13
Под проливным дождем, с картонной коробкой от обуви под мышкой, Альбер перевязанной левой рукой толкнул калитку, которая открывалась во дворик, где были свалены дверные косяки, колеса, верх от разбитого экипажа, сломанные стулья, бесполезный хлам, непонятно как тут оказавшийся и с какой целью хранимый. Все было покрыто грязью, и Альбер даже не пытался ступать по мощеным плитам, расположенным в шахматном порядке, так как недавний паводок растащил их так далеко в стороны, что пришлось бы совершать прыжки, достойные цирковых акробатов, чтобы не замочить ноги. Галош у него не было, последние приказали долго жить, да и в любом случае – с коробкой, наполненной стеклянными ампулами, исполнять балетные па… Он пересек двор на цыпочках и добрался до домика, второй этаж которого был переделан для сдачи внаем за две сотни франков – пустяк по сравнению со стоимостью обычной парижской аренды жилья.
Их переезд сюда последовал вскоре за возвращением Эдуара к мирной жизни, в июне.
В тот день Альбер отправился за ним в госпиталь. Несмотря на тощие финансы, он раскошелился на такси. Хотя со времени окончания военного конфликта можно было видеть множество самых разных калек – война и в этой сфере проявляла неожиданное богатство воображения, – появление голема, прихрамывающего на негнущейся ноге, с дырой посреди лица, напугало таксиста, русского. Даже Альбер, каждую неделю навещавший товарища в больнице, был ошарашен. Снаружи все производило совершенно иное впечатление, чем внутри. Как будто на улице оказался зверь, выпущенный из клетки зоопарка. Они проделали путь в полном молчании.
Эдуару было некуда податься. Альбер снимал тогда комнатушку под самой крышей, на седьмом этаже, там гуляли сквозняки, а туалет и кран с холодной водой находились в коридоре. Умывался он, сливая воду в тазик, и при первой возможности отправлялся в общественные бани. Эдуар вошел в комнату, кажется даже не оглядевшись по сторонам, сразу сел на стул возле окна и уставился на улицу, на небо; он закурил сигарету через правую ноздрю. Альберу сразу стало ясно, что он не сдвинется с места и это бремя станет частью его повседневной ноши.
Совместная жизнь тотчас оказалась нелегкой. Тело Эдуара, громадное, истощенное – разве что серый кот, разгуливавший по крышам, был более тощим, – само по себе занимало все пространство. Комната была маленькой даже для одного; а когда здесь поселились двое – это уже напоминало скученность траншеи. Весьма скверно для самочувствия. Эдуар спал на полу на одеяле, весь день непрерывно курил, несгибавшаяся нога вытянута вперед, взгляд устремлен в окно. Перед уходом Альбер готовил ему еду и причиндалы: пипетку, резиновую трубку, воронку, Эдуар то съедал что-то, то оставлял все нетронутым. Каждый день он проводил соляным столбом, не сходя с места. Казалось, он позволяет жизни струиться, как кровь из раны. Переносить это соседство с несчастьем было настолько нелегко, что Альбер вскоре принялся изобретать различные предлоги для отлучек. На самом деле он просто ходил ужинать в кухмистерскую Дюваля, необходимость поддерживать беседу с кем-то настроенным настолько мрачно полностью подрывала его моральный дух.
Ему стало страшно.
Он расспросил Эдуара о будущем, где он думает найти пристанище. Но неоднократно поднимавшийся разговор прерывался, стоило Альберу увидеть уныние товарища, увлажнившиеся глаза, единственно живые на этой картине безнадежности; в потерянном взгляде друга сквозило полное бессилие.
Альбер признал тогда, что несет полную ответственность за Эдуара, причем на изрядный срок, до тех пор пока он не почувствует себя лучше, не ощутит вкус к жизни, не начнет снова строить планы. Альберу казалось, что выздоровление наступит через несколько месяцев, он был не в состоянии понять, что месяц – это не та единица измерения.
Он раздобыл бумагу и краски. Эдуар вскользь поблагодарил, но так и не открыл пакет. Он вовсе не был ни нахлебником, ни манипулятором, это была просто оболочка – без стремлений и желаний, кажется и без мыслей; если бы Альбер привязал его под мостом, как избавляются от домашнего животного, и сбежал, Эдуар бы на него даже не рассердился.
Альбер знал термин «неврастения», он навел справки, порасспрашивал там и сям, подобрал еще слова «меланхолия», «липемания», все это было не слишком полезно, главное было перед глазами: Эдуар ждал смерти, и, сколько бы ни пришлось ее дожидаться, это был единственный выход, не перемена, а просто переход из одного состояния в другое, принимаемый со смиренным терпением, как принимают это молчаливые и бессильные старики, которых в итоге перестают замечать и уже не удивляются, когда те в конце концов умирают.
Альбер непрерывно говорил с ним, то есть говорил сам с собой, как старики в своей халупе.
– Заметь, мне повезло с собеседником, – говорил он Эдуару, разбалтывая ему яйцо в мясном бульоне. – Мог бы попасться неважный партнер, любящий перечить.
Чего он только не перепробовал, чтобы рассмешить товарища в надежде улучшить его настроение, пытаясь проникнуть в то, что с первого дня оставалось для него загадкой: как поступит Эдуар, если ему однажды захочется расхохотаться? Он в лучшем случае производил какие-то высокие курлыкающие звуки, от которых становилось неловко и хотелось помочь, как помогают заике, застрявшему на каком-то слоге; это действовало раздражающе. К счастью, Эдуар выдавал их не так много, казалось, что это его лишь утомляет. Но вопрос, что будет со смехом, все не давал Альберу покоя. Кстати, после того, как он угодил под завал, это была его не единственная навязчивая идея. Помимо напряжения, постоянной тревоги и страха за то, что может произойти, его преследовали маниакальные идеи, которые он бесконечно крутил в голове, вроде прежнего навязчивого желания воссоздать голову мертвой лошади. Он, не считаясь с расходами, заказал рамку для рисунка Эдуара. Это служило единственным украшением комнаты. Чтобы побудить друга взяться за работу или попросту чем-то занять время, Альбер порой останавливался перед этим рисунком и демонстративно восхищался им, твердя, что у Эдуара – правда-правда – настоящий талант и если бы он захотел… Толку было мало, Эдуар закуривал новую сигарету, через правую или левую ноздрю, и погружался в созерцание железных крыш и печных труб, составлявших почти весь пейзаж. Он не проявлял интереса ни к чему, не строил никаких планов, на протяжении месяцев, проведенных в госпитале, бо́льшая часть его энергии уходила на противостояние врачам, хирургам – не только потому, что он не желал смириться со своим новым обликом, просто ему даже не удавалось представить, что будет дальше. Время для него остановилось со взрывом снаряда, внезапно. Он был хуже, чем сломанные часы, те, по крайней мере, дважды в сутки показывают верно. Эдуару было двадцать четыре года, и год спустя после ранения ему не удалось ни на йоту приблизиться к тому, чем он был раньше. Восстановить хоть что-нибудь прежнее.
Он долгое время оставался недееспособным, замкнувшимся в своем слепом сопротивлении, как те солдаты, которые, как рассказывают, застывали в той позе, в которой их обнаружили, согнутые, свернувшиеся клубком, скрюченные, с ума сойти, чего только не выдумала эта война. Средоточием его отказа был профессор Модре, по мнению Эдуара – мерзавец, которого интересовали не столько пациенты, сколько медицина, прогресс хирургии; это явно было одновременно так и не так, но Эдуару было не до нюансов: лицо с дырой посередине явно не располагало к взвешиванию всех «за» и «против». Эдуар пристрастился к морфину, он всеми силами добивался, чтобы ему прописали наркотик, опускаясь до недостойных уловок, мольбы, хитростей, требований, симуляции и воровства, он, быть может, думал: морфин его убьет, а наплевать! Его нужно было все больше, и профессор Модре, наслушавшись отказов от всего – от пересадок, протезов, аппаратов, – в конце концов выставил его из госпиталя; мы тут выворачиваемся наизнанку ради этих парней, предлагаем им последние новинки хирургии, а они предпочитают оставить все как есть, смотрят на тебя, будто это ты выпустил в него тот снаряд. Коллеги Модре, психиатры (а перед рядовым Ларивьером прошло несколько специалистов, но он никогда не отвечал на их вопросы, замкнутый, упрямый), строили теории насчет упорных отказов такого типа раненых; профессор Модре, безразличный к подобным объяснениям, пожимал плечами, стремясь посвятить все свое время тем парням, на которых стоило тратить силы. Он подписал направление на выписку, даже не взглянув на Эдуара.
Тот покинул госпиталь с рецептами, микроскопической порцией морфина и кипой документов на имя Эжена Ларивьера. Спустя несколько часов Эдуар уселся на стул перед окном в крошечной квартирке, снятой товарищем, и мир всей тяжестью обрушился ему на плечи, будто он оказался в тюремной камере после вынесения пожизненного приговора.
Эдуар, хоть был не в состоянии связать пару мыслей, слышал, как Альбер говорил о повседневной жизни, старался сосредоточиться, да, конечно, надо подумать о деньгах, и правда, что с ним теперь станет, что делать с его огромным телом, его разум, способный лишь на простейшую констатацию факта, просачивался сквозь реальность будто через дуршлаг; когда Эдуар приходил в себя, было уже темно, Альбер возвращался с работы, или же был полдень, и тело требовало своей дозы. Эдуар все же делал усилия, пытался представить, что будет, сжимал кулаки, и все без толку, его разжиженные мысли ускользали в малейший зазор, оставляя поле бесконечному пережевыванию. Его прошлое текло как река, ни порядка, ни иерархии событий. Часто вспоминалась мать. Память сохранила о ней какие-то крохи, и он с одержимостью вцеплялся в то немногое, что всплывало: смутные воспоминания были сосредоточены на ощущениях – отдававший мускусом аромат, который он тщился воскресить, ее розовый туалетный столик и пуфик, обшитый кисточками, щетки для волос, бархатистое прикосновение атласной ткани, за которую однажды вечером он ухватился, когда она склонилась над ним, или золотой медальон, который она открывала для него нагнувшись, как бы по секрету. И напротив, он не мог вспомнить ни ее голоса, ни слов, ни взгляда. Мать растаяла в его памяти, разделив участь со всеми живыми существами, которых он знал. Это открытие сразило его. С тех пор как он лишился лица, прочие лица стерлись. Лица матери, отца, его товарищей, любовников, учителей, даже лицо Мадлен… Сестра вспоминалась тоже часто. Но не ее лицо, только смех. Самый искрящийся смех, который он когда-либо слышал. Эдуар совершал безумства, чтобы услышать ее смех, рассмешить Мадлен было не слишком трудно: рисунок, пара гримас, карикатура на слуг – те тоже смеялись над этим, ведь в Эдуаре не было злости, это сразу чувствовалось, – но особенно смешили ее переодевания, до которых он был так охоч и в которых проявлялся несравненный талант, это вскоре превратилось в травести. Когда он стал наносить макияж, смех Мадлен стал звучать искусственно, и не потому, что ей было не смешно, но «из-за папы, вдруг он это увидит», говорила она. Мадлен старалась присматривать за всем, не упуская даже мельчайших деталей. Порой ситуация ускользала из-под ее контроля, и тогда были ледяные тяжелые ужины, потому что Эдуар спускался, сделав вид, что забыл стереть тушь с ресниц. Г-н Перикур, обнаружив это, вставал, откладывал салфетку и требовал, чтобы сын покинул стол, – а? чего? восклицал Эдуар с мнимо возмущенным видом, в чем я еще провинился? Но никто не смеялся.
Все эти лица, включая его собственное, исчезли, не осталось ни одного. И за что уцепиться в мире без лица, против кого сражаться? Теперь для него существовал лишь мир обезглавленных силуэтов, где по закону компенсации пропорции тел десятикратно выросли, как массивное тело отца. Пузырьками всплывали впечатления раннего детства – то дивная дрожь, где к страху примешивалось умиление от прикосновения, то отцовская манера с улыбкой говорить: «Не так ли, сын?» – призывая Эдуара в свидетели взрослых разговоров, предмета которых он не понимал. Теперь его воображение будто обеднело, наводненное расхожими образами. Так порой отец появлялся вслед за громадной мрачной тенью, как людоед из детских книжек. А спина отца! Огромная жуткая спина, которая казалась ему гигантской, пока он не стал ростом с отца, а затем не перерос его, эта спина сама по себе отлично умела передавать безразличие, презрение, отвращение. Прежде Эдуар ненавидел отца, теперь с этим было покончено: два человека соединились в презрении, ставшем взаимным. Жизнь Эдуара рушилась, потому что не осталось даже ненависти, чтобы поддержать ее. Эта война им тоже была проиграна.
Так текли дни, вновь и вновь просеивая воспоминания и горести, Альбер уходил и возвращался. Когда нужно было что-то обсудить (Альбер вечно хотел что-то обсуждать), Эдуар выныривал из сна, было уже восемь, но он даже не зажег света, Альбер суетился как муравей, говорил очень энергично, из разговора было понятно, что возникли денежные затруднения. Что ни день он предпринимал осаду бараков Вильгрен, которые правительство предоставило наиболее нуждающимся. Он твердил, что все тает с головокружительной скоростью. Он никогда не упоминал о том, сколько стоит морфин, это был его способ проявить деликатность. Альбер говорил о деньгах вообще, но говорил почти весело, будто речь шла о временных трудностях, над которыми позднее можно будет посмеяться, это как на фронте, когда, чтобы приободриться, о войне говорили как о разновидности военной службы, неприятной обязанности, которая в конце концов оставит по себе приятные воспоминания.
Альбер считал, что экономический вопрос, к счастью, скоро должен разрешиться, это лишь вопрос времени и ничего больше, пенсия по инвалидности, которую выдадут Эдуару, облегчит финансовое бремя, позволит удовлетворить его нужды. Солдат, рисковавший жизнью за отечество и в итоге навсегда утративший возможность вернуться к нормальной жизни, один из тех, кто выиграл войну, поставил Германию на колени… неиссякаемая тема для Альбера, он прибавлял к демобилизационному пособию сбережения, надбавку за увечье, выплаты по инвалидности…
Эдуар помотал головой.
– Что это значит? – спросил Альбер.
Ну вот, подумал он, Эдуар не предпринимал никаких шагов, не заполнил и не отправил бумаги…
– Да я все сделаю, старина, – сказал Альбер, – не беспокойся.
Эдуар вновь отрицательно помотал головой и, поскольку Альбер все еще не понимал, придвинул к себе кусок шифера, служивший доской, и написал мелом: «Эжен Ларивьер».
Альбер нахмурил брови. Тогда Эдуар встал, извлек из своего ранца помятый бланк под названием «Подача документов на денежную выплату или пенсию» со списком документов, которые необходимо предоставить, чтобы досье приняли к рассмотрению. Альбер вгляделся в строки, подчеркнутые красным самим Эдуаром: свидетельство о происхождении раны или болезни; перечень первичных медицинских записей о доставке и госпитализации, ордер на эвакуацию – справка о первой госпитализации…
Это было то еще потрясение.
Между тем все было понятно. Никакого Эжена Ларивьера в списке раненых при штурме высоты 113 и затем госпитализированных не было. Зато имелся Эдуар Перикур, доставленный с поля боя и затем скончавшийся от ран, а потом появлялся Эжен Ларивьер, перевезенный в Париж, но элементарное административное расследование показало бы, что эта история не выдерживает критики, что раненый и госпитализированный Эдуар Перикур – это не то же самое лицо, что Эжен Ларивьер, которого два дня спустя забрали из фронтового госпиталя, чтобы доставить в госпиталь Роллен на авеню Трюдэн. Собрать необходимые документы было невозможно.
Сменив личность, Эдуар уже ничего не мог доказать. И ему ничего не полагалось.
А если административное расследование доберется до ведомостей, до махинаций и поддельных записей, это будет означать тюрьму вместо пособия.
Война закалила несчастьями душу Альбера, но тут, совершенно убитый, он расценил эту ситуацию как несправедливость. Хуже – как непризнание. Что я наделал! – в панике подумал он. Гнев, клокотавший в нем с самого выхода на гражданку, разом вырвался наружу, он с размаху влетел головой в перегородку, рамка с рисунком головы лошади упала, стекло раскололось пополам, Альбер осел на пол, а потом две недели ходил с шишкой на лбу.
У Эдуара глаза все еще были на мокром месте. Но не следовало показывать это Альберу, у того было предостаточно поводов оплакивать свою личную ситуацию. Поняв это, Эдуар ограничился тем, что сжал плечо друга. Ему было ужасно жаль.
Вскоре пришлось искать пристанище для двух человек, параноика и инвалида. Сумма, которой располагал Альбер, была смехотворно мала. Газеты все еще трубили, что Германия вот-вот полностью возместит все то, что было разрушено немцами во время войны, то есть примерно полстраны. А пока что стоимость жизни непрерывно росла, пенсии еще не выдавали, военные надбавки тоже, в сфере транспорта царил хаос, снабжение было непредсказуемым, соответственно процветала спекуляция, люди изворачивались как могли, обменивались советами, каждый знал кого-то, кто был знаком еще с кем-то, все сообщали друг другу уловки и адреса, именно так Альбер и добрался до номера девять в тупике Пер – доходного дома, где уже ютилось три квартиросъемщика. Во дворе был небольшой флигель, который использовался как склад, а позднее как чердак, куда стаскивают все ненужное, второй этаж пустовал. Строение было не сильно прочным, зато просторным, с печкой, топившейся углем, грела она хорошо, так как потолок был невысоким, воду можно было брать прямо внизу, под домом. Еще имелись два широких окна и ширма с пастухами, овечками и лягушками, посредине прореха, кое-как стянутая толстой ниткой.
Альбер и Эдуар переехали, погрузив вещи в двухколесную тачку, нанять грузовик им было не по карману. Было начало сентября.
Их новая квартирная хозяйка, мадам Бельмонт, в 1916 году потеряла мужа, а год спустя – брата. Она была еще не старая, возможно даже хорошенькая, но уже повидала столько горя, что трудно было определить ее возраст. Она жила вместе с дочкой, которую звали Луиза, и сказала, что будет чувствовать себя спокойнее оттого, что сюда переехали «два молодых человека», потому что в этом большом доме в тупике рассчитывать на троих жильцов было нечего, все они были уже в летах. Жила она скромно, сдавала комнаты внаем, время от времени подрабатывая уборщицей. В остальное время она недвижно сидела у своего окна, глядя на некогда собранный мужем и ныне бесполезный хлам, ржавевший во дворе. Альбер мог ее видеть, высунувшись из окна.
Ее дочка Луиза была очень шустрой. Одиннадцать лет, кошачьи глазки, личико, густо усеянное веснушками. И совершенно непредсказуемой. Порой живая, как горный ручей, мгновение спустя она погружалась в раздумье, застыв, как на гравюре. Она была неразговорчива, Альбер слышал ее голос раза три. И никогда не улыбалась. Несмотря на это, девочка была прехорошенькая, и если продолжит в том же духе, то погубит уйму сердец. Альбер так и не понял, каким образом ей удалось покорить Эдуара. Тот обычно никого к себе не подпускал, но эту малышку было не удержать. Она с самого их переезда торчала под лестницей, подстерегая его. Дети любопытны, особенно девочки, это всякому известно. Должно быть, мать сказала ей о новом жильце так:
– Сдается мне, на вид он совсем не красавец, изуродован так, что на люди не показывается, – так сказал его товарищ, который за ним ухаживает.
Ну вот, такие речи поневоле пробуждают любопытство одиннадцатилетней девочки. Ей надоест, думал Альбер. Но не тут-то было. Он вечно заставал ее наверху, на ступеньке возле двери, она при малейшей возможности пыталась заглянуть внутрь, так что в один прекрасный день он распахнул эту дверь настежь. Малышка застыла на пороге, приоткрытый рот образовал прелестное круглое «о», глаза квадратные, но ни звука. Надо сказать, что физиономия Эдуара выглядела весьма впечатляюще с этой зияющей дырой, верхними зубами, которые казались в два раза больше, чем на самом деле, это ни на что не похоже, Альбер ему так и сказал без экивоков: старина, ты и впрямь наводишь ужас, мог бы по крайней мере пощадить других. Он говорил так, чтобы заставить его решиться на пересадку. В доказательство Альбер указал на дверь, за которой скрылась напуганная увиденным девочка. Нисколько этим не смущенный, Эдуар ограничился тем, что сделал новую затяжку, втянув дым через одну ноздрю, заткнув другую, выдыхал он тем же путем, потому что через гортань – это уже ни в какие ворота, нет уж, Эдуар, говорил Альбер, я этого не вынесу, страшно говорить тебе все как есть, но это как извергающийся кратер вулкана, чесслово, посмотри на себя в зеркало, и увидишь, и так далее. Хотя Альбер забрал товарища лишь в середине июня, они вели себя как престарелая супружеская пара. Жить было нелегко, все время не хватало денег, но, как это бывает, эти трудности еще больше сблизили молодых людей, будто их сплавило вместе. Альбер сильно переживал драму друга, у него из головы не выходила мысль, что если бы тот не кинулся спасать его… к тому же за несколько дней до конца войны. Эдуар, понимая, что Альбер в одиночку тащит на себе груз их быта, пытался облегчить его и занялся хозяйством, говорю же вам, супружеская пара.
Малышка Луиза через несколько дней после своего бегства появилась вновь. Альбер подумал, что вид Эдуара странным образом притягивает ее. Она на миг задержалась на пороге. Потом без предупреждения подошла к Эдуару и протянула указательный палец к его лицу. Эдуар опустился на колени – решительно, чего только Альбер с ним не навидался! – и позволил девочке провести пальцем по краю этой громадной впадины. Задумчиво, старательно, можно сказать, будто исполняя задание и тщательно обводя карандашом контуры на карте Франции, чтобы усвоить ее очертания.
Этот момент и обозначил для каждого из них начало отношений. С тех пор, возвращаясь из школы, Луиза сразу же поднималась к Эдуару. Она подбирала для него то здесь, то там старые газеты, позавчерашние, а то и с прошлой недели. Единственным занятием Эдуара было читать газеты, вырезать статьи. Альбер как-то заглянул в папку, где он хранил свои вырезки, всякие штуки по поводу погибших на войне, публикации о траурных церемониях в память о погибших, списки пропавших без вести, в общем, довольно печальные вещи. Парижских ежедневных газет Эдуар не читал, только провинциальную прессу. Луиза неведомым образом умудрялась находить для него эти издания. Почти каждый день Эдуар получал зачитанные номера «Уэст эклер», «Руанской газеты» или «Эст репюбликен». Устроившись за кухонным столом, девочка делала домашние задания, а он курил свой «Капрал» и вырезал заметки. Мать Луизы никак не реагировала на это.
Как-то вечером в середине сентября Альбер вернулся измученный хождениями в качестве человека-бутерброда; после обеда он сновал по Большим Бульварам от Бастилии до площади Республики, нося на себя рекламу (с одной стороны – пилюли Пинк: «Вы в шаге от перемен!»; с другой – корсет «Молодость»: «Две сотни пунктов продаж по Франции!»). Войдя в квартиру, он обнаружил, что Эдуар возлежит на древней оттоманке, притащенной несколько недель назад, Альбер приволок ее, пользуясь оказией, на тележке приятеля, с которым был знаком со времен битвы на Сомме, этот тип из последних сил тянул поклажу с помощью единственной уцелевшей руки, тележка была его единственным средством существования.
Эдуар курил через ноздрю, на лице у него было нечто вроде темно-синей маски, маска начиналась под носом и закрывала нижнюю часть лица до самой шеи, как борода у актера греческой трагедии. Глубокий ярко-синий фон был усеян крошечными золотыми точками, словно кто-то разбросал блестки для просушки.
Альбер выразил удивление. Эдуар сделал театральный жест, будто спрашивая: ну как я тебе? Это было очень необычно. Впервые со времени их знакомства Альбер уловил в Эдуаре чисто человеческую реакцию. И в самом деле, это было очень мило, по-другому и не скажешь.
До Альбера донесся приглушенный звук слева, он повернул голову и увидел Луизу, пробиравшуюся к лестнице. Он никогда еще не слышал, как она смеется.
Маски остались, Луиза тоже.
Несколько дней спустя на Эдуаре была белая маска с нарисованной огромной улыбкой. Над ней смеялись и сверкали его глаза, он походил на актера из итальянской комедии, Сганареля или Паяца. Отныне, покончив с газетами, Эдуар принимался делать из них бумажную массу, чтобы делать маски – белые как мел, они с Луизой затем раскрашивали их или украшали. То, что было всего лишь игрой, превратилось в занятие, отнимавшее все время. Луиза была главной жрицей, среди ее случайных находок попадались стразы, жемчужины, ткань, цветной фетр, страусовые перья, имитация змеиной кожи. Вместе с добыванием газет это, должно быть, была та еще работа – бегать по окрестностям в поисках всего этого барахла. Альбер бы даже не знал, куда сунуться.
Эдуар с Луизой проводили все время за изготовлением масок. Эдуар никогда не надевал дважды одну и ту же, новая вытесняла прежнюю, которая теперь висела на стене вместе со своими товарками, напоминая охотничьи трофеи или витрину магазина маскарадных костюмов.
Когда Альбер дотащился до лестницы, с картонной коробкой под мышкой, было уже девять вечера.
Левая рука, пораненная Греком, несмотря на перевязку доктора Мартино, чертовски болела, и настроение было… смешанное. Этот добытый в схватке запас давал ему возможность немного передохнуть, поиски морфина уносили немало сил и рождали тревогу – впечатлительного Альбера и без того терзали разнообразные чувства… В то же время он не переставал думать, что принесенного им хватит, чтобы двадцать, да что там – сотню раз прикончить его товарища.
Он сделал три шага, поднял пыльный брезент, прикрывавший обломки грузового мотороллера, сдвинул хлам, которым была завалена коляска, и водрузил бесценную коробку.
По пути он произвел быстрый расчет. Если Эдуар удержится на нынешних дозах, уже довольно высоких, можно спокойно протянуть почти шесть месяцев.