НЫНЕ
Листья света
— Древнейшая жизнь — бактерии и синезеленые водоросли — появилась миллиард лет назад. Синезеленые водоросли первыми научились превращать молекулы света в питательные вещества. Кислород, выделяемый при этом процессе, навсегда изменил атмосферу Земли, что и породило нынешнее биологическое разнообразие. После синезеленых водорослей появились мхи, грибы и папоротники. К концу девонского периода уже вымерли первые деревья — Genus cordates. В каменноугольный период разрослись леса гигантских папоротников, появились первые хвойные, была заложена основа первых угольных бассейнов. Сто тридцать шесть миллионов лет назад на сцену впервые выступили цветковые и широколиственные деревья. Большинство деревьев, нам известных, существовали уже двенадцать миллионов лет назад. — По классу разносится бубнеж мисс Томпсетт.
По правую руку от меня Юнис застыла чутко, точно пастушья собака, а мисс Томпсетт аккуратно пишет на доске:
И сама мисс Томпсетт в темно-зеленой двойке и тартановой юбке со встречными складками аккуратна, как ее почерк.
Слева Одри сгорбилась, положила голову на руки и спит. Под глазами тени, густые, как синяки, она ужасно бледна. Ее тут, по сути, и нет — будто кто-то сотворил очень приблизительную копию и невежественным доппельгангером послал ее в мир, не обучив этикету.
Мисс Томпсетт все гундит: «…внешние слои эпидермиса и палисадную ткань…» — она излагает краткую историю фотосинтеза, которая эффективнее всякого снотворного. Слова втекают мне в уши и зеленым туманом окутывают мозговые клетки. «…Хлорофилл, граны, фотоны…»
Юнис деловито конспектирует. В тетрадке у нее все тщательно нарисовано, выделено, раскрашено, помечено и подчеркнуто. Графики точнее, чем в учебнике. Мисс Томпсетт рисует молекулы на доске — они размером с шарики для пинг-понга. Наверное, мисс Томпсетт живет в мире гигантов: примитивные организмы там малы, как небольшие города, а слоны размером с Сириус Б.
Я клюю носом, мозг затуманивается, и вскоре я тоже засыпаю.
— Так, — гавкает мисс Томпсетт, и я, вздрогнув, просыпаюсь. — А теперь нарисуйте, как происходит фотосинтез в поперечном сечении листа.
Я понятия не имею, как выглядит лист в поперечном сечении (ну… зеленый, тонкий, плоский
но, по-моему, она что-то другое имеет в виду). Я даже учебник не принесла.
Все, кроме Одри, трудятся над своими листьями, мисс Томпсетт спрашивает:
— Что-то не так, Изобел? — И тон ее яснее слов говорит: в моих интересах, чтобы все было так.
Я вздыхаю и качаю головой.
— Одри Бакстер! — гаркает мисс Томпсетт, и Одри вздрагивает и озирается, будто напуганная кошка. — Как мило, что вы к нам присоединились, — продолжает мисс Томпсетт, впрочем она поторопилась с выводами — Одри уже вскочила.
— Мне надо идти, — бормочет она и исчезает за дверью.
— Что такое с Одри, Изобел? — спрашивает мисс Томпсетт, недоуменно (однако очень аккуратно) хмурясь.
— Сама не своя, — невнятно отвечаю я (а кто свой?).
Вооружившись карандашами «Лейкленд», я склоняюсь над учебником по биологии и, чтобы взбодриться, рисую дерево.
И не какое-нибудь просто так дерево, но чудесное и таинственное, проросшее из недр воображения. У дерева кривой узловатый ствол, кора выкрашена коричным и умброй, а гигантская крона разделена напополам. Слева я рисую листья всех оттенков зеленой гаммы — как мягкий мох и плакучие ивы, как спутанный луговой ржанец, как яблони и первобытные леса.
А справа — лиственный костер, листва охвачена пожаром червонного золота, оранжевым, бронзовым. Лиственные скелетики прожарены до лисьего цвета, листья желтеют айвовым и серным, нездоровыми самоцветами падают с обугленных ветвей, листья-топазы и листья-лимоны выстреливают пламенем цвета шиповника и крови. Листик, как грудка зарянки, сорвался и всплывает к небу на перышке древесного пепла. И пока правая половина дерева сгорает, левая густо зеленеет разгаром весны.
Может, это древо жизни или Евино древо познания? Личный Зевесов высоковерхий дуб в Додоне или великий священный дуб Тора? Или Иггдрасиль, великий ясень, мировое древо, земной шар в древнескандинавской мифологии, — ветви его подпирают небосвод у нас над головой, шелестят листьями-облаками, мигают тропическими звездами, а корни его под землею прорастают из источника всей материи. Древа Жизни. Надо ли говорить, что мисс Томпсетт не в восторге от моих художеств.
— Доделайте схему дома, — любезно велит она, — а если найдете время, прочтите следующую главу в учебнике.
Если найдете время? Где, интересно, его искать? В космосе? (Но ведь не в великой пустоте, правда?) В синей пучине морской? В земном ядре? На конце радуги? Если мы найдем время, избавимся ли от всех бед?
— Будь у меня побольше времени, — говорит Дебби, — я бы, может, чего и успела.
Ладно — а потом что ей делать?
Поперечное сечение листа, рисунок Юнис: Фотоны света перемещаются по стрелам солнечных лучей ровно 8,3 секунды и через внешний слой эпидермы прорываются в недра палисадного слоя. Частицы света устремляются в хлоропласт, в кругленькие микроскопические зеленые диски гран. Свет ничего не может поделать, его притягивает магний в крошечных молекулах хлорофилла, свет погружается все глубже. Свет и зелень сливаются в объятии и бесконечно малую долю секунды самозабвенно пляшут бешеную джигу, в которой частица света отдает свою энергию. В горячке встречи молекула хлорофилла расщепляет молекулу воды на молекулы водорода и кислорода. Растение выделяет кислород в воздух, и нам есть чем дышать. Водород превращает углекислый газ в сахар, из которого строятся растительные ткани. «В отличие от растений, — четкой перьевой ручкой отмечает Юнис, — мы не умеем синтезировать питательные молекулы из света и потому вынуждены поедать растения или животных, которые питаются растениями; таким образом, без фотосинтеза наше существование было бы невозможно».
Припадок летнего одичания в саду угасает, и обнаруживаются несколько потерянных предметов — старая туфля (да они повсюду), теннисный мячик, запасные очки Винни и бедняга Уксусный Том, уже не мягкий носочный котик, а застылая и высохшая свалявшаяся штуковина, вдавленная в землю. Непонятно, как он умер, но Винни не верится, что мистер Рис не причастен к фелиноциду.
Смерть котенка ужасно ее расстраивает — обычно она ограничивается узким эмоциональным спектром (раздражительна, раздражена, раздражает), а потому весьма неуютно наблюдать, как ее пугаловы плечи содрогаются от рыданий, и мы с Чарльзом пытаемся утешить ее садовыми похоронами.
— Кот, рожденный кошкою, краткодневен и пресыщен печалями, — решительно молвит Чарльз, а Винни, распахнув рот, голосит у могилки.
В сад врывается Ричард Примул — выскакивает из-за рододендрона, ухмыляется:
— ПМС, «Покойся в мире, сдохший» или «Переродись в меру сил», хап-хап.
И я с наслаждением созерцаю, как Винни лупит его лопатой.
Мистер Рис окончательно попадает в опалу, когда Дебби застает его в гостиной на шезлонге в весьма двусмысленной позе с белокурым дредноутом по имени Ширли, барменшей из «Бочки и затычки» на Литском шоссе.
— К тому же по-собачьи, — самодовольно делится мистер Рис с Чарльзом.
— По-собачьи? — переспрашивает Чарльз, и его озадаченная бровь взлетает — как бы не улетела совсем.
Впрочем, теперь мистер Рис не слишком пристыженной собакой прячется у себя и ждет, когда Дебби уймется.
— Прости, мужик, — беспомощно бубнит Гордон, — боюсь, тебе сейчас лучше из конуры не вылезать.
— Ну а ты-то — совсем другое дело, — ухмыляется мистер Рис.
— Глянь, — говорит Чарльз — я бегу в школу — и что-то сует мне в руку. Носовой платок, сомнительной чистоты, сложен обвислым треугольником.
— Ее? — весьма цинично осведомляюсь я.
— Ага, — говорит Чарльз, расправляя треугольник. — Явно.
На платке вышитая монограмма, витиеватая «Э», и поскольку в голову не приходит больше никого с таким инициалом, надо думать, платок и вправду ее. Слабый отзвук воспоминания, едва-различимый вздрог нейронов (еле слышный «щелк») — я что-то вспоминаю. Чарльз прижимает платок к носу и так вдыхает, что некрасиво хрюкает.
— Да, — говорит он.
Я нюхаю платок — не так усердно. Ожидала аромата французских духов и табака (запаха взрослой женщины), но чую только нафталин.
— В ящике нашел, — говорит Чарльз.
Я подозреваю, в поисках Элайзы он переворачивает весь дом — может, уже отдирает половицы и сбивает штукатурку. Но поиски Элайзы — дело скорбное и неблагодарное. Мы-то знаем — всю жизнь этим занимаемся.
И однако я беру платок, сую глубоко в карман пальто, а потом бегу по Каштановой к остановке на Сикоморной.
Автобус неспешно катит по Высокой, я сижу на втором этаже и изо всех сил стараюсь не слушать Юнис, которая болбочет об аденозинтрифосфате. Я же курю драгоценную «Собрание», прикидываюсь изысканной и сосредоточенно воображаю Малькольма Любета в чем мать родила.
И на миг пугаюсь, — кажется, я его овеществила (правда, полностью одетого): вот он, стоит на тротуаре. Автобус тормозит, глотает пассажиров, я вполне успеваю рассмотреть чудесные темные кудри, гладкую щеку, тонкие руки хирурга. Почему он в Глиблендсе — он же должен постигать жизнь и смерть в Гае? Стоп, а с кем это он так увлеченно беседует? Это существо, что откидывает светлые волосы с лица, точно лошадь, рекламирующая шампунь, и сюсюкает, и так по-девчачьи улыбается?
— Хилари! — беспомощно ярюсь я. Юнис изображает припадок рвоты. — Что он тут делает? — Я в растерянности.
— А, у него мать заболела, — отвечает Юнис без тени сочувствия. — Рак, кажется.
— Но почему он с ней?
— Они, судя по всему, гуляют, уже давно. — Что в этом мире Юнис не известно?
Разговаривая с мальчиками, Хилари имеет привычку склонять голову набок и отчасти прикрывать неестественно голубые глаза — поза, которая по неизвестной причине вызывает взрыв тестостерона в радиусе десяти футов. Она весьма недурна.
— Все равно дура, — говорит Юнис.
— Так, придется мне ее укокошить.
— Отлично придумала, — резонно отвечает Юнис.
Стою над кухонной раковиной и нехотя мою посуду, взглядываю в окно и испускаю вопль ужаса — в темном стекле мутно маячит лицо, какой-то странный Питер Квинт лезет мне на глаза. На миг я решаю, что наконец засекла своего невидимого призрака, но потом до меня доходит — не призрак это никакой, а мистер Рис стоит в саду, и световой нимб от электрического фонарика освещает весьма неприглядную сцену. Мистер Рис разыгрывает моноспектакль. Луч фонарика устремлен на другую его руку, в которой фонарика нет, а есть поганка, заменяющая ему пенис, и мистер Рис со всей дури его наяривает. Я в ужасе шарахаюсь, а когда осмеливаюсь взглянуть снова, мистера Риса уже не видать.
Я собираю остатки мужества и иду расследовать это дело, однако вся разумная жизнь в саду вымерла, только слышно, как кто-то тихонько насвистывает «На Старом Курилке», да и свист вскоре затухает. Наверное, мистера Риса пожрали гигантские борщевики.
Где-то на Сикоморной тихонько ухает сова, и призрачное хухухуууу перышком плывет в безмолвии, однако мистер Рис исчез.
Мистер Рис медленно просыпается после беспокойного сна, в котором он закрыл глаза и обнял барменшу Ширли, а потом открыл и увидел, что прижимает к себе тело истлевающей Винни, — у нее выпали глаза, а плоть как болотная жижа. Знатно его надули.
Тем не менее про себя он усмехается — ах, хитрец, чемоданы с образцами и саквояж парадной одежды оставил в камере хранения на Глиблендском вокзале, сразу после завтрака отбудет из «Ардена», как будто на работу, и больше не вернется! Он задолжал ренту за три месяца и не собирается платить. Какое счастье — сбежать из этой помойки; если, конечно, удастся проснуться.
Он опасливо открывает глаза — в глазах двоится. Голова чугунная, — несомненно, результат вчерашнего переизбытка бренди с «Бейбишамом» в «Бочке и затычке». Он снова открывает глаза. Теперь не двоится — зрение раскрошилось на сотню фасеточных картинок. Мистер Рис шевелит ногой и видит что-то худое, черное и волосатое — оно ему машет. У него, конечно, ноги отнюдь не Аполлона, но не настолько же все плохо? Он пробует другую ногу — то же самое. Потом остальные четыре ноги.
Мистер Рис кричит, но крик его бесшумен — в голове только громозвучное жужжание. В зеркале мелькает сотня мистеров Рисов — нет, ой нет… быть не может… это опять кошмар, мистер Рис вот-вот проснется. Проснется ведь?
Он пытается шевельнуться. Центр тяжести не на месте. Невозможно согласовать столько рук и ног, или, может, это просто… ноги. Попробуем прыгнуть с постели. Он сосредоточивается на всех своих ногах, раз-два-три — прыг! — и уже на подоконнике. Окно открыто, — пожалуй, думает мистер Рис, как раз пролезу. Запахи кипящего яблочного соуса миссис Бакстер и горки собачьих какашек в саду призывают его песнью сирены, и мистер Рис жужжж-жужжжж-жужжжжжжжжжжжа протискивает крупное тело в щель и расправляет радужные крылышки…
Наутро встаю с постели и раздвигаю занавески, вполне ожидая увидеть, как мистер Рис при свете дня продолжает свое представление. Но мистера Риса нет, зато в утренней дымке миссис Бакстер с корзиной собирает в поле trompettes de la mort. Закуталась в кучу кардиганов, на голове старая шерстяная шапка, точно чайная баба; миссис Бакстер на вид древняя, старая квочка, что собирает травы для снадобий. Наверное, пожарит грибы на завтрак. Вот бы они и в самом деле возвестили смерть мистера Бакстера. Миссис Бакстер и Одри без него было бы гораздо лучше. Может, Одри тогда развеселилась бы и стала сама своя. Кто бы это ни был.
Неясно, что сказать мистеру Рису за утренним беконом, впрочем я спасена от этикетных ухищрений, поскольку он не появляется за столом и вообще больше не появляется.
— Сделал ноги, — заключает Винни, обследовав мусор у него в комнате. Отмахивается от трупной мухи. — Эта ерунда размножается, — говорит она, кипу за кипой выуживая из-под кровати журналы.
Библиотеку мистера Риса она сжигает на костре, хватая журналы щипцами, которыми Вдова вытаскивала белье из котла. Однако с грязным бельем подобного толка ни Винни, ни Дебби еще не сталкивались. Литературные вкусы мистера Риса ставят нас в тупик.
— Зачем разглядывать портреты людей в макинтошах и противогазах? — спрашивает Дебби; я понятия не имею. — Бедная тетенька Ви, — без особого сочувствия смеется она.
— Исчез? — делает стойку Чарльз, но Гордон уверяет, что мистер Рис не ушел по простывшему следу, ему хватило предусмотрительности забрать с собой костюм и чемоданы образцов; наверное, вчера вечером я наблюдала некий прощальный салют.
— Дурное дрянцо, дьявол его дери, — говорит Винни, бросая в костер его одежду.
— Насекомая тварь, — резюмирует Дебби.
Над соседской изгородью тоже завивается султан дыма — по поручению миссис Бакстер Одри жжет листву. Волосы у нее распущены, то и дело взметаются на ветру, и червонно-золотые пряди вуалью занавешивают лицо.
— Ничегошеньки мы не знаем, — таинственно сообщает Одри, заметив меня. Не исключено, что говорит она об экзамене по биологии, который мы только что провалили.
В воздухе разлита осенняя печаль, пахнет дымом, землей и давно позабытым. Первый гусиный клин (души мертвых) ножницами разрезает небо над нами — летит зимовать к северу от Боскрамского леса, и от гусиного гогота на нас накатывает меланхолия. Пес поднимает голову, видит, что гусиные крылья чернотой наследили по небу, и грустно, сдавленно скулит.
— Вот и зима, — говорит Одри.
В это время ушла моя мать, и порой осенью мне чудится, будто весь мир — элегия Элайзе. Порой, как сейчас, утрата затопляет меня, сердце тяжелеет камнем и что-то тянет внутри, словно отступает прилив. Я как будто снова ребенок, ее отсутствие парализует меня, и остается мне единственная мантра: «Хочу к маме, хочу к маме, хочу к маме».
Одри тяжело вздыхает, будто сочувствует. Даже под бесформенным старым пальто миссис Бакстер видно, что ее детская худощавость уходит, она расцветает поздним цветиком. Но похоже, эта женственность с питанием не связана — Одри не стала есть больше, скорее меньше, если такое возможно, безропотно поклевывает по чуть-чуть, как птичка, если кто-нибудь смотрит.
У миссис Бакстер кастрюля грибного супа на плите («папочкин любимый»), а сама она печет пирог — яблоки с собственной яблони, последняя в этом году ежевика с церковного кладбища, и миссис Бакстер нисколько не беспокоится о том, чем эта ежевика питалась (плотью и кровью). Впихивает мне бурый пакет яблок:
— Пудинг сладите на Рождество.
Но у обитателей нашего дома ничего не ладится.
Она замешивает жир в муку, поднимает высоко, а потом роняет мелким мягким снегом и говорит:
— Одри-то у нас полнеет наконец, да? — Режет яблоки, полные луны яблок без сердцевин, — на десятки новолуний.
На лице у миссис Бакстер ярким осколком радуги цветет огромный синяк — фиолетовый, индиго и иссиня-черный, как ежевика.
— Вот растяпа, — говорит миссис Бакстер, перехватив мой взгляд. — Споткнулась о кошку и грохнулась о буфет.
Опрятная черепаховая кошка Бакстеров невозмутимо восседает на подоконнике, взирая на птиц, обсевших кормушку в саду. Дверь распахнута, в кухню просачивается ярко-голубой октябрьский день. Как красиво было бы в «Холме фей», если б не мистер Бакстер.
Мистер Бакстер после осеннего триместра уходит на пенсию, впрочем не по своей воле. В началке на Рябинной случился тщательно замалчиваемый скандал: маленького мальчика положили в больницу после рутинной карательной операции мистера Бакстера. Мистер Бакстер — как перегретый паровой котел, а миссис Бакстер только и делает, что сбрасывает давление.
Явился не запылился — мистер Бакстер врывается в кухню, нарушая наш покой, осведомляется у миссис Бакстер, что, дьявол ее дери, она сделала с его трубкой, рассыпает ежевику из дуршлага по всей кухне, и я спешно линяю — мало ли, вдруг он взорвется.
— А, это ты, — говорит Дебби, когда я вхожу с яблоками. — Это же ты?
— Чего? — Мы, наверное, опять играем в «Кто я?».
За кухонным столом Винни ест печенье и курит сигарету, разглядывая громадное окровавленное бычье сердце, в белой эмалированной миске возлежащее на столе, будто здесь только что свершили жертвоприношение ацтеки (честное слово, оно еще бьется, я же вижу). Я так понимаю, это наш вечерний чай, а вовсе не останки мистера Риса. Вряд ли это сердце Винни — великовато, и к тому же ее тощая грудь вроде бы не пострадала.
Имперский подданный Пайуэкет, благовоспитанный черный кот с белой грудкой, белой манишкой и белыми носочками, осторожненько, с некоторой даже нежностью, это сердце лижет. К молоку из блюдечка, которое тоже стоит на столе, кот не притрагивается — оно и к лучшему, в молоке плавают куски мухомора.
— От трупных мух, — поясняет Винни, глубоко затягивается самокруткой и выпускает дымную струю через нос, отчего смахивает на вскипевшего дракона.
Пес кладет голову ей на колено, кротко пускает слюни на юбку, и морда у него такая, будто он готов продать Винни бессмертную душу (хотя в действительности он ждет, не просыплет ли она крошек).
Дебби занята и все эти нарушения кухонной гигиены оставляет без внимания. Она беспрестанно моет руки в раковине, словно бычье сердце только что добыла из быка лично. Явно помешалась. Вчера я застала ее в гостиной — она глядела на каминную полку, ждала, не шевельнется ли что-нибудь, и сама была решительно не в состоянии пошевелиться.
— На секунду отвернусь — и они сбегут.
— Кто сбежит?
— Подсвечники.
Сейчас она спрашивает:
— Видишь эту собаку?
И я вслед за ней перевожу взгляд на Гиги, которая в остром психопатическом припадке раздирает на куски старый шлепанец.
— Вижу.
— Похожа на Гиги, да?
— Очень, — соглашаюсь я. — Собственно говоря, одно лицо.
Дебби переходит на шепот, параноидально озирается:
— Так вот, это не она.
— Да?
— Да, — говорит она и настойчиво тянет меня за рукав, чтобы Гиги не подслушала. Приближает свинячью мордочку к моему уху. — Это робот!
Винни презрительно фыркает, а Гиги отвечает рыком, задирает верхнюю губу и скалит выцветшие акульи зубки. Пайуэкет прерывает обряд поклонения бычьему сердцу и не без интереса озирает окружающий мир, застывший на грани конфликта. Кухне опять угрожает хаос.
— Робот? Гиги подменили роботом?
— Да.
Вот гусыня карюзлая, как сказала бы миссис Бакстер, но чего ждать от женщины, у которой с пуделем одна мозговая клетка на двоих по очереди? Чья очередь сегодня — поди угадай. Я беру Пса за ошейник и предъявляю Дебби, как судья на собачьей выставке:
— А вот Пес — это Пес или тоже робот? — (Чтобы Дебби легче было угадывать, Пес демонстрирует ей свой небогатый репертуар гримас — грустная, еще грустнее, трагичная, — но гадать Дебби отказывается.) — Ты с Гордоном об этом говорила?
— С Гордоном? — повторяет она, и глаза у нее снова совсем бешеные. (Ой нет, неужто и он тоже?)
— Ну да, с Гордоном.
Глаза у Дебби сужаются (непонятно, как ей это удалось), она отворачивается, прикусывает губу и наконец отвечает:
— Ты, наверное, про человека, который прикидывается Гордоном.
— Слушай… — говорю я Гордону, когда он трусцой прибывает с работы, — пригородный Атлант, что несет на плечах своих бремя «Ардена». — Слушай, с Дебби что-то такое совсем не то.
— Да знаю, — устало отвечает он, — но я водил ее к врачу.
— И?
Гордон беспомощно жмет плечами:
— Прописал ей таблеток, говорит, у нее истрепаны нервы. — (Истрепанные нервы, какой образ.) — Бедная Дебс, — грустно прибавляет он, — вот если б ребенок родился, все было бы иначе.
Дабы возместить отсутствие ребенка, Гордон (человек, который прикидывается Гордоном, — мало ли, вдруг Дебби права, мы вот с Чарльзом тоже сомневаемся) лезет из кожи вон и приглашает ее поужинать в «Бочку и затычку».
Чарльз увел Пса гулять, а мы с Винни смотрим «Улицу Коронации» (Винни состоит в клубе поклонников Ины Шарплз). Во время рекламной паузы она увлеченно исследует распад самокрутки и то и дело извлекает изо рта ошметки табака, отчего смахивает на черепаху, которая пощипывает бурый драный латук. Кроме того, к губе у нее прилипла папиросная бумага. Лучше бы Винни опять перешла на «Вудбайнз».
— Там кто-то за дверью, — говорит она, не отводя глаз от телевизора.
Винни покрыта Кошками, это какое-то сюрреалистическое кино — три на коленях, одна на плечах, одна у ног. Наверняка вот-вот и на голову кто-нибудь залезет. Сделала бы себе палантин из ближайших двух кошачьих покойниц — очень необычно. (Почему кошки столько спят? Может, им поручена некая серьезная космическая задача, соблюдение важнейшего закона физики — скажем, если в каждую текущую секунду спят меньше пяти миллионов кошек, Земля остановится. Смотришь на них, думаешь: «Что за ленивая бестолковая тварь?» — а они тем временем вкалывают, себя не помня.)
Винни в Кошачьей Шкурке вооружается длинной каминной вилкой — кажется, примеривается пырнуть Гиги.
— Там кто-то за дверью, — раздраженно повторяет она.
— Я никого не слышала.
— Это не значит, что там никого нет, — говорит Винни. (По-моему, таким же образом в этой истории появился Пес. У меня, наверное, дежавю, очередной зловещий заусенец на ткани времени.)
— Ладно, иду-иду, — говорю я, когда она машет на меня вилкой.
Боязливо приоткрываю заднюю дверь — кто его знает, что там бродит на воле, скоро Хеллоуин, и мне еще предстоит стереть воспоминание о мистере Рисе. Я бы не удивилась, если б на крыльце опять сидела собака, в «Ардене» все только и делают, что шастают туда-сюда, все интересное происходит на порогах. Но собаки нет — есть картонка. А в картонке — младенец.
МЛАДЕНЕЦ!
Закрываю глаза, считаю до десяти, опять открываю. Все равно младенец. Крепко спит. Совсем маленький, явно совсем новенький. К картонке скотчем прилеплена разлинованная бумага, на которой кто-то (не младенец, надо полагать) печатными буквами написал:
ПОЗАБОТЬТЕСЬ ОБО МНЕ, ПОЖАЛУЙСТА.
Вряд ли призыв обращен ко мне — я не особо знаменита своими воспитательскими талантами, у нас в «Ардене» мало опыта обращения с младенцами, я ни одного даже не видала вблизи.
Бедное сердечко мое бьется, как птичка в клетке, есть в этом некий восторг — найти младенца, как разглядеть рыбу в реке (лису в поле, оленя в лесу), но есть и ужас (тигр на дереве, змея в траве). И младенец не просто необъяснимая посылка из детского магазина, доставленная не по адресу, вместе с ним приходят мифы и легенды — Моисей, Эдип, эльф-подменыш.
Осторожно поднимаю коробку — не хочу брать младенца на руки, вдруг я его поломаю (или он меня).
— Глянь, — говорю я Винни, предъявляя ей картонку.
— Что бы там ни было, нам не надо. — И Винни ее отталкивает.
— Нет, ты глянь, — не отступаю я.
Она приподнимает картонный клапан, и у нее отваливается челюсть.
— Это что?
— А ты как думаешь?
Винни отпрядывает от коробки — обычно люди так шарахаются от крыс.
— Младенец?
— Ну да.
Она огорошенно трясет головой:
— Но почему?
Впрочем, сейчас не время для экзистенциальных головоломок — младенец открыл глаза и заревел.
— Унеси его, — поспешно говорит Винни.
Я ставлю коробку на пол между нами — надо попривыкнуть.
Возвращаются Чарльз и Пес, мы показываем Чарльзу младенца — тот бросил реветь и снова уснул. Пес сует морду в коробку и радостно виляет хвостом, но потом, увы, лижет младенца, а младенец просыпается и опять ревет. Может, Пес за ним и присмотрит?
— Будет как Ромул и Рем? — говорит Чарльз. — Или Питер Пэн. — (Уж он-то знает, он и сам Потерянный Мальчишка.)
Детский рев достиг предельной истошности, но, к несчастью, Пес не вышел полом и не может утешить дитя.
Чарльз вынимает младенца из коробки, словно невзорвавшуюся бомбу, держит на вытянутых руках подальше от себя, и младенец, решив, что сейчас его уронят с неимоверной высоты, визжит в крайнем ужасе. Винни робко принимает участие в операции, застенчиво укачивает младенца, оскалившись в улыбке, но, как легко догадаться, от этого дела идут только хуже. К счастью, тут возвращаются Дебби с Гордоном — несколько минут они пребывают в полнейшем изумлении, за коим следуют истерический припадок и яростные дебаты, но в итоге принято решение: Дебби «оставляет дитятко».
— Ты не можешь взять его себе, — ужасается Гордон.
— Это еще почему?
— Потому что не можешь. Он не твой.
Дебби тычет Гордону в нос разлинованной бумажкой:
— Что тут написано, Гордон?
— Я вижу, что написано, — мягко отвечает он, — но ребенка надо отнести в полицию.
— И что с ним там сделают? В приют отправят. Или, — зловеще прибавляет она, — в тюрьму. Никому он не нужен, Гордон, а кто-то попросил нас о нем позаботиться. Вот, написано же: «Позаботьтесь обо мне, пожалуйста».
— А людям ты что скажешь? — скептически осведомляется Гордон.
— Скажу, что мой.
— Твой?
— Ну да, скажу, что появился дома. — (В общем, это правда.) — Никто и не узнает. — (Ну да, Дебби очень толстая, забеременела бы — никто б и не догадался, и бывают ведь истории о людях, которые внезапно рожают: минуту назад молоко кипятили, не успели оглянуться — а уже стали матерью.) — Люди всему поверят, — говорит Дебби. — Мол, нам прежде не везло, не хотели заранее говорить, боялись удачу сглазить. И ты погляди, какая удача, — прибавляет она и давай сюсюкать с младенцем. Винни от ее воркования воротит, и она сбегает из комнаты. У младенца такое лицо, будто и он не прочь слинять, если шанс выпадет. — Людям все равно, Гордон, — сердится Дебби, когда он снова принимается спорить, — на самом деле всем на всех плевать. Можно провернуть убийство, и никто не догадается.
Гордон вздрагивает и смотрит на младенца.
Пожалуй, в некотором смысле это и впрямь как убийство. На каждое раскрытое убийство — штук двадцать никем не замеченных. И с младенцами, наверное, так же: на каждую историю о ребенке на крыльце — штук двадцать детей, которых забрали в дом вместе с молочными бутылками.
— Он есть хочет, бедный пацан, — говорит Гордон, явственно смягчаясь.
— Это девочка, дурачок, — отвечает Дебби (теперь она в своей стихии) и разворачивает свой детский подарок, чтоб Гордону показать, — ибо на ступени «Ардена» младенец прибыл отнюдь не голышом, но в подарочной упаковке, в снежно-белом платке, на котором ракушек — что в синем море.
Но фотосинтез-то не так прост, как чудится на первый взгляд. Я размышляю об этом поутру, шагая по Каштановой к автобусу. Фотосинтез — фундаментальная алхимия всего живого, золото солнца перерождается зеленью жизни. И наоборот — потому что деревья на Каштановой окрасились осенним золотом, целые груды золота дрейфуют по тротуарам. Всё на свете умеет во что-нибудь превращаться.
И наверное, не бывает никакого «нигде» — даже простывший след проложен где-то. (Состав атмосферы на древесных улицах: 78 процентов азота, 21 процент кислорода и 1 процент микроэлементов — всхлип банши, волчий вой, плач исчезнувших.)
Все умирает, но преображается — в прах, пепел, перегной, пир для червей. Ничто не перестает существовать совсем, только во что-нибудь превращается, а значит, не может потеряться навсегда. Все, что умирает, возвращается так или иначе. Может, и люди возвращаются новыми людьми, а младенец — чья-то реинкарнация?
Молекулы, составляющие что-то одно, распадаются, склеиваются с другими молекулами и становятся чем-то другим. Выходит, нет никакого ничто — кроме безбрежной пустоты космоса, и, вероятно, даже там всякого разного больше, чем снилось нашим мудрецам. (Оно незримо, но это не значит, что его нет.)
Возможно, мы еще не открыли молекулы времени — невидимые, редкие молекулы, ни капельки не похожие на шарики для пинг-понга, — и, возможно, они умеют перестраиваться, отправлять тебя куда угодно: в прошлое, будущее, даже в параллельное настоящее.
Юнис ждет меня на углу, подчеркнуто смотрит на часы — традиционная пантомима пунктуальных людей, желающих продемонстрировать моральное превосходство над непунктуальными друзьями (насколько упростилась бы жизнь, если бы пунктуальные люди опаздывали). Недавно перевели часы — в нашем бестолковом хозяйстве с опозданием на сутки, мы вечно путаем, когда куда переводить.
— Весной бежим, по осени спим, — декламирует Юнис.
Перевод часов ради экономии времени — блестящая идея. (Ах если бы — но где хранить сэкономленное? Вместе с найденным? Или с убитым? В сундуке или в могиле?)
— Ты опоздала, — говорит Юнис.
— Лучше так, чем никогда, — огрызаюсь я; Одри уже на остановке. — Смотри, — говорю я ей и показываю на рыжую белку, которая кувыркается вокруг толстого сикомора, что побуждает Юнис к детальным разъяснениям: дескать, это невозможно, в Глиблендсе рыжие белки не водятся. (Может, это Рататоск, что носится вверх-вниз по мировому ясеню Иггдрасилю?)
Юнис углубляется в лекцию о разнице между рыжими и серыми белками, а Одри рассеянно спрашивает:
— То есть они не просто рыжие и серые?
Гляжу, как листик червонного золота планирует с дерева и цепляется за волосы Одри. От этого под ложечкой как-то странно. Надо с Одри поговорить. Рассказать о младенце, о платке с ракушками, который Дебби всучила нашему персональному мусоропереработчику (Винни), чтоб та сожгла на костре, — моя память уже сомневается, видела ли я платок.
(— А куда делся этот красивый платок, вы его вязали для племянницы в Южной Африке? — невзначай спрашиваю я миссис Бакстер.
— А, я довязала, — отвечает она, вспоминая с явным удовольствием, — и отправила по почте.
Вот оно как.)
— Автобус, — объявляет Юнис, будто мы сами не в состоянии разглядеть красный двухэтажный автобус, что на всех парах мчится по Сикоморной к остановке, последнему своему аванпосту, — здесь он разворачивается и возвращается в город.
Затем я наблюдаю, как автобус исчезает у меня на глазах.
— Погоди-ка, — говорю я, в изумлении оборачиваясь к Одри: она-то заметила сей блестящий фокус?
Но узрите, Одри тоже испарилась. И Юнис. И автобусная остановка, и тротуары, дома, деревья, антенны, крыши… прошлое опять вторглось в настоящее без никакого «позвольте пройти».
Я в глухой чаще, вокруг сосны, березы, осины, карагач и шершавый вяз, лещина, дуб и падуб, я застряла посреди бескрайнего зеленого океана. Может, конечно, это не прошлое, — может, я не путешествовала во времени, а просто путешествовала, гигантская незримая рука выщипнула меня и поместила в чащу огромного леса. Но ощущение такое, будто я в прошлом, будто часы вернулись к самому началу времен, в эпоху, когда земля еще таила волшебство. Впрочем, если мисс Томпсетт не переврала историю фотосинтеза, я отмотала назад максимум двенадцать миллионов лет плюс-минус пару секунд. (Большинство деревьев, нам известных, существовали уже двенадцать миллионов лет назад.)
Подбираю лиственный скелетик. В прошлом тоже осень. Ноздри заполняет грибной запах плесени и гниения. Земля покрыта темно-зеленым одеялом плюща. Невероятная тишина, только птица поет. Даже сладкое птичье пенье, сокрытое в чаще, обостряет тишину в этом великом лесном соборе. Может, я не в начале времен, но в конце, когда все люди ушли, а леса вновь заполонили землю.
Мне тут нравится — здесь спокойнее, чем в настоящем, где уж оно ни есть. Стану собирать орехи и ягоды, совью гнездо в дупле, юркой белкой буду сновать в громадном своем лесном обиталище. Есть ли предел этому лесу, есть ли граница, за которой кончаются деревья, или он бескраен, лиственным платком пеленает планету, обращает земной шар в бесконечность?
Но затем, увы, из нового Эдема меня вырывает автобус номер 21, что вламывается в лес с диким треском, ломая ветви и распыляя листву. Автобус подкатывает ко мне и останавливается. Древний лес исчез. Я опять на остановке.
— Иззи, — говорит Одри, шагая на площадку, — пошли.
Забираюсь в автобус, слышу, как кондуктор звонит в колокольчик, как громко взревывает мотор, со вздохом плачу за проезд. Сколь флегматична я пред лицом распада времени.
Гляжу на Одри — сидит рядом, читает французскую грамматику, ни слова не говорит. Ладно, у всех свои секреты.
Почему я выпадаю в случайные карманы времени, а потом впадаю обратно? Это по правде случается или мне мерещится? Это что, эпистемологическая пытка у меня такая? Зря я убивала время. Я его тратила попусту, и теперь оно убивает меня.
Если б я могла это контролировать, была бы польза — заскочила бы в прошлое, поставила все деньги на лошадь, пришедшую первой в «Сэндауне» в три часа, или запатентовала бы электролампочку, или осуществила бы еще какую стандартную фантазию начинающих путешественников во времени. Или — вот это да! — встретилась бы с мамой. («Да ты запросто могла бы с ней встретиться, только адрес узнай», — весьма саркастично отмечает Дебби.) Я щупаю лиственный скелетик — эту улику суд не признает, в точности такой же листик я могла подобрать минуту назад на древесных улицах.
На дворе Хеллоуин, и Кармен сидит у меня на постели, красит ногти на ногах в мертвецкий оттенок «Подмороженный виноград» — впечатление такое, будто ногти выдрали клещами. Пес растянулся на полу и старается не обращать внимания на Юнис — та живописует эволюцию волков в домашних собак.
— Видите хвост, — говорит она, для наглядности хватая Пса за тонкий хвостик, который Пес немедля вырывает у нее из рук в полном ужасе.
Завершив убийство своих ногтей, Кармен переходит к моим; процедура отчасти усложняется тем, что в комнате нет света, кроме свечных глаз и вампирской ухмылки репного фонаря, который пристроился на подоконнике, чтобы мертвые нашли дорогу в дом.
Кармен по уши погрязла в приготовлениях к свадьбе с Хуком.
— Может, погодить чуток? — сомневаюсь я.
— Да ладно — мне шестнадцать, я не ребенок, — отвечает Кармен, перекатывая во рту огромную карамельку.
Когда же и мне попадется человек, который оценит меня по достоинству и отведет в «Гомон» на Королевской улице, не говоря уж о том, чтоб на мне жениться?
— Однажды попадется, — беспечно отвечает Кармен. — Со всеми случается — влюбляешься, выходишь замуж, рожаешь детей, так уж устроена жизнь… кто-нибудь появится.
(«Однажды, — так же уверенно говорит миссис Бакстер, — появится твой принц, — тут она едва не разражается песней, — и ты полюбишь его и будешь счастлива». Но что, если принц будет как мистер Бакстер — ржавые доспехи да буравящий взгляд из-под забрала?)
Впрочем, никто меня не полюбит, узнав, до чего я помешалась. И вообще, мне не нужен «кто-нибудь», мне нужен Малькольм Любет.
Как бы мне укокошить Хилари? Мухомором? Подсыпать отраву из перстня? Расколошматить ей черепушку, как вареное яйцо или буковый орех? А еще лучше — захватить ее с собой, когда опять нырну в разрыв пространственно-временного континуума, и бросить там, где о шампуне еще знать не знают, — скажем, в Монголии двенадцатого века. Поделом ей.
— Что мальчишки нашли в Хилари? — отмахивается Юнис. — Ну, блондинка, ну, длинные волосы, большие голубые глаза, идеальная фигура, но в остальном-то что в ней такого? — (Юнис раздражена — Хилари сдала экзамен по химии лучше ее.)
— Хм? В остальном? — Кармен терпеливо разъясняет, что большинству мальчиков хватает и этого. Выуживает из сумочки пачку с десятью «Плейерз № 6», вытряхивает сигареты ко мне на постель. — Давай, — подзуживает она Юнис, — от этого не умирают.
Мы сосем сигареты. Кармен к тому же умудряется сунуть в рот мятную конфетку — продолговатую, а не круглую (может, если ее рот на секунду застынет, она умрет). Одри, как всегда, не с нами.
— Что такое с Одри? — спрашивает Кармен.
— Опять грипп.
— Да нет, что с ней такое? — Где-то в недрах дома плачет младенец. — А у нее как делишки? — спрашивает Кармен и склоняет голову — я так понимаю, она про Дебби.
— Ну… трудно сказать. Чудит слегка.
— С мамашей так было все разы, что нас рожала, — говорит Кармен. — Пройдет. Женские проблемы, — со знанием дела вздыхает она.
Вряд ли причудь Дебби пройдет сама собой — из ближайшей родни она лишь младенца не подозревает нынче в том, что его подменили точной копией. Гвалт становится громче (у младенца есть что-то общее с Винни), и внезапно запах грусти налетает на меня холодным сквозняком, и я вздрагиваю.
— Но могилке твоей прошлись? — участливо спрашивает Кармен.
— Редкая нелепость, — говорит Юнис (она стала бы счастливее, если б слова заменили на формулы и уравнения). — Чтоб лечь в могилу, надо умереть, а ты тут живая сидишь.
— Живые мертвецы, — весело ответствует Кармен и сует в рот лимонный леденец.
Может, все мы живые мертвецы, сотворены из праха мертвых, как песчаные замки. Детские рыдания нервируют моего незримого призрака, невидимым северным сиянием он колышется и мерцает на частотах духа.
— Чем тут пахнет? — (Блаженный дух? Иль окаянный демон?) Кармен подозрительно принюхивается.
— А, это мой призрак.
— Призраки, — фыркает Юнис, — не бывает никаких призраков, это совершенно иррациональный страх. Фазмофобия.
Но я своего призрака не боюсь. Он — или она — как старый друг мне, как удобная туфля. Фазмофилия.
— Какая абсолютная мерзость, — говорит Юнис и корчит рожу, которая ее отнюдь не красит.
Когда они уходят, я включаю свет и сажусь за домашку по латыни. Валяюсь на постели под аккомпанемент «Радио Люксембург» по транзистору «Филипс», любезно купленному Чарльзом в честь моего дня рождения — со скидкой, потому что он сотрудник.
Увы, на радиоволнах приносятся вести печальнее не бывает — Рикки Вэлэнс передает Лоре, что любит ее, Элвис Пресли любопытствует, одиноко ли мне (да-да, еще как), а Рой Орбисон утверждает, что лишь одинокий поймет, каково ему (да я понимаю, понимаю). Я перекатываюсь на спину и разглядываю трещины в потолке. Похоже, меня отлили из чистой меланхолии. О, я от призраков больна, ну честное же слово.
Переводить нам задали Овидия. В «Метаморфозах» не продохнуть от людей, которые оборачиваются лебедями, телицами, медведями, тритонами, пауками, летучими мышами, птицами, звездами, куропатками и водой, целыми реками воды. Беда с божественными силами, прибегнуть к ним — большой соблазн. Если б я умела превращать, я бы этим пользовалась на каждом шагу — Дебби давным-давно стала бы ослицей, а Хилари скакала бы лягушкой.
Я же — о, я дочь солнца, горе обратило меня в какую-то диковину. Перевожу я историю о сестрах Фаэтона, повесть о зелени почки и листа. Сестры Фаэтона оплакивали сгоревшего своего брата и обернулись деревами — вообразите, что они пережили, когда ноги их приросли к земле, стремительно превращаясь в корни. Волосы рвали они, и в руках оставались отнюдь не власы, но листва. Ноги у них обросли древесной корою, руки их стали ветвями, и в ужасе сестры глядели, как животы их и груди сковала кора. Климена, их бедная мать, сдирала кору с дочерей, но их ветки ломались, и древесные дщери ее кричали от боли и страха, умоляя их больше не трогать.
Постепенно, очень постепенно кора наползла на их лица, и остались видны одни рты, и их мать кинулась к ним, неуемно целуя, одну за другой, дочерей. И затем они распрощались в отчаянии, и кора покрыла их губы навеки. Они плакали даже деревьями, слезы падали в реку у них под ногами и обращались в капли солнечного янтаря.
(— Весьма прочувствованный перевод, Изобел, — обычный вердикт моей учительницы латыни.) Лишь одинокий поймет, каково мне.
Буду ли я счастлива? Вероятно, нет. Поцелую ли я Малькольма Любета? Вероятно, нет. Этот катехизис я знаю наизусть, за ним следует трясина уныния и бессонная ночь.
Потушенные мертвые глаза репного фонаря разглядывают меня в темноте, а я все пытаюсь уснуть.
По земле сейчас шастают мертвые из мира иного, выступают из-за завесы, свершают ежегодный визит. Быть может, внизу Вдова сгоняет Винни со своей постели. Быть может, мертвые кошки уже мяучат и мурлычут у камина, а леди Ферфакс плавает вверх-вниз по лестнице, сунув голову под мышку, точно клоунесса из варьете.
Где же Малькольм? Отчего ко мне в окно стучится не он, а лишь холодный ливень? Где же мама?
Я засыпаю, волосы мои пахнут дымом, запах грусти опутывает меня лозою, и снится мне, что я заблудилась в бескрайнем темном лесу, одна, никто не спасет, и даже Вергилий не придет, не покарает меня турпутевкой в преисподнюю.