Он хотел строить там что-нибудь? Что там вообще такое, на этом участке?
— Виноградник. Клочок земли между Сорой и Санто-Анджело. Я правильно называю?
— Нет, надо делать стяжение: Сант'Анджело. Но это совершенно неважно, потому что всем на этого святого наплевать, и местные пользуются его именем, только чтобы богохульствовать.
— Простите?
— Точно вам говорю. Когда им духу не хватает помянуть Христа или Мадонну, то именно Сант'Анджело приходится за них отдуваться. Они считают, что это не так серьезно. Он там вроде козла отпущения за целые святцы. Ни одно проклятие в округе без него не обходится. Так что со стяжением или без него — один черт…
— Успокойтесь.
Ее рука легла на мое колено. Она пристально глядит на меня, не понимая, в чем дело.
— Как вы все-таки отличаетесь от него… Сам-то он был так близок ко всему этому… И он говорил об этом с такой… такой… Понимаете? Его земля, его народ, его имя… И я нахожу это вполне естественным, не правда ли? Но у меня впечатление, что лично вас это как-то задевает. Обычно люди, приехавшие из других краев, всегда такие…
— Иммигранты, вы хотите сказать? Ну так что? Какие они, по-вашему?
— Они гордые и ранимые.
— А Дарио, значит, вдруг сделался гордым и неуязвимым, как только получил во владение четыре гектара виноградника?
— Они ему не с неба свалились. Участок раньше был разделен между тремя владельцами. Два гектара он получил от матери.
— От мамаши Тренгони?
— Вас это удивляет?
Нет. Дарио всегда упоминал о земле своего отца таким тоном, будто ему действительно принадлежало там что-то стоящее. Впрочем, у каждого выходца из Италии остается там какой-нибудь полумифический клочок земли, который ему не удалось ни продать, ни сделать доходным настолько, чтобы с его помощью прокормить bambini. Мой собственный отец тоже в свое время нам уши прожужжал о своем лесе, словно это был настоящий Броселианд. Хотя на самом деле, насколько я сумел выяснить, это всего лишь небольшой откос у дороги с несколькими орешинами, куда порой забредают козы в поисках какой-нибудь тени. Продать его отец никогда даже не пытался. Он-то хорошо знает, что вся вырученная сумма едва ли покроет расходы на дорогу туда и обратно, а также на нотариуса и на пиццу. За эту цену он предпочитает хранить в закоулках памяти смутное воспоминание о родовом владении — густом и тенистом. Что ж, он не дурак, мой отец. Похоже, отец Дарио сделал тот же подсчет.
— Два других гектара были поделены между двумя владельцами. Один из них обосновался в Соединенных Штатах, в Нью-Джерси, а другой по-прежнему живет в Италии, в Сант'Анджело. Я правильно сказала в этот раз?
— В Нью-Джерси?
— Я оплатила Дарио эту поездку. Владелец даже забыл о своих нескольких арпанах, и поэтому уступил их с большой легкостью и почти даром. Самым неуступчивым оказался тот, другой итальянец. Он ни за что не соглашался расстаться со своим клочком земли, якобы хотел там построить дровяной сарай. Дарио долго торговался с ним на месте и в конце концов все-таки сумел убедить. Объединив три акта о передаче владения, он стал полновластным хозяином всего участка. Вот.
— Я сейчас, наверное, задам глупый вопрос… но что он, собственно, собирался там делать, на этом винограднике?
— Вино.
— Что, что?
— Вино.
Самый невероятный ответ из всех возможных.
— Он хотел уехать из Франции и заниматься там виноделием. И жить на это. Это была самая заветная его мечта, самая глубокая, сильней всего остального. Сильнее, чем я. А ведь когда любишь, мечты любимого всегда кажутся более стоящими, чем свои собственные.
— Но это же невозможно. Дарио сроду не работал на земле. Он ничего не смыслил в виноделии. Да вы сами только попробуйте представить!..
— Он бы научился со временем. Пока Дарио не стал владельцем, вином там занимался один местный крестьянин, без особой выгоды, надо сознаться. Я дала Дарио денег, чтобы он нанял его в качестве виноградаря на три ближайших урожая. Тот сразу же согласился. Никто больше не хочет возиться с этим виноградником. Можно подумать, что все это время он дожидался именно Дарио, который должен был его спасти.
Бросив документы на диван, она на какое-то мгновение закрыла глаза. Тотчас же мое пронырливое воображение не преминуло вообразить их вдвоем. Он — воздев руки к небу, кружит по комнате и говорит, говорит, о себе, о себе, опять о себе, об Италии и о своих мечтах, и она — внимающая, влюбленная, упивающаяся инфернальным простодушием своего любовника. На такие дела у меня в общем-то нет чутья, но в этот раз я просто уверен, что речь идет о настоящей любви. Пусть все это изначально отдавало жульничеством, имело корыстную цель и пошлый интерес, но без искры чистой, беспримесной любви все же не обошлось. И воистину надо быть таким ханжой, как я, чтобы сомневаться в этом и разыгрывать из себя оскорбленную невинность.
— Антонио… Я еще не сказала вам главного. Я не знаю, почему у меня отняли Дарио… Но знаю, что все это время он старался скрыть какой-то невероятный страх. Страх, что все это плохо обернется. Он никогда мне в этом не признавался, но в конце концов написал в письме, что, если бы с ним что-то случилось, он хотел бы, чтобы его земля досталась единственным существам, которые захотели протянуть ему руку.
Я опустил глаза, чувствуя, как мой сердечный мотор набирает обороты, и испытывая желание бежать отсюда куда глаза глядят.
— Что мне прикажете делать с этой землей? Вся моя жизнь здесь… А ваша страна кажется такой чудесной… Она принадлежит вам по праву. Это ваша земля.
Я встал.
— Вот Дарио знал, что с ней делать. Он говорил, что его мать никогда не вернется на родину и что, кроме меня, у него остается только…
— Замолчите.
— Он любил вас, Антонио. Хотите вы этого или нет… И он решил в присутствии нотариуса вписать в эти акты о передаче владения еще одно имя.
— Перестаньте говорить глупости.
— Если вы от них откажетесь, то они перейдут к общине Соры. Но я прошу вас, примите их, это было его последнее желание…
— Хватит, наконец!
Низкий столик содрогнулся, когда я задел его ногой. Она тем временем перебирала бумаги, чтобы доказать мне, что все уже оформлено как положено, проштамповано и согласовано. Вот оно, мое имя, написанное буква за буквой.
Кошмар.
— Ради этого я вас и искала, Антонио. Чтобы передать вам его последнюю волю вместе с этими бумагами.
Сам того не желая, я оттолкнул эту женщину, которая загораживала мне проход. Прочитав свое имя, отпечатанное на машинке, я чуть не вскрикнул от внезапного удушья. Словно я вдруг угодил в западню. В карцер. В камеру пыток.
— Это была его последняя мечта, Антонио.
Я бросился к выходу. Она насильно сунула мне в руку пачку бумаг.
И я сбежал, не сказав ни слова, не попытавшись ни понять, ни вновь отказаться.
*
Итак, все усилия, потраченные на то, чтобы уложить между мной теперешним и моей предместной юностью как можно больше лет и километров, пошли прахом в какие-то несколько дней. А я-то, словно вышедший на свободу каторжник, словно вернувшийся издалека наркоман, надеялся, что уже покончил со своим прошлым — завязал. Но нет, улица Ансельм-Ронденей держала меня гораздо более цепко, чем я предполагал. Просто так от нее не отделаешься. Может, именно это и хотел сказать Дарио своим «моя улица длинна»? Может, мне сменить имя, перекраситься в блондина, покинуть Францию и все начать сначала, на новом месте? Снова эмигрировать, снова вступить в порочный круг? Видимо, чтобы итальянская община забыла обо мне, надо заплатить немалую цену. До сих пор я отказывался даже ногой ступить на землю предков, и вот, пожалуйста, вдруг становлюсь законным владельцем какого-то ее клочка. Как не увидеть в этом доказательство существования некоего циничного божества? Не говорю уж о призраке Дарио, который липнет ко мне еще назойливей, чем сам он в те годы, когда мы вместе болтались по улице.
Два часа ночи. В «Салонах» напротив веселье идет полным ходом. Открываю окно пошире, чтобы хоть немного проветрить. Чувствую, что, если мне даже и удастся заснуть, Дарио посетит меня во сне.
Дарио… Ну и мерзавец же ты, Дарио. Ты присоединил мое имя к своему собственному на бумажках нотариуса задолго до того, как упросил написать то злосчастное письмо. Ты предпочел меня оскорбить, нежели мне довериться. Открыться в том, что ты всегда думал обо мне как о своем друге. Но ты знал, что наша дружба перестала быть обоюдной уже довольно давно. И вот я спрашиваю себя, поразмыслив: а действительно ли то письмо было адресовано мадам Рафаэль? Может, в тебе оказалось гораздо больше маккиавелизма, чем я предполагал? В сущности, не ко мне ли самому ты обращался, заставляя переводить его?.. Мерзавец. Ты мог хотя бы заикнуться про это вино. Вино? Вообразить такого притворщика, как ты, виноделом? Да ты его даже не пробовал никогда, это вино. А мне и раньше доводилось слышать, что вино Сант'Анджело не более чем сомнительная кислятина. Мой отец от него всегда отказывался. Как-то в голове не укладывается, что ты продал сначала тело, а потом и душу ради бурды, которая целую округу пугает изжогой. Ты что, всерьез намеревался сделать из него что-то сносное и преуспеть там, где все остальные потерпели крах? Или ты вдруг ощутил зов родной земли и сказал себе, что это и был утраченный Эдем, но что еще не поздно наверстать потерянные годы?
Идиотские предположения. Ни за что не поверю, чтобы Дарио, король системы «Д», то бишь «Системы Дарио», впутался в такое кислое дело. А что во всем этом есть что-то кислое, я даже не сомневаюсь. Но только не виноград. Что-то кислое, гнилое, какое-то второе дно, а может, и… золотое. Мне уже начинает не хватать моего отца. С ним единственным я мог бы потолковать о том клочке земли, где он в юности пас своих индюков. Он мог бы мне рассказать историю этой земли, этого кислого вина, припомнить какие-то местные анекдоты, слушая которые я, глядишь, и наткнулся бы на подходящую мыслишку. Ведь во всех этих местечках вроде Соры всегда найдется одна-другая родовая распря, унаследованная от предков и которую местные кланы, нашпигованные оружием, уже не первый век пытаются разрешить. Но какое отношение все это может иметь к похабнику франко-итальянского происхождения, который на земледельца походил не больше, чем Фрэнк Синатра на церковного звонаря?
Устраиваюсь за своим рабочим столом, чтобы как следует изучить документы, и даже вооружаюсь ради этой надобности словарем Гарзанти.
Для начала имена бывших владельцев:
Джузеппе Парини, Трентон, Нью-Джерси, США.
Один гектар. Северо-северо-восток. Уступлен за девять миллионов пятьсот тысяч лир.
Иначе говоря, за пятьдесят тысяч франков. То есть просто даром.
Далее:
Марио Манджини, Сант'Анджело, Лацио, Италия.
Один гектар. Юг. Восемнадцать миллионов лир.
А итальянец-то запросил почти вдвое больше. Что ж, логично. Хотя цена тоже так себе, без перебора. Плюс еще два гектара дармовых в итоге дают нам изрядный виноградник в четыре гектара, приобретенный за сущие гроши. Тут еще имеется упоминание об амбаре, погребах и сарае для инструментов. И все это великодушно подарено влюбленной дамой, которая потихоньку, но без колебаний запустила руку в мужнину мошну.
Внезапно весь этот маскарад вызвал у меня раздражение. Мне вдруг показалось, будто Дарио манипулирует мной с того света, и я смахнул все бумаги на пол. Следом чуть не свалился и мой макет. Я зажег в студии все светильники, которые там имелись. Несмотря на то что июль только начинался, жара стояла такая, что у меня пылали щеки.
Вдруг я уловил какой-то глухой звук и ощутил ожог на шее. Что это было такое, я понял не сразу.
В удивлении я опустился на колени и сунул голову под стол. Поднес руку к затылку, и рука скользнула по чему-то липкому до самого плеча. Я улегся на живот, сам не знаю почему, словно податливый мертвец, уже начинающий коченеть, хотя в действительности чувствовал себя лишь слегка задетым. Заинтригованный и недосягаемый под своим столом, я лежал, зажав рану рукой, и пытался понять. В какую-то долю секунды в моем мозгу пронеслись два-три образа: летние осы, гудящие над ухом, прежде чем укусить, удар горячей невидимой бритвы, плохо заживающий порез, который продолжает кровоточить и тогда, когда о нем уже забыли. Без сил, в полном недоумении я сначала попытался сохранять неподвижность, искал полного покоя. Я повернул голову к окну и не обнаружил там ничего, кроме россыпи звезд да оранжевых отсветов под ними, исходящих от здания напротив. Рассеянный гул, смутное позвякивание, переплетающиеся голоса и, быть может, где-то в глубине немного легкой музыки. Я дополз до ванной, оставляя на полу дорожку из красных капель, и страх наконец охватил меня, как первый признак, что я вернулся к действительности. Я испугался, что кровь вытекает из раны целыми литрами и что меня вот-вот захлестнет ею, словно волной. Я уже воображал, как она сначала льется потоком, а затем едва сочится. Я изо всех сил боролся со слабостью, чтобы не потерять сознание, прежде чем успею заткнуть дыру — сначала полотенцем, а затем длинным бинтом, который, на мой взгляд, как-то слишком быстро пропитался драгоценной влагой. Я долго не решался взглянуть в зеркало, глубоко убежденный, что этот источник так никогда и не иссякнет. Что там за жила такая, на затылке, чтобы оттуда столько лилось? — подумал я. И тут вдруг все разом успокоилось. Бинт я, правда, снять не осмелился, но почувствовал, что струя стала гораздо тоньше, а во мне еще оставалось довольно живительной влаги, чтобы я мог пребывать в сознании. Я долго колебался, держа бутылку девяностоградусного спирта в руке, прежде чем плеснуть — еще и еще раз, беспорядочными рывками — в направлении своей раны. Вопли терзаемого мученика, которые я испускал при этом, мало что добавили к идиотизму сцены.