1
— Придешь обедать в воскресенье?
— Не смогу… Работа.
— Даже в воскресенье? Porca miseria!
Не люблю, когда он нервничает, наш патриарх. Но еще меньше люблю таскаться сюда в воскресенье, когда предместья словно оживают, особенно у входа в церковь или тотализатор. И то и другое я стараюсь обходить, с опасностью удлинить себе дорогу, но только бы не протягивать смущенно свою руку людям, которые знавали меня еще мальчишкой, а теперь задаются вопросом: преуспел ли я в жизни? Итальянцам всегда любопытно, что сталось с другими.
— Ладно, попробую заглянуть в воскресенье.
Отец качает головой, давая понять, что ему на это, в конце концов, наплевать. Вскоре ему предстоит уехать в санаторий — лечить свою ногу. На целый месяц, как и каждое лето. И он, понятно, хотел бы повидаться со мной еще разок до отъезда. Как и любой другой отец, впрочем.
Мать по обыкновению помалкивает. Но я-то знаю, что стоит мне переступить порог родительского дома, как она закричит сверху на всю улицу:
— Если будет холодно, включай отопление!
— Да, ма.
— И не очень-то шляйся по ресторанам там, в Париже! Если есть грязное белье, принеси в следующий раз.
— Да, ма.
— И поосторожнее вечером в метро.
— Да…
— И еще…
Что там «и еще» я уже не слышу, я за пределами досягаемости. На меня лает собака Пьянетты. Я сворачиваю на пологий спуск, что ведет к автобусу, автобус — к метро, а метро — ко мне домой. В Париж.
И вдруг здесь, наверху, у дома, с которого начинается наша улица, слышу голос, который пробуждает во мне воспоминания более реальные, чем любой запах.
— Проходишь мимо, будто чужой, Антонио…
Да я бы и не смог узнать его по запаху, теперь он благоухает дорогим одеколоном. Все-таки забавно вновь увидеть его здесь — такого же упрямого и неподатливого, как этот уличный фонарь, который он подпирает и который мы в детстве безуспешно пытались своротить ударами булыжников после уроков катехизиса.
— Дарио?.. — спрашиваю я, словно еще надеясь на что-то другое.
И как он только умудрился после стольких лет сохранить это лицо влюбленного ангела. Он даже похорошел. И кажется, вставил себе зубы, которых ему недоставало еще в восемнадцать лет.
— Твоя мать сказала, что ты иногда заходишь пообедать.
Мы обходимся без рукопожатия. Кстати, я даже не знаю, жива ли еще его собственная мать. Да и о чем, в сущности, могу я спросить его? Разве что о его собственных делах? Почему бы и нет. Итак, Дарио… Как ты тут? Вот такой же… такой же… итальянец? Что у тебя еще спросишь…
Из всей нашей тогдашней компании он, Дарио Тренгони, был единственным, кто родился еще там, между Римом и Неаполем. Ни двое последних братьев Френчини, ни сын Куццо, ни я сам не могли этим похвастать. Мои родители, хоть и зачали меня, как и положено итальянцам, на юге, но только на юге Парижа. И даже тридцать лет спустя они так и не научились как следует изъясняться по-французски. Дарио Тренгони, впрочем, тоже. Но он-то делал это нарочно. И напрасно старалась коммуна Витри-сюр-Сен: школа, пособие, вид на жительство, социальное обеспечение — все впустую. Он к Франции как таковой не желал приобщаться, не желал вживаться в нее, и все тут. Он предпочитал развивать в себе именно все то, что я сам пытался изжить. И ему это удалось — он превратил себя в карикатуру на итальянца, в этакого «итальяшку», экспортного vitellone, какого и в самой Италии еще надо поискать. Даже его старуха мать, лишившаяся корней уже в зрелом возрасте, и то гораздо лучше прижилась на земле, давшей нам приют.
— В Париже ты живешь?
Даже не знаю, что ответить, «в Париже я живу» или «живу я в Париже». Верно, в общем, и то и другое.
Молчание. Мне оно дается почти с трудом. А у него такой вид, будто мы дружно переживаем счастливую встречу после долгой разлуки.
— Помнишь Освальдо?
— Еще бы. Он… женился?
— Одно время даже в американцах ходил, там, в Калифорнии, ну, ты же знаешь… Назад вернулся, я его видел. Так он еще беднее нас с тобой! Затеял строить себе дом… Никогда ничего не видел дальше своего носа.
Сбежать уже не удастся. Не могу же я теперь вот так просто взять и уйти. А он, похоже, давно меня подстерегал. Наверняка. И эта встреча на обочине вовсе никакая не случайность. В прежние времена он мог целое утро прождать, пока кто-нибудь из нас не выйдет за хлебом. Да мы и сами всегда знали, где его найти, если скука донимала больше, чем обычно. Он был для нас как бы… дружком на подмену, в тех случаях, когда кто-то был занят или наказан. Освальдо, например, который стыдился своего имени — Освальдо. А этому Дарио, похоже, доставляет удовольствие знать, что старый приятель по гетто не слишком-то преуспел в жизни. А меня раздражает, что старые приятели по гетто ревнуют друг друга к крохам удачи, которые им перепали.
Дарио, с меня хватит, я не хочу пасть жертвой воспоминаний, от которых давным-давно постарался избавиться. Мне холодно торчать здесь, на ветру, в двух шагах от автобуса, шестого по меньшей мере, я считал. Сам-то ты разве стоишь больше, чем Освальдо? Ты, над которым весь квартал потешался, — красный платочек, рубаха, распахнутая на груди, крест наружу. Ты нашел наконец, на что купить себе костюмчики от Черутти да штиблеты от Гуччо — предмет твоих тогдашних мечтаний? Ты по-прежнему с легкостью падаешь на колени, стоит какой-нибудь девице пройти мимо тебя по улице? И ты все так же в любой момент готов затянуть песенку? И ты не перестал молиться на своего бога — Траволту?
Дарио Тренгони оставил мечты стать эстрадным певцом, я оставил квартал своего детства, и вот мы оба снова торчим здесь, под фонарем, на котором выцарапаны сердца и инициалы соседских девушек. Француженок. Из-под черной краски проглядывает грунтовка. Грязно-красная. Грязно-красные сердца.
Он угощает меня новым анекдотом, но, думаю, это его собственное сочинение. Причем если Дарио плохо говорит по-французски, то итальянским владеет не лучше. Раньше он изъяснялся на каком-то замысловатом наречии, которое способны были понять только мальчишки нашего квартала. Основа фразы — на римском диалекте, пара прилагательных из жаргона «красных» предместий, кавычки португальские, запятые арабские плюс всякая прочая ерунда, прихваченная по случаю в рабочих поселках, частью изобретенная нами самими, частью позаимствованная из телика и комиксов. Тогда мне эта смесь представлялась неким тайным языком с привкусом кабалистики. Мне даже нравилась наша способность вдруг уединиться, изолироваться от всех прочих прямо посреди школьного двора. Но на сегодняшний день у него остался лишь родной диалект, еще и подпорченный убогим французским. Диалект — это чочаро — говорок большого римского предместья, язык фильмов Де Сики. Сам-то я все уже позабыл и больше на нем не говорю.
Подумать только, наши отцы проехали полторы тысячи километров ради того, чтобы сменить одно предместье на другое…
— Приятно было повидать тебя, Дарио… Но мне пора возвращаться…
— Ashpet'o! Ты можешь немного ashpetta, почему мне надо с тобой поговорить.
По-итальянски «почему» и «потому что» обозначаются одним и тем же словом. Если Дарио и случается употребить правильно грамматику, то обязательно не в том языке.
— Ты мне нужен, Анто, почему ты делал gli studi, а я gli studi не делал. И ты ходил в большие школы там, в Париже. Ты ведь intelligento…
Плохо дело. Если уж Дарио называет меня умником, значит, точно за дурака держит. Да еще эти «большие школы». А было-то всего два одышливых курса на факультете, после которых я как миленький побежал на биржу труда. Так-то вот.
— Анто, ты должен мне написать красивое письмо, очень чисто.
— Куда?
— В Италию.
— У тебя там еще кто-то остался?
— Пара друзей.
— Ты же по-итальянски говоришь лучше меня. Я все уже позабыл, а твои друзья наверняка говорят на диалекте, а писать на диалекте — сущее мученье. Попроси лучше моего отца. А то старик что-то скучает, может, это его развлечет немного.
— Нельзя. Я уважаю lo Cezare, он спокойный, но я не хочу дать ему думать… и хуже. Я уже девять дней жду, когда ты пройдешь. Девять дней. Ты единственный, кого я могу попросить. L'unico.
Неопровержимый довод. Но я не слишком это ценю. Я не прочь быть для кого-то единственным, но вовсе не для типа, с которым, надеюсь, никогда больше не столкнусь. Хотя, если он ждал меня целых девять дней, это может означать, что я и впрямь такое редкое существо. Но это может означать также, что в этом деле нет и тени спешки.
— И о чем письмо?
— Бумага и конверт у меня есть, надо только марку купить в табачной лавке. Если хочешь, я тебе заплачу. По часам.
— О чем письмо-то?
— In mezzo alia strada?
Прямо посреди улицы? Ну да, в конце концов, он прав, мы действительно стоим посреди улицы, которая ведет к автобусной остановке и проходит также мимо табачной лавки. В жизни никогда больше не зайду в эту лавку. Но я знаю, что Дарио в нее еще заглядывает.
— Куда пойдем? — спрашиваю я.
— Только не ко мне. И не в al tabaccho, слишком много народу. Я сяду в автобус. Поедем к тебе, в Париж.
— Нет.
— No?
— В следующее воскресенье я опять приду.
— Слишком поздно. Писать надо прямо сейчас. А твоя мать говорит, что ты не приезжаешь, даже когда она готовит тальятелли. Я знаю, куда мы пойдем, в casal' diavolo.
Давненько я о нем не слыхал. Об этом «чертовом доме». А ведь это выражение наши матери употребляли всего лишь для того, чтобы сказать попросту: у черта на рогах, на краю света… Но итальянцы норовят понасовать домов всюду — даже в преисподнюю. Местный casa'l diavolo — это пустырь, настоящая свалка, какую только здесь еще и найдешь, загаженная пустошь позади судостроительного завода. Обширная площадка мусорных джунглей, которая раньше служила, да и все еще служит, кладбищем для бракованных катерных корпусов. Мечта Тарзана и капитана Флинта. Два вишневых деревца. Куст сирени. И запах синтетической смолы, стойко сохраняющийся в отбросах.
— Я тут весь перемажусь, — ворчу я, пролезая под проволочной сеткой.
Дарио не слышит, он следит за тем, чтобы нас никто не засек. Правда, уже не так, как раньше, когда напоминал шпиона-неудачника.
Мне некогда рассмотреть, многое ли тут изменилось. Хотя свалка, конечно, уже не та, что раньше. Дарио забирается вовнутрь катера-восьмиметровика, я следую за ним.
— Вот здесь можно пристроиться.
Он достает блокнот и шариковую ручку.
Ему и в голову не приходит, какое количество смолы пошло на эту восьмиметровую устрицу. Он забыл, что его собственный отец умер, вдоволь надышавшись за шестнадцать лет парами этой гадости, которые разъедают легкие. Мой-то сразу отказался от этой работы. Предпочел упаковывать готовые лодки, обкладывая их корпуса соломенными матами. Может, это напоминало ему пору жатвы. Теперь профсоюз добился, чтобы формовщикам предоставляли респираторы. Но в прежние времена их заставляли пить молоко, из расчета пакет в день на человека. Папаша Тренгони выдул его не одну цистерну, пытаясь справиться с ядовитыми испарениями.
Я и сам забыл про все это.
Дарио устраивается в рубке, где легко представить и штурвал, и радиопередатчик. Я — слева, куда долетает меньше пены. По левому борту.
— Письмо длинное?
— Не так чтобы очень… но все-таки. Тебе там удобно? Начни слева вверху… нет… немного выше… Оставляешь слишком много пустого… меньше надо. Вот так в самый раз… Сделай красивый завиток… Дорогая мадам Рафаэль… сверху, с красивым таким «Р».
— По-французски?
— Ну да.
— Ты же сказал, что это друзьям в Италию.
— Ну и что, это одной женщине, она тоже друг, — возразил он, смутившись, словно мальчишка. Впрочем, он и есть мальчишка.
Я отказываюсь понимать что-либо. Хотя зачем и стараться? Разве откажешь неграмотному, когда ему приспичило написать любовное письмо? Тут он прав, отец мой в таком деле был бы ему не помощник. К тому же если это действительно любовное письмо, то десяти дней ожидания и впрямь многовато. И очень даже возможно, что из всего окружения Дарио я единственное живое существо, которое твердо знает, где надо ставить многоточия в любовном письме, адресованном француженке.
— Ей там надо сказать, что я не все время говорил… это… bucia… la bucia?..
— Неправду?
— Точно. Скажи ей, что я иногда говорю правду, особенно в конце. Мы с самого начала встретились не случайно, я знал, что она и раньше много раз ходила в этот клуб одна. Ну, давай пиши.
Ты даже отчета себе не даешь, Дарио, в том, о чем просишь меня. Писать невесть что. Не зная ни сути этой истории, ни начала ее, ни конца.
— Пиши давай… Только хорошенько пиши, немного с этим… как его… un росо di cuore, andiamo… ну, ты понял…
Я начинаю писать. Синяя паста увлажняет кончик ручки.
— «Дорогая мадам Рафаэль, я не всегда был лжецом. Наша первая встреча была не случайной… «Так подойдет?
Он изучает написанное до мельчайшей черточки, словно опасаясь подвоха.
— Bene, bene, andiamo. О клубе не стоит. Вставь, что я благодарю ее за билет до Америки, и за деньги, и за все остальное.
— Так ты ездил в Штаты?
Он опускает глаза. Изучает кранец из пневморезины.
— Один раз, и все.
— Ты там работал?
— Пиши!
Я продолжаю, повторяя почти слово в слово основу его фразы и обрамляя ее более расплывчатыми выражениями. Но, кажется, моя версия его удовлетворяет.
— Напишешь потом, что я верну ей долг, как только смогу, и если будет время…
— Ты хочешь сказать, если ты «найдешь» время или если тебе «дадут» время?
— А это не все равно?
— Нет, конечно.
— Тогда пиши, что я сделаю это так быстро, как только будет возможно, но что другие, может быть, придут быстрее меня… Пиши. Она поймет… a menta sua… В своей голове.
Несколько помарок.
— Не обращай внимания, я потом перепишу.
Он чувствует, что я стараюсь. А я все больше и больше подтверждаю, что я действительно единственный.
— Скажи ей, что это пока не кончено. Что нужно верить в это… miracoli. И что lo miracolo si svolgera…
«Чудо произойдет…»
Лирика эстрадной песенки. Забавно. Наверняка выловил это у Джанни Моранди или у кого-нибудь в этом роде. Мне сдается, что я даже мелодию припоминаю.
— Это уже почти все, Анто. Давай теперь самое важное. Намекни ей, что… mia strada e longa… proprio longa… И что мы с ней найдем друг друга… а qualche parte della strada.
Тут я на секунду задумываюсь и снова закрываю ручку колпачком.
«Моя улица длинна, и мы там где-нибудь да встретимся…»
Я отказываюсь писать эту пошлятину. Всему есть предел. Мне просто страшно своей рукой начертать метафору, от которой заплачет и шариковая ручка. На этот раз нечто вроде речитатива Челентано.
— Что ты, собственно, хочешь этим сказать? Что дорога длинна… или… жизненный путь… даже не знаю. Жизненный путь или что-то в этом духе, да?
Он настороженно смотрит на меня.
— Ма sei pazzo? Ты что, дурак, Антонио? Я же тебе об улице говорю, о нашей улице, о той, что за твоей спиной, где ты родился, где все наши живут, твои старики, моя мать, — об улице Ансельм-Ронденей. В Витри-сюр-Сен. Вот ее-то в письмо и надо вставить!
— Ладно, не дергайся, а то брошу. А с чего ты взял, что она длинная? Сразу видно, что ты нигде, кроме нее, не бывал. Ты вообще уверен, что ездил в Штаты?
— Пиши давай, что тебе говорят. Про нашу улицу. Она почти самая длинная в мире. Давай… Ты ведь и сам, Анто, понял это, может, единственный во всем квартале. Потому и уехал отсюда. В Parigi. Давай напиши мне все это.
Ошеломленный, онемевший, готовый взорваться, я все-таки пишу, хотя перо едва осмеливается запечатлеть на белой бумаге простейшую из его фраз. Что уж она там вычитает, эта мадам Рафаэль… В четырех убогих словечках, за которые я даже не знаю, как взяться.
Пробую убедить себя, что это именно то самое послание, которое все поэты мира пытались прокричать на тысячах страниц в течение веков, собрав в последнем отчаянном усилии всю свою мудрость… А этот тупица, маленький невежественный итальяшка, хочет втолкнуть все это в каких-то четыре жалких словечка. Ишь ведь…
Моя улица длинна.
*
Я протянул ему письмо. Он переписал его, прилежно, словно школьник, и довольно чисто, так, как и хотел. Потом забрал черновик без единого слова благодарности. Прежде чем засунуть письмо в конверт, он нацарапал на нем адрес, отодвинувшись от меня как можно дальше к правому борту.
— А теперь давай, Анто, садись на свой автобус. И никому об этом ни слова. Поклянись головой своей матери.
Я выпрыгнул наружу и угодил обеими ногами в какую-то лужу, где плавали куски обшивки. Прежде чем самому выбраться на улицу, Дарио подождал, пока я не удалюсь на изрядное расстояние.
— А ты, часом, не свалял дурака, Дарио?
Снизу мне была видна только его рука, цепляющаяся за релинг.
Я выбрался из этих джунглей, так и не услышав его ответа, который, впрочем, он и не собирался мне давать, и опять очутился на улице Ансельм-Ронденей.
Взобравшись на откос, я снова увидел его, на этот раз почти в конце улицы. И всего-то каких-нибудь двести — двести пятьдесят метров. Домиков тридцать, мило сработанных на итальянский манер благодаря великому терпению и кирпичам, унесенным ночью со строек. На этой вот улице я и родился. Хочу я того или нет, но я родом отсюда.
Я не приеду сюда в воскресенье.
У Дарио Тренгони больше нет нужды просить меня о чем бы то ни было.
Я возвращаюсь домой.
В Париж. И дорога моя длинна.