Есть мир иной, но это он и есть
Просыпаюсь от запаха жареного бекона. В спальне тепло. Обычно здесь не бывает тепло — разве что в разгар лета. Спальня прежняя — но иная. На окне красивые занавески в цветочек, на полу ковер, который я впервые вижу, на стенах бледные полосатые обои, а не обычный бежевый рельеф. Да что такое? Можно ли войти в ту же самую реку трижды? Боюсь, время в «Ардене» совсем разладилось.
Ни коробки с мылом, отмечаю я, ни розового платья не видать — вот и славно, без них гораздо лучше.
Мои ноги поджидает у кровати пара модных домашних туфель, розовых и пушистых, лимонное нейлоновое неглиже висит на дверном крючке — ждет моего тела. Поперек кровати лежит чулок, тяжелый, будто внутри нога. К нему приколота поздравительная карточка. Переворачиваю, читаю. А там написано: «Изобел от „Санта-Клауса“»! Это что значит? Какого еще «Санта-Клауса»?
Я виновато — может, я не та «Изобел» — роюсь в чулке. Подарочки для типичной девочки — кубики солей для ванны, ручные зеркальца, ленты для волос и шоколадные конфетки.
С опаской, но не без любопытства я выбираюсь из постели и надеваю мулов и неглиже. В углу большое портновское зеркало — нетяжелое, как у миссис Бакстер, а красивое, псевдо-Людовик XV, в позолоченной раме светлого дерева. Осторожно ступаю по новому ковру — вдруг я иду по своей мечте (мало ли) и заглядываю в зеркало? Я тоже прежняя, но иная. Кое-какие перемены очевидны — скажем, волосы причесаны гораздо лучше, — но есть и другие отличия, тоньше и мудренее. Я совсем помешалась или и впрямь, ну (как бы это сказать-то?), счастлива? Да что такое?
На туалетном столике мешанина подростковой косметики — бледно-розовые губные помады и жемчужный лак для ногтей. Я открываю гардероб светлого дерева, а внутри куча красивых тряпок — платья-рубашки и широкие плиссированные юбки, мягкие пастельные акриловые свитеры, костюмчик из джерси. Это Рождество бесконечно удачнее трех предыдущих, но надо ли говорить, что порою внешность обманчива, — кто знает, что таится под красивой оберткой? Какой такой подростковый Фаустов пакт заключила я ради подобной перемены участи? Продала Мефистофелю бессмертную душу за модные шмотки и свидания субботними вечерами?
Достаю из гардероба зеленое льняное платье-рубашку и белый кардиган из куртеля, вместо пушистых мулов — черные туфли на низком каблуке. Расхаживаю перед зеркалом, страшно довольная этим превращением в совершенно нормальную с виду девицу.
Мир за окном бело сверкает театральным инеем. В поле позади садовой изгороди леди Дуб смахивает на дерево из книжки Артура Рэкэма — четко вырезанный черный силуэт на зимнем небе. Четыре Рождества подряд, и всякий раз новая погода. И столь же странный снег, если хотите знать.
Я спускаюсь в прежне-иной дом и по запаху бекона и кофе нахожу столовую.
Чарльз за столом наворачивает бекон, болтунью и жареные грибы. Кто-то говорит:
— Чай или кофе? — и Чарльз, набив рот гренками, поднимает голову и улыбается:
— Я, пожалуй, кофе, если можно.
Очень легонько толкаю дверь. Винни наслаивает на тост масло и джем. Она примерно такая же, как всегда, чему не приходится удивляться.
Стол застлан плотной белой скатертью, лежат Вдовьи приборы, расставлен фарфор в цветочек, склеившийся из осколков. Хромовый Вдовий чайник, как обычно, посреди стола, чистый, натертый, под новой желто-коричневой вязаной бабой. Рядом с Винни сидит сама Вдова («Сюрприз!»), почти такая же щеголеватая, как ее чайник, седые волосы аккуратным пучком, на кончике носа очки. Она в прекрасной форме, если учесть, сколько ей лет, — и просто в роскошной, если учесть, что она умерла… все это, как обычно, ужасно сбивает с толку. Смерти, значит, больше не будет?
Рука тянется через стол и берет тост. Еще чуть-чуть приоткрываю дверь — посмотреть чья. Гордона. Не обычного заморенного Гордона, а бодрого, слегка оплывшего в районе подбородка и талии, как и полагается преуспевающему бакалейщику. Он поворачивается к Чарльзу:
— Точно не будешь бекон, старина? — и Чарльз бубнит, набив рот яичницей:
— Не, пасиб.
Честное слово, Чарльз вырос, впрочем он сидит, наверняка не поймешь. Явно не так прыщав, печален и придурочен. Рядом с Гордоном в облаке сигаретного дыма сидит еще кто-то. Гордон туда поворачивается и подливает кофе, не спросив и не дожидаясь просьбы. Я вижу руку — бледная кожа, тонкие длинные пальцы с алыми ногтями.
Хочу посмотреть, кто это такой, снова толкаю дверь — слишком сильно, Гордон поднимает голову:
— Ну привет, старушка, я уж думал, ты сегодня решила не просыпаться. Заходи позавтракай.
А невидимый человек — теперь видимый — говорит: Садись, голубушка. Чего тебе положить?
Я вся из света, от счастья взлетаю и парю, плыву вкруг обеденного стола, мимо брата, теперь почти красавца, мимо Винни и Вдовы, бабочкой легонько опускаюсь на ковер и целую Элайзу в щеку. С Рождеством, голубушка. У нее на пальце сверкает кольцо, изумруды и брильянты ловят свет из камина. Это не прошлое, это не будущее — это же моя параллельная жизнь, та, где все как надо. Та, где торжествует подлинная, правильная справедливость (без боли). Та, что возможна только в сказках.
День продолжается, каждый миг — невскрытый подарок.
— Ты чего такая довольная? — интересуется Винни, а я смеюсь и целую ее в яблочную сморщенную щеку, восклицаю:
— Ой, Винни, я тебя люблю! — и Чарльз комично кривится, в ужасе скосив глаза к носу.
Рождественский обед достоин праздника, гусь жирен и сочен, как всякий гусь, выращенный настоящей гусятницей, печеная картошка хрусткая и жесткая снаружи и облачно мягкая внутри.
— Отличный яблочный соус, — говорит Гордон, а Вдова отвечает:
— Из нашего сада яблоки.
Гордон выносит пудинг, пылающий драконом, а Вдова берет серебряный соусник и спрашивает:
— Ну, кому ромовый соус?
Набив животы и раздувшись, как рождественские гуси, в гостиной мы под Вдовьи пластинки с гимнами мирно играем в рамми. Приступив к перевариванию, шумно играем в «скачущего демона», а затем в истерически смешные шарады — особенно они удаются Элайзе. Надо бы сходить за миссис Бакстер — она любит такое Рождество.
За окном темно, а в доме все светится изнутри — Вдовий молочай, отполированный стол красного дерева, мишура и рождественские открытки, остролист с красными ягодами, ветка омелы на Вдовьей люстре, под которой Гордон в эту минуту целует Элайзу так страстно, что Вдова недовольно кудахчет.
Затем снова настает пора пировать, входит Вдова с большим деревянным подносом, а на подносе гора сладких пирожков и большой рождественский пирог, бутерброды с индюшкой и палочки сельдерея в ребристой сельдерейной вазочке. Мы едим у огня, потом Гордон говорит:
— Может, споем, Вин?
Мы вдохновенно исполняем «Раз утром рано», «Полли-Уолли-Дуддл» и «Что нам делать с пьяным матросом?», и я (чудо чудесное), оказывается, знаю все слова.
Гордона уговаривают спеть «Деву из Ричмонд-Хилл», и у него замечательно получается, а затем он исполняет «Алые ленты», от которых у Элайзы на глаза наворачиваются слезы. Мы завершаем концерт «Одним рыбным шариком» и «Кое-кем», и даже Винни готова прославлять веселые сердца, что смеются день и ночь. Мое желание исполнилось. Мы идеальная семья. Счастливая семья. Я проживаю совершенный сюжет, но что нас ждет в финале?
Это по правде? Или в воображении? И в чем разница? Если я воображаю рождественский стол, груженный жирным гусем и пылающим пудингом, отчего он менее реален, чем то, что случилось в реальности? Чем воображаемое Рождество отличается от запомненного?
Мы как раз беремся за очередную порцию пирогов и новый чайник чая, и тут за окном бибикает клаксон. Элайза отдергивает занавеску и говорит (мне): Это за тобой, голубушка, твой мальчик приехал.
Мой мальчик — как чудесно звучит. Но кто же мой мальчик? Винни идет открывать.
— А вот и Малькольм, — говорит Гордон, пожимая ему руку в прихожей. — С Рождеством, Малькольм!
— И вас с Рождеством, сэр, — отвечает Малькольм Любет и обходит стол, поздравляя всех подряд. Краснеет, когда Элайза шепчет: С Рождеством, голубчик — и целует его прямо в губы, но Гордон смеется:
— Прошу извинить мою супругу, Малькольм, она у нас, знаешь ли, самолично изобрела кокетство. Уговариваем ее получить патент — кучу денег принесет.
Будь справедлив, голубчик, отвечает Элайза, мы стояли под омелой, все по-честному.
Надолго ли это? А если навсегда?
Выясняется, что мы едем к родителям Малькольма.
И твоя мать тоже там? — осторожно уточняю я; не хотелось бы замутить это чудесное настоящее знанием прошлого.
— Ну само собой, — улыбается он, — она же мне все-таки тоже родительница.
— И она здорова?
— Абсолютно.
В этом мире никто не умер, никто не умирает? Все живы-здоровы? И счастливы, раздумываю я, шагая за Малькольмом в прихожую. Может, болезней, голода, войн здесь тоже нет? За спиной раздается хоровое «пока!», и я столбом застываю на крыльце — ну конечно! Это рай. Я умерла и попала в рай. Я погибла в автокатастрофе — и Малькольм тоже, мы на небесах, нас тут ждали родные, — но тогда, выходит, и они тоже поумирали? Все, что ли, померли? Все-все на всем белом свете? Может, нынче Судный день и безвестные мертвецы, кто утонул и кто сгорел дотла, восстали и воссоздались из праха?
— Изобел?
— Да-да, иду, — торопливо отвечаю я и закрываю дверь.
Садясь в машину, тревожно поглядываю на эту дверь с великолепным, идеальным венком остролиста — что, если я закрыла себе дорогу в рай? Жутко подумать. Но мотор урчит, мой красивый мальчик ждет меня, и мы катим прочь по дорожке.
— Я подумал, — улыбается Малькольм (в последнее время он не бывал таким жизнерадостным и беззаботным. Честно говоря, он вообще мало на себя похож), — может, сначала прокатимся? Побудем вдвоем.
Это что значит — секс? Уж поцелуи-то наверняка, правда?
— Да, вполне. Отличная мысль. — Это сон, прекрасный сон, и я воспользуюсь им на всю катушку.
В окне «Холма фей» мельком вижу Одри — волосы на месте, голова в облаке пламени. В каждом окне весело мигают елки. Странное дело — все дома древесных улиц населены счастливыми немертвыми людьми. Может, индюшки, гуси, утки и куры тоже восстают с рождественских столов — косточки срастаются, плоть извергнута назад и регенерирует, перья прилетают обратно и стрелами втыкаются в тела и весь этот птичник вот-вот вылетит из пригородных окон и устремится в ночное небо?
— Изобел?
— Мм?
— Я тут подумал, может, обручимся на Новый год? Я понимаю, я еще на медицинском, тебе всего шестнадцать, ты хочешь в художественный колледж, и я не стану тебе мешать, если женщина не хочет быть просто домохозяйкой, я считаю, она и не должна, я уважаю любое твое решение… — (Ну точно, без тени сомнения, — это сон.)
Начинается снегопад, крупные хлопья плюхаются на ветровое стекло, будто кто-то из бадьи разбрасывает театральные блестки. Погоди-ка, что такое?
— Погоди-ка…
— Что такое? — смеется Малькольм.
— Мы в Боскрамский лес едем?
— Ну да, а что?
— Ты же Малькольм Любет! — укоряю я его.
Он оглушительно хохочет:
— Виноват, — отпускает руль, задирает руки.
— Не надо! — ору я. — Не делай так, мы врежемся во что-нибудь. Мы и так во что-нибудь врежемся. Ты что, не понимаешь? Тормози сейчас же!
— Ладно-ладно, не гоношись. — Он уже не смеется, тихо спрашивает: — Иззи, что случилось?
Но поздно — с холма, из Боскрамского леса, во весь опор несется юзом другая машина. Я слепну, фары вспыхивают в глазах десятком солнц.
— Господи! — кричит Малькольм Любет, толкает меня к дверце, пытается закрыть собой, вытолкнуть наружу, но поздно, машина налетает на нас — взрыв, грохот, инфернальный визг, скрежет металла — и сталкивает с дороги, и мы слетаем с холма.
На машину обрушивается снежная лавина, мы ныряем в белый мир тишины, мир полной глухоты. Я обречена переживать это снова и снова — детали разнятся, но финал всегда один.
Может, пот какая мне назначена пытка: я Дженет, а Малькольм Любет — мой Тамлин. И царица эльфов не превращает его в змея в моих объятиях, во льва или в раскаленную кочергу, а забирает у меня свою человечью десятину, постоянно его убивая. Снова и снова.
По нет никакого заклятия. Эскадроны незримых ангелов слетаются к месту катастрофы, нетерпеливо ждут. Кожа у Малькольма Любета белая, как снег, губы синие, как лед. Они медленно приоткрываются, и из бреши доносятся единственно возможные слова. У меня из глаз текут слезы — замерзают, хрустальными подвесками застывают на щеках.
— Помоги мне. — Он не промолчит. — Помоги мне.
Но я беспомощна и помочь не в силах, у этой истории всегда, всегда несчастливый финал.
На моих ледяных губах — другие губы, теплые. Кто-то целует меня, но затем накатывает волна обжигающего холода, уносит меня под толстый рифленый лед, в подводный мир. Здесь айсберг огромен, как собор, здесь мертвые остовы древних кораблей раздавлены паковым льдом. Мерцают и мигают косяки серебристых рыб, черные тени китов величавыми барками проплывают над головой.
Меня выкидывает наверх, будто пробку из полыньи. И арктическом мире снегопад, серое небо сыплет снегом. Над головой снуют качурки, но льдинам мягко ступают белые медведи, но я не останавливаюсь, я поднимаюсь, я взлетаю над ледяной макушкой мира, все выше и выше, меня отпустила сила тяготения, меня отпустило все, я свободна.
Кружу над планетой, навещаю все углы Земли, хотя она кругла, — обледеневшие северные пустоши, литовские леса, огромное Тибетское нагорье, холодные азиатские и жаркие аравийские пустыни, в восходящих потоках всплываю над душными африканскими джунглями, летучей рыбой глиссирую по Южно-Китайскому морю, скольжу над бескрайней тихоокеанской синевой, затопившей Южное полушарие, наперегонки с закатом мчусь к Бермудам, на юг по хребту Анд, вниз, на другой край света, а там снова лед, чистый и голубой, будто замерз в начале времен, когда все еще было ново.
Но я покидаю Землю, улетаю выше, в чернильную черноту ночи, и сине-зеленый шар вращается под ногами. Я новое созвездие в ночном небе, я раскинулась по Северному полушарию, над левым плечом стоит Стрелец, над правым поднимается Скорпион — очередная малолетняя неудачница превратилась в нечто дивное и странное. Благословенная Изобел полнится светом, сверкает, как миллион брильянтов, я вот-вот стану сверхновой, взорвусь блистающими осколками, разлечусь по всей Вселенной. Меня переполняет архангельский экстаз — я подлинно стала собой. И так долго-долго…
…а потом что-то темное и жгучее тянет меня назад, к Земле. Закрываю глаза.
Открываю — а вокруг страх и ужас, святая святых лесной чащи. В чаще плохо потеряться, в чаще есть чего бояться. Не то слово. Под невидимыми ногами трещат сучки. Листва шелестит, точно крылья хищников. Кто-то незримый выпускает когти в каких-то дюймах от моей кожи. Чую гниль лесной земли, черноту ночи. Знаю, что никогда не выберусь из леса, не отыщу тропу, которая вновь выведет меня к свету деревенских окон; к дружелюбным пересудам на рынке в четверг; к колодцу, где толпятся деревенские девки в клетчатых платьях из скатертей; к деревенским парням, красавцам в кожаных камзолах; к храброму дровосеку, разодетому в зеленый бархат с серебряными пряжками; к гоготу гусей, которых гусятница гонит вверх по склону.
Мне достанется лишь тропа, что уводит в чащу страха. Ложусь под деревом, закрываю глаза. Палая листва покрывает мое лицо. Копошится мелкое зверье, роет землю, хоронит меня, прячет от лесного ужаса. Глаза не открываются, веки мои — свинцовые крышки гробов, навеки спаяны, я похоронена в недрах хладной земли, почва забивается в ноздри, в уши, рот полон кислой земли.
Что-то поклевывает мне кожу, меня выкапывают из земляной гробницы, тащат к свету. Вокруг маячат люди, то в фокусе, то в расфокусе, инопланетяне какие-то, белые и расплывчатые, — безликие астронавты. Они ставят на мне опыты, тычут иглами, впихивают в меня трубки, потом вынимают, щупают меня, хотят разгадать. Одержимо твердят: «Изобел, Изобел», — зовут по имени тихо и настойчиво, гладят по щеке, щиплют ладонь, — «Изобел, Изобел», — дергают за пальцы на ногах, стучат по запястью, — «Изобел, Изобел». Хотят назвать меня и превратить в меня. Но я тогда исчезну. Я не открываю глаз. И не просите.
В один прекрасный день у одного из них появляется лицо, человеческое лицо. Вскоре лицом обзаводятся все, лишаются инопланетной своей природы, преображаются в полосатых бело-голубых медсестер в кружевных чепцах, серьезных врачей в халатах и со стетоскопами, и все они то и дело фокусируются и расплываются.
Болит башка. Словно ее накачали велосипедным насосом и она лопнула. Башка угрожающе пульсирует, мне отпилили макушку и выскребли мозги, а вместо них запихали ком перепутанных истрепанных нервов, но пожаловаться нельзя, потому что у меня сперли дар речи. Не хочу жить в этом металлическом мире боли, хочу назад, в холодную Антарктиду, поиграть с русалками-тюленями.
А вот и Гордон — наклоняется, берет за руку, шепчет в ухо:
— Изобел, Изобел.
И Винни, прямая как палка, сидит на больничном стуле, говорит:
— Ну что, очухалась? — раздраженно.
— Коконо? — спрашивает Дебби и тревожно щурится — глаза почти исчезли.
Юнис и миссис Примул с виноградом и белыми хризантемами — цветами смерти, и миссис Примул нервно спрашивает:
— Как думаешь, она нас слышит? — а Юнис отвечает:
— Слух отключается последним.
И Кармен — принесла орехи в шоколаде и грызет их один за другим. Миссис Бакстер и Одри, миссис Бакстер вытирает глаза салфеткой из моей тумбочки, а Одри говорит:
— Все в порядке, все будет хорошо, правда, Иззи? — и целует меня в лоб, и ее дыхание пахнет фиалковыми конфетами, а толстенная коса падает на одеяло.
Хочу спросить про мистера Бакстера — он жив или умер? Но во рту ковровый рулон вместо языка, шевелится только веко — трепещет и трясется.
— Иззи? Иззи? — говорит Чарльз, такой серьезный, — мне охота сострить, пусть он клоунскую рожу скорчит.
— Ну вот, — сияет миссис Бакстер, — выглядишь гораздо лучше!
— Где мистер Бакстер?
Лицо у нее затуманивается, но она берет себя в руки:
— Боюсь, он больше не с нами, Изобел.
И где же он?
Очень, очень постепенно все опять складывается — неподвижный калейдоскоп, решенная головоломка. Губы, подарившие мне поцелуй смерти, на самом деле возвращали меня к жизни. Первый мужчина, который меня поцеловал, — спасатель, вернувший меня в мир живых. Мое космическое странствие — коматозные приключения.
В плюшевом маковом мире морфия боль слегка отпускает. Все такое белое — стены, белье, накрахмаленные медсестринские фартуки. В белой комнате стоит еще одна кровать, простыни — заснеженные поля, подушки ледяно потрескивают. Краем глаза вижу, что там кто-то лежит. Снуют медсестры, разговаривают с этой другой пациенткой, голоса накатывают, отступают.
— Малка операция, и все, — улыбается медсестра, будто угощение ей предлагает.
По-моему, я эту женщину знаю. Слышу ее голос, странный, гипнотический, он пропитывает белую вату, в которую закутали мое стеклянное тело. Голос заполняет паузы между приходами медсестер и врачей, посетителей и снов. Минуют дни, возможно, недели, не исключено, что годы, и я догадываюсь, что женщина рассказывает мне историю. Моя личная Шахерезада, знает все на свете, — должно быть, она сказительница конца времен. Но с чего все начинается? Ну как же, говорит она, начинается все честь по чести, с появления младенца…