Книга: Другая судьба
Назад: Диктатор-девственник
Дальше: «Другая судьба» Дневник Осень 2000 – лето 2001 г

Пятнадцать часов двадцать девять минут

Его жизнь стала наконец оперой.
В высокой и просторной декорации рейхсканцелярии день Гитлера протекал согласно тщательно выстроенной мизансцене с участием хора – толпы, отобранной и присланной министром пропаганды, оркестра – служащих рейхсканцелярии, от министров до поварят, второстепенных персонажей – Геббельса, Геринга, Гесса, Гиммлера, Шпеера; все было организовано вокруг высокой ноты тенора, Гитлера. Никакой фальши, никакой какофонии, никакой чуждой музыки. Единственный солист, которому позволено импровизировать, – он, Гитлер. Своими громоподобными вспышками гнева, сотрясавшими стены дворца, он держал в страхе свое окружение и ошеломлял послов, которые никогда не видели, чтобы государственный деятель позволял себе так распускаться. Единственное отличие от оперы Вагнера – ни одной женской роли. Гитлер не признавал дуэтов, он блистал один. Его жизнь была мужской оперой. Германия была мужской оперой.
В одиннадцать часов утра личный слуга стучал в его дверь и оставлял на пороге прессу и важные письма.
Гитлер просыпался мучительно, с трудом выбираясь из небытия, и первым делом смотрелся в зеркало, желая удостовериться, что он не кто иной, как Гитлер. В зеленоватом сумраке хромированного стекла он видел лишь приблизительный образ.
– Ах… с каждым днем все хуже.
В зеркале он выглядел бледным, опухшим, всклокоченным, с рубцами от простыни на лице, с дряблым, жирным, отекшим телом. Он походил на заросший пруд. Он виделся себе тиной. Да и пахло от него так же. Ночью природа мстила, возвращая его к исконному обличью, она мешала ему быть Гитлером, низводя до жалкого удела человеческого. Работа мусорщика. Пользуясь его сном, она стирала черты, вздувала кожу, наливала кровью глаза, усугубляла изжогу, мучила бессвязными сновидениями. Ужасная участь – терпеть, не ведая того, еженощное поражение.
Гитлер вставал не отдохнувшим, а усталым, непохожим на себя вчерашнего, очень далеким от своих лучших фотографий и до жути близким к покойному отцу, которого он так ненавидел.
Глядя каждое утро на незнакомца в зеркале, он говорил себе:
– У меня есть целый час.
У него был всего час, чтобы сотворить Гитлера. Чтение почты начинало возвращать ему ощущение реальности существования; чтение посвященных ему статей усиливало чувство собственной значимости. После этого он шел в туалетную, где его ждала наполненная слугой ванна. Никто не видел Гитлера голым. Даже он сам. Он избавлял себя от этого зрелища, входя в ванную с полузакрытыми глазами. «Нет великого человека для его слуги». Кто это сказал? Талейран о Наполеоне? Шатобриан? Гитлер часто повторял эту фразу, ухмыляясь, ведь он мог похвалиться тем, что остается великим человеком даже для своего слуги. Карл никогда не видел его в невыгодном свете. Бритье. Прическа. Одевание. За час ошибка была исправлена: тина исчезала, и он, воссоздав себя, вновь походил на Гитлера.
Тогда он покидал свои личные покои и выходил к адъютантам, чтобы прослушать обзор правительственной прессы и просмотреть с начальником канцелярии список встреч. Он затевал увлеченный спор с одним из своих собеседников, расхаживая по зимнему саду, чтобы оттянуть завтрак. Где это видано, чтобы значительное лицо садилось за стол вовремя? Запоздав на полчаса, на час, даже на полтора, когда бывал в форме, он отправлялся наконец в столовую.
Он восседал спиной к окну, чтобы все были немного им ослеплены. За столом он всегда устраивал так, чтобы разговор шел о мировых проблемах, ибо в беседе на общие темы он мог блистать, тогда как по частным вопросам всегда находились более компетентные специалисты. Он с усилием заставлял себя слушать своих гостей и о чем-то их спрашивать. Чувствуя себя выше каждого из них, он тем не менее считал своим долгом сокращать дистанцию, снисходя до простых смертных, как отец снисходит до своих детей. Время от времени, чтобы доставить им удовольствие, показать, что он прощает им их заурядность, и дать прикоснуться к гению, он произносил ослепительную речь. Тогда он жалел, что прежде придерживал язык, ибо даже после часа непрерывного монолога чувствовал себя менее усталым, чем после десяти минут приватной беседы с кем бы то ни было. Время, так быстро текущее в собственном обществе, казалось долгим с другими. И он солировал все чаще и чаще, находя более достойным, менее утомительным и, главное, менее скучным метать бисер, чем прислушиваться к чужой посредственности.
После завтрака он проводил несколько минут с официальными лицами в музыкальной гостиной, после чего удалялся в свои апартаменты отдыхать.
От чего он отдыхал?
От собственного превосходства. Его утомляло быть всегда правым. Утомляло и все больше изолировало. Сотканный из парадоксов, он чувствовал себя менее одиноким, когда был один, чем с другими. Чувством собственного гения, верой в свою судьбу было куда легче упиваться, сидя в кресле и глядя на облака, чем среди своих подчиненных, для которых надо было превращать это упоение в приказы, письма, декреты, директивы. Ему было достаточно быть, а уж если приходилось вдобавок делать…
Иногда в апартаменты Гитлера захаживала Ева Браун. Она имела на это право. У нее там даже была своя комнатка. Народ об этом не знал, официальные лица тоже, только особо приближенным было известно о ее существовании. Они считали Гитлера и Еву Браун парой. Он действительно глубоко ее любил и одновременно питал к ней изрядное презрение.
Ева Браун была веселой девушкой, обожавшей несчастье. То блондинка, то брюнетка, всегда красивая, она влюбилась в фюрера и, поскольку тот противился, совершила несколько попыток самоубийства, которые очень сблизили их. Да этих двоих связывала скорее смерть, чем жизнь. Револьвер, потом снотворное, эти два жертвенных орудия, с помощью которых Ева Браун прокричала свое несчастье оставленной женщины, напомнили Гитлеру Мими и Гели, счастливые воспоминания, и он приблизил к себе Еву Браун. Он любил самоубийство как проявление любви, это была тема «Тристана и Изольды», это подтверждало в его глазах, что все всерьез. И он допустил Еву Браун в свое окружение, позволил ей есть и спать подле него – так сказать, погрызть косточку и лечь в конуре. В любви Евы и впрямь было что-то собачье – собака ведь всегда счастлива видеть своего хозяина, даже если он ею пренебрегает, бранит и бьет. В мире людей она воплощала покорность и привязанность.
Но Гитлер испытывал больше нежности к своим немецким овчаркам, чем к прекрасной Еве. Дело в том, что Ева совершила преступление без срока давности, навсегда привязавшее ее к Гитлеру двойственным статусом, полупритяжением-полуотвращением; она добилась того, в чем он отказывал всем другим женщинам: она с ним переспала.
Молоденькая секретарша у Хофмана, извечного официального фотографа Гитлера, в свои семнадцать лет она впервые увидела Гитлера, входящего в мюнхенское бюро. То была любовь с первого взгляда. Потому ли, что солнце, лучистое, игривое, почти белое в тот день, отразилось в его знаменитых голубых глазах? Потому ли, что раньше она видела его лишь на фотографиях, двухмерных, малоформатных, черно-белых, и вдруг жизнь преподнесла ей его живым, в красках, во плоти, точно бога, спустившегося с Олимпа ради приключения со смертными? Потому ли, что он с любопытством уставился на вновь прибывшую и сразу же послал ей улыбку, одновременно любезную и свирепую, означавшую: «Вы очень красивы»? Потому ли, что все засуетились вокруг него, словно вошел король? Как бы то ни было, в эту минуту Ева Браун подумала: «Вот мужчина моей жизни». В сущности, она влюбилась скорее в сцену, чем в человека. В дальнейшем этот порыв поддерживался в первозданности постоянными трудностями, с которыми она сталкивалась. Упорство молодой девушки приняло традиционные формы сближения, флирта, самоубийства, возвращения, унижений – короче, всех тех состояний, что обычно позволяют больным называть эту одержимость несчастьем большой любовью.
Поскольку желание есть слабость, Гитлер, как никто, умел поддерживать желание до бесконечности. Ева ничего от него не получала или разве что по чуть-чуть. Отнюдь не балуя и даже не удовлетворяя, он держал ее в подвешенном состоянии. Мало денег, мало места, никаких появлений на публике и никакой нежности.
Однажды они легли в постель. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером, упразднил свободу печати и учредил единственную партию. Они пили шампанское, Гитлер вдруг обнаружил себя лежащим на ней, одежда смялась, несколько содроганий – и Гитлер забылся в ней. В ту ночь Ева решила, что выиграла партию. Гитлер же вынес из этого опыта безоговорочное презрение, то же презрение, что он питал к своему телу, в точности то же самое. Сексуальность, как всякая материя, плоть, флюиды, относилась к тому, что было ему дано и будет отнято, – короче, к неподвластному ему. Он любил лишь свою волю. Первый сексуальный опыт в сорок четыре года стал для него простым проявлением несдержанности. Он понял в ту ночь, почему придавал этой стороне жизни так мало значения, и, порадовавшись, заключил, что он решительно выше этого.
Однако время от времени он повторял опыт. Проверки ради. Он ложился на Еву Браун. Обнимал ее в темноте, потому что боялся, что видеть происходящее при свете будет слишком противно; особенно его страшило зрелище жадного женского лона. Когда он содрогался, Ева, казалось, была на верху блаженства. Более того! Она расцветала в следовавшие за этим часы и даже дни. Эта несоразмерность его и ее удовлетворения подтверждала Гитлеру, что женщина – существо низшее.
Вечером он выходил из своих апартаментов, чтобы поужинать с приближенными, ибо новых лиц не выносил. Он говорил о том, что предпочитал, – об искусстве, театре, истории. Потом он выбирал фильм из списка, предоставленного Геббельсом, и все отправлялись на просмотр в музыкальную гостиную, в том числе слуги и шоферы гостей. Он обожал Микки-Мауса и Грету Гарбо. Потом все беседовали часов до двух ночи, пока Гитлер не удалялся.
Все было церемонией, ритуалом, формальностью. Гитлер отсек себя от всякого человеческого общения. Он царил. Он правил. Он не был счастлив, но был удовлетворен, потому что мир вращался вокруг центра – его особы.
Счастлив? Что за странная идея! Разве солнце счастливо?
* * *
– После сорока артист больше не питает иллюзий на свой счет. Он знает, большой он артист или маленький.
Молодые лица с увлечением взирали на Адольфа Г. Его лекции в Независимой Берлинской академии всегда собирали полные залы. Всем нравился открытый взгляд этого преподавателя на искусство и свое время. У него можно было научиться как традиционной технике, так и приемам современного письма, ибо он щедро делился своими парижскими воспоминаниями. Пикассо, Брак, Леже, Сутин, Шагал, Модильяни, Фуджита, Ван Донген, Дали – он был на «ты» со всеми сегодняшними знаменитостями, говорил о них просто, как о близких знакомых, и одного этого было достаточно, чтобы наделить его безграничным авторитетом.
– В двадцать лет все – сон, витающий в облаках. В сорок часть наших грез становится материей нашей жизни. Мы работали, мы писали, мы успели наделать ошибок и исправить их, успели раздвинуть свои границы. В сорок лет мы обрели технику и сохранили энергию: мы уже знаем и еще можем. Если мы не создали шедевра или хотя бы намек на шедевр – что ж, игра окончена.
Голос Адольфа дрогнул от волнения. Он сам не понимал, почему затронул эту тему, просто ощутил настоятельную потребность, и собственные мысли были для него в новинку. Мучительная печаль переполняла его. Его ученики поняли, что слушают уже не лекцию, но исповедь. Они знали, что их преподаватель был художником в двадцатые годы и что по неизвестным им причинам бросил живопись по возвращении в Германию. Никому из них не довелось видеть его картины, но многие так часто встречали его имя в каталогах и статьях о Парижской школе, что в Академии сложилась легенда о быстро закатившейся звезде гения Адольфа Г., замолчавшего в таинственном отчаянии. В этот день студенты обратились в слух, догадываясь, что, может быть, услышат разгадку тайны.
– Да, можно извинить неуверенность мазка, робость красок, слабость композиции, пока художник находится в становлении. Конечно, есть такие монстры, как Пикассо или Бернштейн, которые в семнадцать лет уже состоялись. Но перед такой очевидностью можно сказать, что они родились гениями со своими выразительными средствами гениев, в то время как другим требуются годы для приобретения этих выразительных средств. Мы ждем, а значит, надеемся. Нам интересно, что у нас родится. Каков будет плод труда? Недоносок? Два недоноска? Три выкидыша? Не важно. Надо продолжать. Рожать самого себя. Мы ждем встречи с далеким незнакомцем – художником, которым нам предстоит стать. В сорок лет младенец уже родился. Для одних – большой сюрприз – это гигант. Для других – о радость! – живой. Для третьих – драма – мертворожденный, маленький трупик на руках, пускающий насмарку все годы усилий.
Адольфу казалось, что из него вытекает кровь, как будто он вскрыл себе вены в теплой ванне; однако это оцепенение было так блаженно, так смутно, почти чувственно сладостно, что он продолжал говорить.
– Я сам из этих людей. Разочарованных. Отчаявшихся. Я посвятил первую половину жизни погоне за мечтой о самом себе, которая оказалась иллюзией. Несмотря на работу, на серьезное отношение, несмотря даже на некоторый успех как у критики, так и в финансовом плане, к сорока годам мне стало ясно – я не большой художник. И даже не маленький мастер. Вообще никто. Мыльный пузырь.
Студенты хотели было запротестовать, кто искренне, кто из гуманности, но их преподаватель был так наг и уязвим в своей исповеди, что они прикусили язык.
– И вот, поскольку я люблю живопись страстно, люблю ее больше, чем она любит меня, я решил стать учителем. Вашим учителем. Передавать опыт. Я нашел свое место. И я счастлив.
Но когда он произносил слово «счастлив», слезы подступили к горлу Адольфа Г., заставив его поспешно покинуть кафедру.
* * *
– Этому нужно положить конец!
Гитлер рвал и метал с самого пробуждения. Просмотр иностранной прессы вывел его из себя: «безумный, нерешительный и безобидный» – вот что следовало из посвященных ему статей. Обычно Гитлер радовался этим нелепым суждениям, ибо заблуждения защищают истину, как броня, но в это утро его гордость была задета. Почему? Он плохо спал, мучился изжогой и из-за этого в очередной раз убедил себя, что болен раком, как его мать. У него возникло предчувствие близкой смерти.
Окончательно испортила ему настроение Ева Браун: она вышла из своей комнаты, красивая как никогда, – сегодня она была пергидролевой блондинкой, – и прижалась к нему, напомнив о позавчерашнем вечере.
– Когда ты на мне женишься?
– Я женюсь на тебе, когда у меня не станет никакого политического будущего.
– Но у тебя уже есть все! Вся власть. Вся Германия у твоих ног. И я.
– Власти недостаточно. У меня есть миссия. Или ты думаешь, что я из тех глупцов, которые, сев на трон, ничего больше не хотят и не имеют иных забот, кроме как удержаться на нем? Думаешь, я буду сидеть сложа руки?
Ева Браун лишилась дара речи; она-то думала, что Гитлер вполне удовлетворен своей диктатурой. Кипя от возмущения, он громко хлопнул дверью.
Он вызвал своего врача. Пузатый и скользкий доктор Морелл принялся его успокаивать, повторив, что при вегетарианской диете развитие рака практически исключено. Поняв, что врач просто морочит ему голову, чтобы погасить его тревогу, и оставляет без внимания физические симптомы и признаки, он отослал его и велел секретарям позвать личного астролога.
Звездочет пришел к нему в зимний сад.
– Скажите мне правду, я способен ее выслушать. Я знаю, что мне недолго осталось.
– Полноте, полноте…
– Ах, не говорите со мной как эти тупицы-врачи. Я болен, а они не желают этого видеть. В прошлый раз вы попали в точку: сообщили мне, когда начнется война. В тысяча девятьсот сорок третьем. Меня это вполне устраивает.
– Я мог ошибиться…
– Замолчите! Мне следует говорить все. Ваш дар – пророчество, мой – спасение Германии, ничего тут не поделать, мы таковы, это наша судьба. Теперь скажите мне, когда я умру.
– Но…
– Скажите.
– В пятнадцать часов двадцать девять минут.
Гитлер осекся. Вся кровь отхлынула от его лица. Он даже с тревогой огляделся вокруг.
– Сегодня?
– Нет. Много позже. Но звезды сказали мне наверняка, что это будет в пятнадцать часов двадцать девять минут. Любопытно, правда?
– Когда?
– Позже.
– Когда?
Астролог смущенно молчал, ерзая и ища глазами лазейку.
– Когда?
Гитлер сорвался на крик. Маг задрожал:
– Я должен вернуться к себе и посмотреть мои звездные карты.
– Даю вам два часа. В конце завтрака, когда подадут чай, вы сообщите мне дату моей смерти. Я требую. Понятно?
– Понятно.
Гитлер не слушал разговоров за завтраком, он дал толстомордому Герингу выступить дублером с монологом, из которого не уловил ни слова.
Когда подали чай, вернулся астролог и уединился с Гитлером в саду рейхсканцелярии.
– Ну что?
– Вы готовы услышать правду?
– Да. Скорее.
– У меня есть час и год. Но ни дня, ни месяца.
– Отлично. Скорее.
– В пятнадцать часов двадцать девять минут…
– Да, я уже знаю.
– В тысяча девятьсот сорок седьмом.
Удар был так силен, что Гитлер сел. Десять лет! Ему осталось всего десять лет.
– Конечно, я могу ошибаться, – пролепетал астролог при виде ошарашенного лица Гитлера.
– Нет, вы не ошибаетесь. Да я и сам это знал.
1937–1947. Гитлер пытался мысленно прочувствовать толщу десяти лет жизни, но ничего не получалось: как, скажите на милость, соизмерить первые десять лет детства, казавшиеся ему безбрежными, как океан, и узенький ручеек десяти лет, составивших дорогу к власти?
Десять лет… Еще десять лет…
Он поблагодарил астролога и отправился на назначенную встречу со своим архитектором.
При виде Шпеера, молодого человека, элегантного, обаятельного, с пухлым, красиво очерченным, почти женским ртом и густыми, насмешливыми бровями, Гитлера охватило волнение.
«Это я, – подумалось ему, – я, только моложе».
Он знал Шпеера много лет, но лишь сегодня ему бросилось в глаза это сходство.
«Да, это я! Мой портрет! Он мог бы быть моим сыном!» – с восторгом повторял он про себя, легко забыв, что Шпеер был красив, а он, Гитлер, наружностью обладал самой банальной. Ему нравилось проводить время со своим архитектором, нравились их увлеченные споры о макетах и планах. Шпеер был артистом, как и он сам. Он мог бы стать моим преемником. Уж лучше он, чем этот заплывший жиром Геринг, вдобавок опиоман. Мысль о преемнике порадовала его: это была возможность стравить приближенных. Позже. У меня есть десять лет.
Шпеер принес ему макеты нового Берлина – Берлина Третьего рейха, монументального ансамбля, который засвидетельствует на века политическую мощь Гитлера, – широкие проспекты, просторные площади, министерские здания. Они смотрели на эти пирамиды национал-социализма. Вершиной их был купол Рейхстага, парламента, который Гитлер, не приемлющий парламентаризма, замышлял скорее как гигантский зал, где он будет произносить свои речи, чем как место для дискуссий, – его эскиз он сам набросал еще в 1925-м. Альберт Шпеер развил набросок в план и написал: «Проект по замыслу фюрера» – это привело Гитлера в такой восторг, что он даже позволил себе поскромничать:
– Нет-нет, вы должны подписаться «Альберт Шпеер», это же вы архитектор, ваш вклад куда ценнее моего наброска, нацарапанного в тюрьме от нечего делать.
Шпеер покраснел, Гитлер тоже. Все было прекрасно.
Рейхстаг обещал стать самым большим залом собраний из когда-либо построенных. Формы здания были просты, но цифры являли собой упоительную поэму: купол двухсот пятидесяти метров в диаметре вознесется в облака на двести двадцать метров; сто восемьдесят тысяч человек смогут слушать под ним речи Гитлера – в семнадцать раз больше, чем в соборе Святого Петра в Риме; сто квадратных мраморных колонн высотой двадцать четыре метра; ниша высотой пятьдесят метров и шириной двадцать восемь; четырнадцатиметровый золотой имперский орел, держащий в когтях свастику, увенчанную дубовыми листьями; свод купола будет покоиться на квадратном блоке из светлого гранита длиной триста пятнадцать метров и высотой семьдесят четыре, а внешний объем здания достигнет двадцати одного миллиона кубических метров; снаружи Рейхстаг будет походить на зеленую гору высотой двести тридцать метров, ибо купол будет покрыт пластинами патинированной меди; на вершине стеклянный фонарь высотой сорок метров и на нем еще один орел со свастикой увенчают все это великолепие.
Гитлер был сильно взволнован. Его химера становилась реальностью. Несколько раз он пересматривал цифры в сторону увеличения; несколько раз посылал к чертям министерского советника Книпфера, специалиста по противовоздушной обороне, который жаловался, что сооружение, выступающее из нижних слоев облаков в столице, будет идеальным ориентиром для вражеских бомбардировщиков; несколько раз отметал пожатием плеч подозрения в мегаломании. Рейхстаг будет свидетельством величия Германии, а не Гитлера. Сам он, оставшись простым и скромным, как вколачивала это в народ пропаганда Геббельса, удовольствуется маленьким домиком без затей.
– Видите ли, дорогой мой Шпеер, я пользуюсь достаточной властью и почтением, чтобы обойтись без роскоши. Но моим преемникам эта помпа понадобится. У многих не будет другого способа удержаться; мелкий умишко сумеет извлечь выгоду из такой мизансцены. Когда на местах лежит отпечаток исторического прошлого, истинного величия, они возвышают даже самого узколобого продолжателя. Вот причина, по которой мы и должны построить все это при моей жизни: тот факт, что я там жил, добавит золота и блеска этим стенам. Даже если я проживу там всего несколько лет, этого будет достаточно.
– Мой фюрер, единственная цель моей жизни – по мере возможности споспешествовать вашему гению.
– Хорошо. Поскольку планы готовы, каковы ваши прикидки по работам?
– Пять миллиардов марок.
– Нет, я говорю о сроках.
– По самым оптимистичным прогнозам мы можем закончить к тысяча девятьсот пятьдесят первому
Помрачневшее лицо Гитлера стало холодным и зеленоватым, как могильный мрамор.
– К тысяча девятьсот пятьдесят первому?
– Самое раннее, мой фюрер.
– Я сошел с ума, Шпеер?
– Простите, мой фюрер?
– Я вас спрашиваю, вы принимаете меня за сумасшедшего?
– Мой фюрер, не знаю, что я мог сказать такого, чтобы вы подумали, что…
– Видите ли, Шпеер, дело в том, что многие в мире считают меня сумасшедшим. А между тем я не знаю человека более разумного и верного своим идеям, чем я. Я не только ставлю перед собой четкие цели, которые формулирую публично, с тех пор как вошел в политику, – я действую согласно с этими целями. Меня называют чудовищем, подверженным истерикам, говорят о приступах буйства, а между тем я разумен и методичен: поджог Рейхстага, учреждение единой партии, «ночь длинных ножей», сожжение книг, гонения на евреев – об этом я всегда говорил, об этом – и ни о чем другом. Буян, я? Моя сила в моей правоте. Чудовище, я? Я всего-навсего мыслю логически. Дикарь, я? Я упразднил соглашения, подписанные в Версале и Локарно, а мои противники и не почесались. Недалекого ума, я? Да англичане, французы, американцы, австрийцы, русские даже не подозревают, как я умен! Вообразите себе единственного зрячего в мире слепых: слепые и представить не могут, что он видит, они его недооценивают, им неведомы его сила, его губительная мощь. Вот кто я такой, я, фюрер Германии, среди политиков мировой сцены: единственный зрячий в мире слепых. Безумец! Фанфарон! Крикун! Безобидный! Непоследовательный! Какая жалость! Как они могут думать, что Германия, великая Германия, уже давшая миру Бисмарка и Фридриха Великого, не подарит ему однажды и Адольфа Гитлера! Мое терпение на исходе, так больше продолжаться не может.
– Что, мой фюрер?
– Все это. Этот сон. Эта рутина. Эта Ева Браун, которая хочет за меня замуж. Эти архитектурные проекты. Я еще не ушел на покой.
– Я не понимаю, мой фюрер. Вы разочарованы моими планами?
Гитлер как будто только сейчас обнаружил перед собой Альберта Шпеера; он посмотрел на него растерянно, словно тот вошел без стука.
– Я очень доволен вашей работой, дорогой мой Шпеер. Мы с вами построим великий Берлин Третьего рейха. Но ускорьте работы – это все, о чем я прошу, максимально ускорьте работы.
– Я самый счастливый человек на земле, мой фюрер. У меня впереди четырнадцать лет напряженной работы, но я самый счастливый человек на земле.
– Сократите сроки. Тысяча девятьсот сорок седьмой подойдет.
– Я постараюсь, мой фюрер. Тысяча девятьсот сорок седьмой? Может, и получится, если не будет войны.
– Войны? А почему у нас должна быть война? Немцы обожают меня, потому что я принес им мир и процветание. Теперь я думаю лишь о том, чтобы продолжать, строить и готовить себе преемников. С какой стати я совершу такое безумие – развяжу войну?
С этими словами он решил, что незамедлительно расширит жизненное пространство Германии: Австрия, Чехословакия, Польша.
Дальше будет видно… Может быть, Франция? Россия?
* * *
Адольф Г. никому не доверял гулять со своими детьми в сквере. Ни одна из нянь не могла отнять у него этого права, которое он считал святым. Ибо он не только водил их в сквер и присматривал там за ними, нет, он играл с ними до изнеможения, бегал, копал, прыгал, прятался, раскачивался на скрипучих качелях так, что те едва не разваливались, не боясь ни оцарапаться, ни порвать в кустах свитер, ни перемазать штаны землей на заду и зеленью на коленях, ни набрать в носки и карманы песка, который находил потом даже в складках простыней.
– Папа, поиграем в салки?
Адольф смотрел вслед убегающим близнецам Рембрандту и Софи.
Он так хорошо ладил с детьми, что со страхом смотрел, как они растут. Буду ли я по-прежнему на высоте, когда они повзрослеют? Пока я хороший отец, потому что они еще маленькие. Будут ли они так же любить меня потом? Будут ли уважать? Какими они станут? Я-то знаю, что буду любить их всегда, но они? Я вот ненавидел своего отца.
Его любовь к детям была тем сильнее, что в этом чувстве присутствовало какое-то отчаяние. Он решился завести их, когда бросил живопись. Выбор действительности. Так он часто оправдывал для себя тот переломный момент своей жизни. После смерти Одиннадцать-Тридцать он несколько месяцев был не способен ни чувствовать, ни воспринимать, ни думать, ни что-либо делать. Поселившись в мансарде, которую нашел для него Нойманн, он часами просиживал у окна, безучастный, как растение, удивляясь одному: где солнце берет мужество, чтобы вставать каждое утро? Окружающие поначалу думали, что он бросил писать лишь на время. Его бездействие оправдывали горем, вялостью рынка искусства в связи с экономическим кризисом, равнодушием его основного галерейщика, предпочитавшего заниматься более плодовитыми и устоявшимися артистами. Причины находили разные, потому что никто не угадал единственно верной. Но он, почти ни о чем не думая, созерцая занимающийся и угасающий день, знал: что-то в нем сломалось и восстановлению не подлежит. Что? Лирическая иллюзия? Потребность в самовыражении? Жажда успеха? Нет. Просто желание.
Желание заниматься живописью у него было и сегодня, в Берлине, и его лекции предоставляли ему такую возможность. Но желание быть художником умерло. Превзойти себя, раздвинуть свои границы, сражаться со строптивой материей на холсте и ограниченностью собственного ума – всего этого он больше не хотел. Он предпочел счастье. Пусть даже с привкусом горечи.
– Эй, папа, ты уснул?
Маленькая девочка тянула его за руку.
– Салка! Я тебя осалила. Тебе водить.
Он рассмеялся, признавая свое поражение:
– Может, лучше пойдем в песочницу?
– О да!
Рембрандт и Софи запрыгали от радости. Их отец вызывал в песочнице всеобщее восхищение, рисуя изумительные фигуры на песке. Они могли полюбоваться красотой и одновременно погордиться перед своими товарищами.
Адольф нарисовал лебедя, потом дракона, потом стаю розовых фламинго. Каждый раз и дети, и родители аплодировали.
Тогда он принялся за целую сцену: битва химер, горгоны против кентавров. Зрители затаили дыхание.
Подошла женщина, высокая, стройная женщина, с собранными в узел светлыми волосами трех разных оттенков.
Она посмотрела на фреску в песочнице и, когда Адольф поравнялся с ней, грустно прошептала:
– Как бы мне хотелось, чтобы ты рисовал не только на песке.
* * *
В тот день, 9 ноября 1937 года, выйдя с совещания со своими военачальниками, Гитлер знал, что ему осталось сделать. Уборку! Он произнес коротенькую, на два часа, речь, обрисовав территориальные притязания Германии для расширения ее жизненного пространства, без чего пострадают экономика, сельское хозяйство и общественное спокойствие. Он набросал несколько планов, говоря о Чехословакии, об Австрии, о Польше. Он нарочно был расплывчат, ибо прощупывал своих собеседников, путаность позволяла ему уловить, что они понимают, вернее, думают, что понимают, не понимая ничего; он сбивал их с толку, выгоняя из логова их тайные страсти. Охота была решающей: ему надо было избавиться от генерала Бломберга и генерала Фрича.
Эти офицеры традиционного толка, дослужившиеся до высочайших чинов путем долгой и славной карьеры, не имевшей никакого отношения к нацизму, посмели высказать скептицизм и возражения. Они считали политику силы преждевременной и опасались отпора со стороны Великобритании, которая втянет Германию в войну. Короче говоря, они были против политики Гитлера.
Гитлер был открыт, сговорчив и сделал вид, будто готов к дискуссии и принимает критику. Улыбаясь, он заманил их в свою западню. Он даже позволил себе роскошь в конце совещания проявить душевность, заклиная генерала Фрича не отменять своих планов на отпуск.
Действовать надо было без лишнего шума. Он не мог устранить их физически, как уничтожил амбициозного содомита генерала Рёма во время «ночи длинных ножей» в 1934-м. Сегодня глаза всего мира прикованы к нему, и применение карательных мер к строптивым генералам даст понять его врагам, что нужно спешно вооружаться. Никогда не повторять дважды одно и то же, никогда не повторять дважды. Он ликовал. Готовить подлость – это действовало на него освежающе. Повеяло молодостью.
Дело заняло всего несколько недель.
Генерал Бломберг, вдовец, отец пятерых взрослых детей, встретил в парке хорошенькую женщину по имени Маргарете Грун, на тридцать пять лет его моложе, и воспылал к ней чувственной страстью. Безумно влюбленный, благодарный Небу за столь прекрасное приключение на склоне лет, он захотел на ней жениться и испросил разрешение у Гитлера, Верховного главнокомандующего вооруженными силами. Фюрер отнесся к просьбе с энтузиазмом и даже вызвался быть свидетелем на свадьбе – при условии, что она будет скромной; более того, он порекомендовал Геринга как второго свидетеля. Бломберг, над которым потешалась вся армия – надо же, жениться на старости лет на девчонке, простой машинистке! – прослезился от благодарности, тронутый до глубины души тем, что два первых лица рейха оказались настолько выше общественных условностей. Свадьба состоялась 12 января 1938 года в Министерстве обороны, в самом узком кругу.
Десять дней спустя в руках у Гитлера оказалось подобное бомбе досье на Маргарете Грун, ныне генеральшу Бломберг, где были собраны порнографические снимки, сделанные несколько лет назад неким евреем чешского происхождения, и полицейская карточка проститутки в Берлине.
Гитлер с наслаждением сыграл свою роль. Он был грандиозен. Он уверял, что глаз не сомкнул всю ночь, расхаживая по комнате и вздыхая: «Если немецкий генерал женится на шлюхе, то нет ничего невозможного!» – и даже распустил слух через своих слуг, что семь раз принимал ванну, чтобы отмыть грязь после поцелуя ручки генеральши Бломберг. Он сыграл отчаяние и стыд: «Я был свидетелем на свадьбе шлюхи!» Потом печаль и горе за своего друга Бломберга: «Он покончит с собой, наверняка покончит, когда узнает, как он был обманут, кто его жена, в какое положение он поставил верховное командование рейха, он пустит себе пулю в лоб, это единственный выход. Вот беда-то!» Сделав достаточно, чтобы образ действий был ясен каждому, он отправил к Бломбергу Геринга, полагая, что самоубийство случится этой же ночью.
К его немалому удивлению, назавтра Бломберг явился к нему живой и невредимый. Он был вынужден дать ему аудиенцию.
– Я знал, на ком женюсь, мой фюрер, но моя страсть была слишком сильна. Она все так же сильна и сейчас. Я не могу расстаться с этой женщиной. Я без ума от нее. Я подаю в отставку и уезжаю в Италию.
Гитлер был великолепен в роли друга, понимающего муки любви. Он заверил генерала, что его отставка будет лишь временной; как только об этом деле забудут, он вернется на свой пост; в доказательство дружбы он даже пожаловал ему пятьдесят тысяч марок и полную генеральскую пенсию. Бломберг покинул рейхсканцелярию, ни на секунду не заподозрив, что его обвели вокруг пальца.
Дело Фрича, командующего сухопутными войсками, тоже провернули без сучка без задоринки. Гиммлер представил досье, в котором намекалось, что молодой проститут из Берлина по имени Отто шантажировал генерала фон Фрича его гомосексуальными похождениями в 1933-м. Гитлер сыграл ту же роль – якобы отказывался верить. Фрич, желая оправдаться, добился личной встречи в библиотеке Гитлера. Исходя из принципа, что нет дыма без огня, он основательно поразмыслил и порылся в своем прошлом. Негодяй Отто, должно быть, извратил и очернил чистую дружбу, связывавшую генерала в 1933-м с одним членом гитлерюгенда. Его защита обернулась полным крахом. В библиотеку привели того самого Отто, который вылил – ему за это хорошо заплатили – ушат грязи на командующего сухопутными войсками и его миньона из гитлерюгенда. Кому поверили – уважаемому человеку или продажному педерасту, выпущенному на один вечер из тюрьмы? Фрич подал в отставку, и Гитлер счел необходимым реструктурировать верхушку армии: во избежание новых скандалов и открытого кризиса он взял на себя руководство вермахтом и не назначил нового министра обороны.
Теперь армия была обезглавлена, никто больше не мешал осторожными советами, у Гитлера были развязаны руки.
И руки у него так и чесались начать действовать…
* * *
Студент ждал его во дворе.
– Я с вами не согласен, герр Г.
Адольф Г. не сразу понял, что к нему обращаются. Он созерцал. Он не знал, чем любоваться в первую очередь – белокурым студентом с почти нереальным цветом лица, какой писал четыреста лет назад Рафаэль, или сакурой, единственным деревом среди асфальта, забрызгавшим день тысячами розовых цветов.
Студента, которого так и распирало то, что он хотел сказать уже несколько дней, не смутила видимая безучастность преподавателя.
– Почему вы говорите, что вы посредственный художник? Вам ли об этом судить? Кто вам дал такое право?
От горячности молодого человека Адольф даже вздрогнул:
– Генрих, что на вас нашло?
– Меня возмутила ваша… исповедь на той лекции. В отличие от моих товарищей, мне посчастливилось видеть ваши картины.
– И где же? – спросил Адольф агрессивно, как будто ему сообщили, что кто-то рылся в его личных вещах.
– В Париже, у графа де Бомона. У него их три. На меня произвели большое впечатление эти полотна – вне зависимости от того, что они ваши, – они заставили меня задуматься, особенно «Диктатор-девственник».
– Вот как?
Он не помнил, что картину купил де Бомон. Глупо, но это его успокоило. Теперь он знал, что полотно в хороших руках.
– Герр Г., я думаю, вы лжете самому себе, когда говорите, что бросили живопись, потому что сочли себя посредственностью.
– Нет, я не лгу себе и не заблуждаюсь. Я даже не маленький мастер сюрреализма.
– Это не вам решать! – выкрикнул Генрих.
Молодой человек зарделся от гнева. Адольфа это тронуло. Вот и я был таким в его годы, непримиримым.
– Жизнь делается не нами, – продолжал Генрих. – Вы не сами себе ее дали. Вы не сами выбираете, что вам дано. Вы можете думать, что у вас дар к музыке, но вас предпочитает живопись, и правду о вас вам скажут другие. «Нет, ты пишешь плохую музыку. Да, ты пишешь прекрасные картины». Мир признаёт вас, ставит диагноз, ориентирует.
– Возможно… – отозвался Адольф задумчиво.
– Нет, точно! Я скажу вам, чего вы не приемлете в вашей жизни после сорока лет, – чужого вмешательства.
– Не рубите сплеча, Генрих. Наоборот, после сорока лет я даю больше места другим в моей жизни. У меня есть дети, я люблю их. Я занимаюсь своими учениками.
– И что же? Значит, или – или? Или я пишу. Или я живу. Одно исключает другое?
– Нет, – протянул Адольф, – я этого не говорил…
– Да. В сорок лет вы решаете завести детей и решаете больше не писать. На самом деле чего вы хотите, так это решать. Держать свою жизнь в руках. Властвовать над нею. Даже задушив то, что клокочет в вас и вам неподвластно. А это, наверно, самое ценное. Вот так, вы уничтожили чужую долю и внутри вас, и вовне. И все ради того, чтобы держать под контролем. Но что держать?
– Генрих, по какому праву вы так со мной разговариваете?
Адольф сорвался на крик – значит удар попал в цель.
– По праву человека, который вами восхищается. Нет, не так. Который восхищается своим учителем, но еще больше восхищается тридцатилетним художником, подписывавшимся «Адольф Г».
Адольф ощутил странное волнение. Ему казалось, что сейчас вернется Одиннадцать-Тридцать, прибежит и бросится ему на шею.
Генрих повернулся, чтобы уйти, бросив напоследок:
– Я не могу простить моему учителю, что он убил художника.
* * *
«Один народ, один рейх, один вождь!»
Гитлер ехал по мостику в своем родном городке, тому самому, который до сего дня обозначал границу между Германией и Австрией, а отныне был всего лишь дорогой внутри одной страны. Весело звонили церковные колокола, тысячи ликующих людей стояли по обе стороны улицы. Ему бросали цветы, конфеты, серпантин, фанфары играли гимн, к нему подносили на руках самых красивых детей.
Гитлер только что захватил Австрию, и его встречали как спасителя. Браунау-ам-Инн, аккуратный городок на границе Германии и Австрии, где он появился на свет и выносил мысль, что нельзя разделять две страны, с гордостью приветствовал своего великого уроженца.
– Хотите остановиться здесь, мой фюрер? – спросил генерал фон Бок, сидевший рядом с диктатором в «мерседесе» и тронутый до слез народным ликованием.
– Нет, – сухо ответил Гитлер, – это чисто символический визит.
На самом деле Гитлер совершенно не помнил Браунау-ам-Инн и больше всего боялся встречи с людьми, которые помнили, а значит, имели над ним превосходство. И потом, не надо путать – он не местная знаменитость, но звезда мировой величины: он не завоевал Браунау-ам-Инн – он покорил Австрию.
Кортеж продолжил свой триумфальный путь до Линца.
Вот там Гитлер по-настоящему растрогался. Он всегда предпочитал Линц Вене, потому что в этом городе был счастлив с матерью. Когда в сумерках плотная влюбленная толпа приветствовала его на рыночной площади криками «Хайль!» и «Один народ, один рейх, один вождь!», он почувствовал, как по его щекам потекли слезы и промочили жесткий воротничок.
С балкона Ратуши он выплеснул весь свой мистический темперамент.
– Теперь я знаю, что был избран Провидением, чтобы привести мою родину в лоно немецкого рейха! Вы – первые свидетели, что я свою миссию выполнил.
Толпа так бушевала от восторга, что Гитлер решил отложить отъезд в Вену и задержаться на день в Линце.
Ночью в отеле «Вайнцингер» он не мог уснуть, несмотря на медленное, гипнотическое течение Дуная, к которому были прикованы его глаза. Это было так просто. Великобритания и Франция пусть утрутся! Я получил Австрию одними угрозами. Без единого выстрела. Значит, я в своем законном праве. Все не советовали мне рисковать. Я действовал по своему разумению. И я был прав. Отныне никого больше не буду слушать. Завтра я пойду на могилу родителей. Это будет прекрасно. Геббельс обещал мне фотографов и кинокамеры. Да, прекрасная картина – покорить Австрию с букетом цветов. Решительно, все идиоты, трусы, болваны. Никого больше не слушать. Никогда.
Завтрашний день выглядел подогретым блюдом, ибо Гитлер так явственно представил себе все ночью, что реальность его разочаровала. Он не ощутил никаких эмоций, придя на семейную могилу; сыграл перед репортерами, как немой актер, панически боясь, что будет неубедителен, и был вынужден потом терпеть радость и воспоминания окружающих; он чувствовал себя точно выжатый лимон.
Он отправился в Вену, где его ожидал восторженный прием. Вена, город, который унизил его, отверг, выбросил на улицу, сделал бродягой и побирушкой, Вена, где он мерз, голодал, сомневался в себе, Вена византийская, восточная, еврейская, бессовестная куртизанка, осыпанная драгоценностями, – эта Вена легла к его ногам влюбленной кошкой. Он смотрел сверху на двести пятьдесят тысяч человек, которые стонали от радости на площади Героев, и думал, что умерло прошлое со всеми его неудачами, что порабощены те, кто отвергал его, – и он злопамятно смаковал, стиснув зубы, восхитительный вкус крови – признак экстаза. В Линце он насладился радостью. Здесь, в Вене, наслаждался местью.
Под вечер состоялся военный парад, после которого он принял накоротке кардинала Иннитцера, примаса Австрии, в сопровождении епископов и архиепископов, который посулил ему безоговорочную поддержку австрийских католиков новому режиму. Шут гороховый, думал Гитлер, глядя на человека в красном атласе, недолго тебе осталось строить из себя важную персону. В нацистском государстве нет места твоей религии. Да и всему христианству пора умереть. Через пять лет не увидите ни одного распятия! Расшаркавшись с алой мантией, он сел в самолет и вылетел в Берлин.
Вновь водворившись в рейхсканцелярии, в следующие дни он смог убедиться, что гестапо отлично работало в Вене: были спешно собраны полицейские досье, прошли облавы на социалистов и коммунистов; магазины и дома евреев были разорены, а сами евреи, лишившиеся своих денег, драгоценностей, мехов, помещены в камеры предварительного заключения. Эпидемия самоубийств следовала за этой чисткой. Те, кого еще защищал международный статус, как, например, доктор Зигмунд Фрейд, спешно готовились к отъезду. Борьба с внутренними врагами шла успешно. Только война позволяла действовать логично и эффективно, Гитлер получил этому подтверждение.
Очень скоро он отвернулся от Австрии и больше о ней не думал. Теперь его мысли были обращены к Чехословакии.
* * *
«Сад наслаждений» располагался недалеко от Министерства обороны, поэтому, помимо постоянной клиентуры, сюда захаживали генералы, адмиралы, генеральши, адмиральши, а также любовницы генералов и любовницы адмиралов. Все это высшее общество обожало духи Сары Рубинштейн, во-первых, потому, что они были редки, во-вторых, потому, что они были дороги, наконец, потому, что делала она их сама, вручную, в задней комнате своего магазина, среди колб и перегонных кубов. Магазин, отделанный золотом и черным деревом, с тяжелыми хрустальными флаконами, в чьих граненых пробках играла радуга, а этикетки с написанными изящным почерком названиями навевали грезы: «Вода радости», «Вода муз», «Отражение Нарцисса», «Слезы Эхо», – никогда не пустел со дня основания, изысканные туалеты и военная форма сменяли друг друга в облаках кардамона, сандала и шафранной розы, вырывавшихся из распылителей.
Софи и Рембрандт в парфюмерном магазине чувствовали себя в мире взрослых. Если отец, казавшийся им товарищем по играм, принадлежал со своими рисунками детству, то мать, командовавшая служащими, продавщицами, бухгалтером, поставщиками, сражавшаяся с цветочниками из Голландии и с юга Франции за своевременные поставки, приносившая каждый вечер домой горы монет и банкнот, бурно спорившая со своим банкиром о векселях, кредитах и процентных ставках, жила в притягательно реальном мире. Сара Рубинштейн якшалась с министрами, офицерами, знатью, шутила с их женами; она часто узнавала задолго до журналистов новости, которые все потом обсуждали.
Адольф Г. любил бывать в мире своей супруги. Этот мир остался ему чужим. Как и она. Он восхищался этой современной, самостоятельной женщиной; он плохо знал ее и очень хорошо умел ее любить; в сущности, он чувствовал себя скорее ее любовником, чем мужем, – любовником еще в поре открытий, удивлений, любовником без привычек. Он говорил себе, что со временем узнает ее лучше, что у него еще все впереди. Он женился на ней потому, что она этого хотела, и потому, что это было последним желанием умирающей Одиннадцать-Тридцать. Это не было его личным выбором. Он скорее согласился, чем хотел. Наверно, по этой причине его до сих пор удивляла их жизнь, их дети, их союз. Порой он чувствовал себя самозванцем, но, как бы то ни было, после смерти Одиннадцать-Тридцать он дрейфовал, не причаливая к берегам действительности.
– Папа, почему у тебя всегда такой удивленный вид, когда ты на меня смотришь?
Софи задала вопрос с такой серьезностью, что уклониться от ответа было невозможно.
– Я… я не знаю… потому что ты меняешься, потому что каждый день я вижу тебя как будто впервые.
– Но я же к тебе привыкла.
– Да, но взрослые не меняются. А вот дети непрестанно растут.
Объяснение ее как будто не убедило. Она права. Как я могу ей признаться, что назвал ее Софи только потому, что это было настоящее имя Одиннадцать-Тридцать? А его жена это знала? Он сомневался. Прелесть Сары заключалась отчасти в том, что никогда нельзя было знать, что ей известно. И как я могу ей признаться, что, назвав ее Софи, я ожидал, что на моих глазах постепенно вырастет маленькая Одиннадцать-Тридцать? Точно такая же, только поменьше. Однако Софи походила лишь на себя саму, что было прекрасно, потому что в ее пять лет в ней уже было что-то глубоко женственное, загадка, тайна, предвещавшая, как эскиз, женщину, которой она станет.
– Адольф, я очень встревожена.
Сара отозвала его в сторонку и увела вглубь магазина.
– Почему, дорогая?
– Политическая ситуация. Ты же знаешь, что здесь я слышу все. Благодаря моим клиентам из министерства я узнаю о событиях даже раньше газет.
– И что же?
– Я думаю, будет война.
* * *
Фюрербау, 30 октября 1938 года, два тридцать дня: Мюнхенское соглашение наконец подписано. В отсутствие каких бы то ни было чешских представителей Чехословакию разделали, чтобы накормить Гитлера. Муссолини, Чемберлен и Даладье – то есть Италия, Великобритания и Франция – расчленили труп, чтобы утолить голод людоеда и бросить ему лучшие куски.
Гитлер, однако, был в ярости. Он хотел всю Чехословакию, пусть даже ценой войны. Его же вынудили к переговорам.
По возвращении в Берлин триумфальный прием, оказанный народом, окончательно испортил ему настроение: эйфория немцев выражала прежде всего облегчение от несостоявшейся мобилизации. В лице Гитлера они приветствовали, конечно, вождя-националиста, вернувшего им Судеты, но главное – спасителя мира.
– Спаситель мира, какой бред! Мои подданные – трусы, рохли, размазни. У них пораженческий менталитет.
Страх войны… В последние месяцы он понял, что это единственное чувство владело умами как его врагов, так и союзников. Избежать вооруженного столкновения! Франция и Великобритания наплевали на союзнические соглашения с Чехословакией, потому что боялись войны. Муссолини заклинал Гитлера не вводить в Чехословакию танки и добился мюнхенской встречи, потому что боялся войны. Геринг, его правая рука, и все генералы рейха предпочли дипломатическое урегулирование, потому что боялись войны. Немецкий народ, английский народ, французский народ и итальянский народ с облегчением встречали своих вождей, потому что боялись войны. Страх войны был не ахиллесовой пятой наций, но их позвоночным столбом!
– Но я – я войны не боюсь. Я хочу войны. И я буду воевать.
Гитлер приказал слуге приготовить пенную ванну. Лишь долгое пребывание в теплой, мыльной, по-матерински ласковой воде с запахом фиалок могло его успокоить.
– Только не пускайте сюда Еву Браун. Пусть меня оставят в покое!
Слуга ушел, Гитлер разделся и невольно взглянул в зеркало. Он улыбнулся своему отражению. Вот перед чем трепещет мир! Смешно! Весь мир смешон!
Он скрылся в воде, и ему показалось, под действием тепла, что он растекается и расширяется до размеров просторной округлой ванны.
Он никогда не мог понять, почему ему не дано было тело, похожее на его душу, – сильное, крепкое, могучее, мускулистое, железное, как его воля, тело арийского атлета, какие стояли теперь на всех памятниках рейха.
Он высунул из ванны ногу: нет, решительно это не бедро его души. Пощупал себя под водой: ягодицы тоже. Посмотрел на свои вялые, молочно-белые руки, плоть на которых казалась нанизанной на кости, на грудные мышцы, улитками стекавшие к дряблым подмышкам, на слегка обвисший живот. Он избавил себя от гнетущего зрелища своего полового органа, совсем скукожившегося под действием нервного напряжения, к нему даже Ева Браун не имела больше доступа, ибо он хотел сохранить всю энергию для своих замыслов. Он все больше ненавидел это тело, непохожее на него, недостойное его, которое наверняка скоро его подведет. Для него давно было мучением видеть, на улице ли, на параде, в числе гостей, свое истинное тело на дурацкой чужой душе, безоговорочную красоту, которой он заслуживал. Отравленная стрела пронзала ему сердце. Досада. Несправедливость. Зависть. Он излечился от них только на Олимпийских играх в Берлине в 1936-м, когда все рекорды побили американские атлеты. Поначалу шокированный тем, что эта якобы великая нация – Соединенные Штаты – посылает ее представлять негров, он пришел к выводу, наблюдая за этими чемпионами, объективно гармоничными и мускулистыми – хоть и чернокожими, – объективно сильными и ловкими – хоть и чернокожими, – что в конечном счете плоть не говорит правды о душе. С тех пор все тела – свое, как и чужие, – он обливал презрением.
Только душа его была прекрасна. Он был влюблен в свою душу. Он не знал более достойной любви. Чистая, возвышенная, бескорыстная, презирающая деньги и материальный комфорт, всегда стремящаяся сделать жизнь здоровее, справедливее, лучше, всегда озабоченная общими интересами, она была полна света. Общий интерес, впрочем, подразумевал не «людей» – потому что «люди» его быстро утомляли, – но принципы общества и нации. Его большая душа была политически грамотна.
Он добавил горячей воды для поддержания экстаза.
Чемберлен боялся войны и хотел угодить своему народу, которого он тоже боялся. Даладье боялся войны и хотел угодить своему народу, которого он тоже боялся. Гитлер же не боялся войны, не боялся своего народа и никому не хотел угодить. Что такое абсолютная власть? Держать всех в страхе и ничего не бояться.
Гитлер довольно вздохнул.
Никому больше он не даст остановить его на победном пути, ибо у него есть бесценное преимущество перед всеми: он знает, как они функционируют, сам функционируя иначе.
Будет война. И война до победного конца.
Единственное сопротивление исходило от немцев. Они хотели мира. Решительно немцы недотягивали до Германии. Как тело Гитлера недотягивало до его души. То же самое. Надо, чтобы Геббельс посильнее раздул мехи своей пропаганды. Или же, если не удастся перестроить менталитет народа, придется поставить его перед фактом и не мытьем, так катаньем вовлечь в войну. Когда начнется бой, отступать будет некуда. Поддержка народа нужна правителям в мирное время; на войне командует война.
* * *
Адольф Г. провожал на вокзале своих студентов. Увидев их в форме, в тяжелых касках, с вещмешками и автоматами, он понял, что теряет их навсегда. Даже если война продлится недолго, даже если через три месяца Академия вновь распахнет свои двери и эти молодые люди, переодевшись в штатское, встанут за мольберты, они уже никогда не будут прежними. Одного энтузиазма, с которым они отправлялись в Польшу, было достаточно, чтобы изменить их необратимо. А впереди был опыт сражения, близость смерти в долгие томительные часы, страх, раны, потери. В свое время Адольф пережил все это. Война сделала его тем художником, которым он был в двадцатые—тридцатые годы, – пацифистски настроенным, ненасытным, беспамятным, жадным до новизны. Война, пусть он ее ненавидел, вылепила его.
Даже Генрих, его любимый ученик, похожий на ангела, забытого на земле Рафаэлем, надел форму цвета хаки, остриг волосы и выказывал подобающую случаю радость.
– Долой Версаль! Бек негодяй! Да здравствует Германия! Мы вернем Германии земли, узурпированные поляками!
В начале тридцатых годов республику сменил авторитарный правый режим. Нойманн, по-прежнему красный, поносил это правительство, называя его фашистским; но Адольф знал, что его друг с большевистским лукавством чернит противников. Правый режим в Германии, хоть и опирался на армию, не имел ничего общего с режимом Муссолини. Авторитарный, но не тоталитарный; консервативный, а не революционный; опиравшийся на старую элиту, а не на народные массы, он сумел воспользоваться экономическим кризисом, чтобы прийти к власти, и эксплуатировал имперские обиды, чтобы удержать ее. Упразднив ряд статей мирного договора, вернув Рейнланд и добившись права на ремилитаризацию, сегодня он оспаривал карту, перекроенную в 1918-м в Версале. Вся Германия требовала возвращения земель и народов, которые некогда принадлежали рейху Бисмарка и были незаконно и поспешно отданы полякам.
– Вернуть! Исконно немецкое должно вновь стать немецким!
Режим не имел никаких имперских притязаний ни на Австрию, которая была его признанным экономическим партнером, ни на Чехословакию; он требовал лишь вернуть территории, вверенные победителями Польше.
Польша во главе с Беком ни у кого не нашла поддержки. Ни Великобритания, ни Франция не готовы были сражаться за спорные территории, и уж тем более Россия, тоже претендовавшая на кое-какие земли в Польше. Некоторые послы, чтобы отделаться от проблемы, говорили даже о праве народов на самоопределение. И режим понял, что при всеобщем безразличии можно напасть на Польшу почти законным образом, не боясь развязать новую мировую войну.
Поляки были намерены отчаянно защищаться.
Конечно, они мужественны и хорошо подготовлены, но численное превосходство было за Германией.
«Численное… – подумал Адольф. – Надеюсь, что в числе потерь не будет моих студентов. И только бы не Генрих».
Поезд уже уносил молодого человека, и он, не имевший родни в Берлине, махал из окна своему старому учителю.
«Господи, только не его, пожалуйста. Не его, самого одаренного. Ты уже забрал Бернштейна. Не повторяйся».
* * *
Пятидесятилетие Гитлера.
Пышность и экстравагантность правили бал.
Гитлер на лимузине в сопровождении кортежа из пятидесяти машин открывал новую магистраль восток—запад, разделившую Берлин, – семь километров блестящего, словно навощенного асфальта, семь километров нацистских знамен, освещенных тысячами факелов, семь километров влюбленной толпы, сдерживаемой канатами.
На рельсах и проводах подвижные кинокамеры, точно спутники вокруг солнца, запечатлевали исторический момент, снимая Гитлера.
Рейхсканцелярия ломилась от подарков: беломраморные статуи, бронзовое литье, мейсенский фарфор, картины, гобелены, редкие монеты, старинное оружие… Гитлер прошелся среди них, некоторые заметил, по поводу других отпустил шпильки, большинство проигнорировал, просто так, произвольно, чтобы показать, что он не кто-нибудь, а фюрер.
Вечером Альберт Шпеер преподнес ему макет Триумфальной арки, из дерева и гипса, высотой четыре метра. Несколько раз за ночь Гитлер выходил из спальни и с волнением обозревал сооружение, которое будет свидетельствовать о его величии в грядущие века.
Назавтра, на военном параде, он поразил всех, простояв пять часов на ногах, с поднятой рукой, прямой, сосредоточенный, незыблемый, как памятник самому себе. Он непременно хотел провести самую гигантскую демонстрацию своей военной мощи, чтобы показать западным державам, что их ждет, если они встанут Германии поперек дороги. Разумеется, места послов Франции, Великобритании, Соединенных Штатов и Польши остались пустыми, но что с того! Десять тысяч метров кинопленки запечатлели событие и были немедленно показаны в кинотеатрах всего мира.
Он знал, что в военном плане Германия еще не готова к войне, и все же в этом она превосходила другие страны. Он продолжал наращивать вооружения и, желая как можно скорее аннексировать Польшу, пошел на переговоры с абсолютным врагом – дьяволом, подонком, выродком, коммунистом Сталиным.
Летом свершилось невероятное.
Гитлер и Сталин, два непримиримых врага, диаметрально противоположные больше по идеологии, чем по методам правления, подписали, через посредство своих министров Риббентропа и Молотова, германо-советский Пакт о ненападении.
В Берлине Гитлер приказал подать шампанского. Он хлопал себя по коленям, словно сыграл удачную шутку.
– Французы и англичане обалдеют! – хохотал он. – И мои генералы тоже!
1 сентября, в четыре сорок пять утра, он отдал приказ вермахту напасть на Польшу.
Два дня Франция и Англия осознавали, что Гитлер пойдет до конца в своем покорении мира. 3 сентября в одиннадцать часов Чемберлен объявил войну Германии на волнах Би-би-си. В семнадцать часов Даладье скрепя сердце сделал то же самое в Париже.
В этот вечер Гитлер на террасе Берхтесгадена любовался горами. Природа побаловала его дивным зрелищем – закатным заревом. Розовое сияние, яркое, пламенеющее, заливало леса цвета черных водорослей алым светом, а небосвод переливался всеми цветами радуги.
Гитлер и его адъютанты впитывали это великолепие молча. На их лица и руки ложились нереальные отсветы. Мир как будто целиком погрузился в грезы. Даже лесная тишина казалась подписанной Вагнером.
Феномен продолжался час. Нацистские руководители вновь стали детьми. Созерцая озаренное небо, они видели своего вождя, стоявшего у балконных перил подобно изваянию на носу корабля, и он казался им сказочным волшебником, умеющим говорить со стихиями и повелевать ими.
Когда ночная тьма окутала небо, Гитлер повернулся к ним и тихо сказал:
– На этот раз прольется много крови.
* * *
– Неужели нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга?
Сара сказала это, выскользнув из постели и направляясь в ванную. Адольф Г. услышал, как потекла, бурля, вода в ванну и заклокотали трубы. Верно, водопровод злился, когда с него требовали чуть больше обычного?
Запахи фигового дерева и белого кедра уже доносились из ванной, подбираясь к кровати.
– Можно мне с тобой в ванну? – спросил Адольф.
– Я тебя жду.
«Неужели нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга?» Что она знала? На что намекала? Просто на тот факт, что Адольфу все чаще хотелось оторвать жену от работы, чтобы сводить ее в кафе, в ресторан, в театр, а еще лучше – часами лежать нагими на простынях, беседуя и прерываясь, лишь чтобы предаться любви? Или она вдобавок обнаружила, что…
Он вошел в ванную, отделанную керамической листвой с марокканским орнаментом. Встал перед зеркалом и оглядел себя снизу вверх.
– Ты себе нравишься? – смеясь спросила Сара.
– Да. Я в порядке. Мое тело мне все еще для чего-то служит. Главным образом для наслаждения. Может быть, поэтому я не так одряхлел, как многие мужчины в пятьдесят лет.
– Может быть. Во всяком случае, мне ты нравишься.
– В этом, наверно, и дело. Я старею красиво, потому что старею в твоих глазах.
Он вошел в пенную ванну и вскрикнул от боли: Сара обожала очень горячую воду, которой он не переносил. Он остался стоять, бесстыдный, весь напоказ, и смотрел на нее, улыбаясь.
Она была права. С тех пор как молодые люди погибали на польском фронте, он изменился. Он ощущал печаль и аппетит. Печаль при мысли о жизнях, отданных за нацию, эту ценность, не имеющую цены, что организует все бойни. Но и аппетит, потому что он понял на перроне, глядя вслед своим удаляющимся студентам, что надо жить – жить спешно, жадно, чтобы ничего не упустить. Он стал эгоистом и жизнелюбом. Его счастье нуждалось в счастье других. Что-то от его былого альтруизма растаяло, та пресыщенная, та подавленная часть его души, которую занимал мир в целом, а не его личные интересы.
– Что ты хотела этим сказать, Сара?
– Нам нужна была война, чтобы вновь обрести друг друга. Ты сейчас кажешься мне более живым, чем раньше.
– Это правда. Мне, наверно, должно быть стыдно?
– Может быть. Не важно. Я счастлива. Я была уверена, что однажды ты избавишься от твоего призрака, но не знала когда.
– Моего призрака?
– Одиннадцать-Тридцать. Мертвая, она занимала в твоей жизни еще больше места, чем живая.
Сара сказала это улыбаясь, играя пеной между пальцами, она ни в чем его не упрекала.
Волна счастья захлестнула его. Он погрузился в воду, наплевав на то, что она еще не остыла, и прижал к себе теплое, влажное тело Сары.
– Мне очень повезло с женщинами моей жизни.
– Спасибо за множественное число, – тихо сказала Сара дрогнувшим от волнения голосом.
Она прижималась к нему самозабвенно, доверчиво.
– Когда ты покажешь мне свои картины?
– Как! Ты знаешь?
Стало быть, она знала. Как она могла узнать, что он снова писал каждый день в опустевшем классе Академии?
Зловещий звук сирены разорвал тишину.
Адольф и Сара напряглись, замерли в ожидании. Все сигналы тревоги Берлина завывали на крышах.
Что это могло значить?
* * *
Гитлер был убит своим двойником.
Он испытал не столько страх, сколько ошеломление. Долгое удивление, немое и мучительное. Ибо человек, хотевший убить его в Мюнхене, не походил на сложившийся в голове у Гитлера образ его врага; он видел в нем скорее свое зеркальное отражение.
Немец, настоящий немец, не еврей, не чех, не цыган, не поляк, славный немецкий труженик тридцати пяти лет от роду, Георг Эльзер решил сам, без опоры на какую-либо партию или группировку, уничтожить Гитлера, Геринга и Геббельса, трех монстров, которые, по его мнению, вели Германию прямиком к гибели. Он счел, что с 1933-го уровень жизни рабочего класса упал, что нацисты нанесли ущерб профсоюзным, семейным, личным и религиозным свободам. После декрета 4 сентября о военной экономике налоги выросли, тарифы на сверхурочные часы упали, работали теперь и по выходным, зарплаты были заморожены, а на заводы направлена полиция, чтобы грозить возможным недовольным переводом в трудовой лагерь. Эльзер был против пути, по которому направили страну нацисты, он еще со времен Мюнхенского соглашения знал, что их воинственного пыла не остановить, что воцарится ужас вплоть до апокалипсиса, – и вот решил своими скромными средствами спасти Германию.
Столяр в Вюртемберге, он отправился в Мюнхен, зная, что Гитлер ежегодно, в окружении сливок режима, произносит там речь в память путча 8 ноября 1923 года и его жертв. Церемония традиционно происходила в пивной Бюргербрау. Он решил подложить бомбу замедленного действия в деревянную колонну, расположенную за трибуной.
Он поступил работать на военный завод, чтобы украсть там взрывчатку, потом нанялся в каменоломню, чтобы запастись динамитом. Владея начатками ремесла часовщика, он сам сконструировал взрывной механизм и испытал его в отцовском дворе. Потом тридцать ночей кряду прятался в пивной, чтобы проделать выемку в колонне. 7 ноября, накануне выступления, он подложил свою бомбу замедленного действия, настроив механизм на двадцать один двадцать, и уехал в Швейцарию.
Гитлер обычно говорил с двадцати тридцати до двадцати двух часов. Но в этот вечер, озабоченный войной на Западе и на Востоке, он был не в настроении, поэтому закончил речь в двадцать один час и сразу выехал поездом в Берлин.
В двадцать один двадцать бомба взорвалась: восемь погибших и шестьдесят раненых, фанатиков, оставшихся выпить и побушевать; но Гитлер и другие тяжеловесы нацизма не пострадали.
Георг Эльзер был задержан пограничниками близ Констанса за попытку нелегального перехода границы и после обыска быстро признался в покушении.
Маленький, со светлыми глазами, темными волнистыми волосами и подстриженными усиками, спокойный, сдержанный, перфекционист в работе, он оправдывал свой поступок моралью. Сын народа, как Гитлер. Немец, думавший в первую очередь о Германии, как Гитлер. Ариец, как Гитлер.
Фюрер не пожелал признать очевидное. Гестапо получило приказ искать связи с англичанами, французами, русскими, потом сговор с генералами или аристократией. Безрезультатно. Эльзер действовал один. В здравом уме. Огласки удалось избежать, и по официальной версии, разработанной в тот же вечер, авторами гнусного покушения стали британские спецслужбы.
Любопытно, что Гитлер не позволил казнить Георга Эльзера. Он приказал поместить его в тюрьму. Вообще-то, он мечтал встретиться со своим убийцей. Провести с ним вечерок. Из-за военных действий на Восточном и Западном фронтах у него пока не было времени, и он отложил удовольствие на потом. Да, он сохранит ему жизнь, вопреки всему, невзирая на советы своих приближенных. Да, он дождется конца войны. Больше всего ему хотелось убедить своего убийцу, что он был не прав. Он даже надеялся, что тот его полюбит. В конце концов, Эльзер – это Германия, Германия встревоженная, Германия неготовая, Германия непонимающая. Он убедит его – и Германию. А Германию убить нельзя.
Боль прошла, и Гитлер вышел из этого испытания окрепшим. Провидение в очередной раз оградило его. Оказывая ему эту особую поддержку снова и снова, оно давало понять, что он во всем прав и должен идти до конца в выполнении своей миссии. Это же подтвердил ему назавтра его астролог: расположение планет обеспечивало ему броню непобедимости на четыре ближайших года, и ни пуля, ни бомба, ни снаряд не смогут его поразить – он под защитой звезд. Тем не менее он из осторожности попросил Геринга удвоить его охрану и сообщил Геббельсу, что прекращает общение с народом и отказывается от публичных речей.
Эльзер спас ему жизнь…
* * *
Молниеносная война. Победа.
Он встретил Генриха на перроне вокзала, как встретил бы отец сына. Обнимая его, он понял, насколько сильнее стала их взаимная привязанность за время военной разлуки. Им надо было так много рассказать друг другу, одному – об опыте фронта, другому – о возвращении к искусству. После пережитой опасности – они ведь могли больше не встретиться – им казалось естественным выражать свои эмоции, не стесняться проявления чувств, и с тех пор у обоих мужчин, хоть и сдержанных от природы, это вошло в привычку.
Польша отдала спорные территории. Германия вернулась в границы Бисмарка, к своей карте «до унижения». Это стоило ей трех месяцев огня и примерно десяти тысяч убитых, зато принесло новую гордость – гордость полную, не имевшую ничего общего с прежней агрессивностью.
– Вот увидите, – говорил Генрих Адольфу Г., – правительство сначала воспользуется своим успехом, но скоро будет вынуждено пойти на уступки, смягчить политику. Наша победа – оправдание этого авторитарного режима, его апогей, а значит, и похоронный звон по нему.
Сара отдала Адольфу застекленную пристройку своего магазина, и он превратил ее в мастерскую. Все дни, не занятые лекциями в Независимой академии, он проводил в «Саду Наслаждений», вновь предаваясь живописи, в то время как за кирпичной перегородкой Сара изобретала новые духи, смешивая ароматические эссенции.
Генрих часто заходил к своему учителю. Он с интересом следил за его новой серией причудливых и замысловатых композиций, носивших названия ароматов, которые выпускала Сара: «Мох», «Опопанакс», «Резеда», «Айва», «Зеленая мята», «Осеннее сено». Он восхищался изобретательностью Адольфа, его способностью объединить жирафа с канделябром, воспламенить океан или воссоздать анатомию человека из цветов и листьев невероятных оттенков.
– Как вам это удается?
– Я грежу. Я отбросил логику. Запахи, кстати, превосходный корабль для сюрреалистического плавания. Зато, вдоволь пофантазировав, чтобы выстроить сюжет, я берусь за работу всерьез и пишу так же тщательно, как Энгр.
Однако Адольф позволял Генриху приходить в мастерскую и даже говорил ему о своих незаконченных картинах с дальним прицелом: он хотел побудить студента работать, ибо если себя он по-прежнему считал посредственным артистом, то в Генрихе разглядел художника незаурядного.
Генрих схватывал на лету. Все шло ему на пользу. Он напоминал Адольфу великого и ужасного Пикассо, самого одаренного из художников, которых он знал в Париже, и всеобщего раздражителя. В двадцатые годы ни один артист не допускал Пикассо в свою мастерскую, зная, что тот через неделю играючи создаст картину, над которой сам он мучился долгие месяцы.
– Нет ничего волнительнее, чем наблюдать рождение гения, – говорил он вечером Саре. – Если бы я не любил его, я бы его возненавидел. Он вскрывает секреты мастеров, как пакетик с конфетами. Три дня – и он скучает, обретя технику, на постижение которой у нас, жалких смертных, уходят годы. Он – дерзкий завоеватель, однако это не лишает меня желания писать. Наоборот.
– Он тебя боготворит, ты это знаешь?
– Имеет право на ошибку.
– Он уверяет, что ни один художник не значит для него так много.
– Он так говорит, потому что предчувствует, как превзойдет меня, как осуществит то, что мне не удалось. Он думает, что восхищается мной, а на самом деле просто-напросто берет разбег.
Адольф погладил трехцветные волосы Сары и добавил, уткнувшись носом в шею жены:
– И меня это вполне устраивает. Моя самая большая гордость художника в том, что я оказался на его пути. Он будет моим пропуском в вечность.
– Ты хватил через край.
– Он будет гигантом, поверь!
– Нет, ты хватил через край, придавая себе так мало значения.
Он перекатился на нее и принялся мять ее прекрасные груди, тяжелые и упругие.
– О, я сумел решиться просто жить и быть счастливым. Я не хочу никакой судьбы.
* * *
Маленький самолет сел в аэропорту Ле Бурже. Было пять часов утра. Пейзаж, бледный, безмолвный, сонный, едва просыпался. Утренняя роса еще походила на иней.
Стояло лето.
Францию взяли – как сорвали мак в поле.
Победа была такой легкой, что Гитлер не мог опомниться, но приписал себе успех кампании, план которой разработал вместе с генералом Гудерианом.
– Мне очень помогла книга, которую я прочел несколько раз, да-да, книга некоего полковника де Голля «За профессиональную армию», из которой я много узнал о возможностях полностью моторизованных боевых единиц в современной войне.
Гитлер вышел из самолета в сопровождении нескольких немецких артистов, в числе которых был и его архитектор Альберт Шпеер. Три больших черных «мерседеса» ждали их, чтобы отвезти в Париж.
У Гитлера колотилось сердце. Он волновался, как девица на первом балу. С отроческих лет он грезил о Париже, изучал его архитектуру и градостроительство, но никогда еще там не бывал. Сегодня утром он наконец его увидит. Париж теперь принадлежит ему. Странный визит жениха к спящей невесте. Как будто он не в своем законном праве. Как будто не уверен, что понравится. Как будто должен подойти к ней на цыпочках.
Он пересек сначала предместья, унылые черновики, предшествующие шедевру. И вот наконец возник Париж – возник и заполонил все. Высокие фасады, веселые, насмешливые, поглотили три «мерседеса». Гитлер был ослеплен светом, игравшим на дерзко сером цинке крыш и бежевом камне домов.
У Оперы его поджидал полковник Шпайгель. Спешно подняли с постели старого швейцара-эльзасца, говорившего по-немецки, чтобы он сопроводил его на экскурсии.
Но Гитлер не дал ему и слова сказать. Он так долго изучал планы Оперы, что знал их наизусть, и сам послужил гидом своей свите; к старику он обращался лишь для того, чтобы уточнить какую-нибудь дату или изменение; тот, поняв, с кем имеет дело, старался скрыть свое отвращение под сдержанной учтивостью.
Гитлер все больше воодушевлялся:
– Это мечта из камня, как симфония – мечта из звуков. Два искусства я ставлю превыше других: музыку и архитектуру. Ибо лишь они силой вводят высший порядок в хаотичное течение вещей. Архитектор воцаряет порядок в материи, музыкант – в звуках; оба они организуют гармонию и связывают грубые элементы духовной поэзией.
Он восторгался фасадом, большой лестницей, стоившей всех зрелищ, особо восхитился тем фактом, что при этом каждая скульптура и картина в отдельности вписываются в глобальный замысел.
– Вы не понимаете, Гарнье удалось то, что не удавалось никому, ибо Парижская опера – творение одного человека. Он сумел использовать всех артистов своей эпохи, приобщив их к своему проекту. Одна мысль, одна тотальная мысль венчает все эти личные выплески. Это прекрасно, как политика.
Он вытягивал шею, разглядывая консоли, фигурную лепнину, статуи и арабески.
– Видите ли, Шпеер, на все эти детали стоит посмотреть, но важен только общий эффект. В лесу не видно отдельных деревьев. Это и есть совершенное общество. Если бы мне пришлось когда-нибудь читать курс политической философии, я привел бы моих учеников изучать этот шедевр.
Гитлер был глубоко тронут игрой красок, которую не мог увидеть прежде ни на каких планах. Он хвалил Гарнье, отказавшегося от мучнисто-серого, чтобы заставить камни петь цветами оркестра: красный мурезский мрамор звучал трубой, зеленый шведский – гобоями, порфир – фаготом, а пестрые, с вкраплениями, образовали симфонию струнных – пиренейский желтый с белыми прожилками за скрипки, телесный – за альты, фиолетовый с черными прожилками – за виолончели.
– Знаете, дорогой Шпеер, когда перестали строить интересные церкви и соборы?
– Нет, мой фюрер.
– После эпохи Возрождения! С тех пор, как построили первые оперные театры! Исторически опера заменила церковь – светская литургия, гармония, эмоция и представление о красоте мира. Лично я сделаю все, чтобы ускорить прогресс человечества и побыстрее прийти к миру, в котором не будет больше церквей, храмов, синагог, а только оперные театры.
В конце экскурсии, очень довольный собственными комментариями, он хотел всучить швейцару пятьдесят марок на чай. Тот отказался так решительно, что едва не случилось дипломатического инцидента. Он, правда, избежал ареста, заверив, что лишь выполнял свой долг.
Три «мерседеса» покатили дальше по Парижу, едва открывавшему глаза, – железные шторы были подняты наполовину, дворники поливали пустые тротуары, булочники сонно курили, сунув в печь первую партию хлеба.
Миновав церковь Мадлен, удовлетворившую вкус Гитлера к Античности, процессия выехала на Елисейские Поля, показавшиеся ему не столь величественными, как его новая магистраль восток—запад, и обогнула Триумфальную арку, при виде которой он вновь завел со Шпеером разговор о своей собственной.
Обозрев с любопытством Эйфелеву башню, Гитлер отправился в Дом инвалидов поклониться могиле Наполеона.
Там волнение его достигло такой силы, что в груди шевельнулось предчувствие. Однажды и у него, Адольфа Гитлера, будет холодное мраморное святилище внушительных размеров, как у Наполеона, огромная могила, перед которой умолкнут люди, побежденные, крошечные, придавленные очевидностью истинного величия. Маленький корсиканец и маленький австриец! Любопытно! Великие люди великих держав всегда рождаются маленькими в их маленьких придатках. Наполеон – его брат; Гитлер прощал ему даже то, что он был французом. У могилы императора он наслаждался своим собственным культом, представляя, какое впечатление будет производить на простых туристов всего мира в грядущие века. Он вышел, очарованный и очень довольный собой.
Его восторгов хватило и на Пантеон, этот языческий храм великих людей, но на площади Вогезов, перед Лувром и часовней Сент-Шапель он уже зевал. Он оживился у церкви Сакре-Кёр на Монмартре, откуда открывался вид на Париж с высоты орлиного полета, но ему пора было уезжать, ибо парижане вышли наконец на улицы и уже узнавали его.
В самолете он сердечно пожал руку Шпееру:
– Посетить Париж было мечтой моей жизни. Я очень счастлив, что она сбылась сегодня.
Он нахмурил брови и принялся размышлять вслух:
– Мы должны немедленно возобновить работы в Берлине. Подготовьте декрет. Положа руку на сердце, Шпеер, Париж величественнее Берлина, а это недопустимо. За работу! Когда мы закончим Берлин, Париж останется лишь бледной тенью, музейной витриной, археологическим сувениром, допотопным украшением, свидетельством отжившей эпохи, вроде итальянского города…
– Вы правы, мой фюрер. Вы покровитель искусств и артистов.
– Я задумался несколько дней назад, не должен ли я разрушить Париж. Нет, я отказался от этой мысли. Вот сделав Берлин прекраснее, мы действительно уничтожим Париж.
* * *
Несмотря на все усилия и уступки, Адольф Г. никак не мог подружиться со своим тестем Йозефом Рубинштейном. Выцветшие голубые глаза старика выражали лишь скуку, если вдруг случайно останавливались на нем.
– Я бы на твоем месте, – говорила Сара, пожимая плечами, – даже не пыталась. Никакими любезностями, никакими подарками ты не сможешь компенсировать свой фундаментальный недостаток.
– Что? Какой недостаток?
– Ты не еврей.
Его отношения с родней жены всегда упирались в национальный вопрос. Что бы он ни говорил, что бы ни делал, как бы счастлива ни была Сара, как ни удачны их дети, у Адольфа оставался неисправимый изъян: он не был евреем, он не родился таким, каким следовало.
Когда все родственники собирались за столом, Адольф чувствовал себя невидимкой. Взгляд величественного, при бороде и пейсах, Йозефа Рубинштейна проходил сквозь него, словно он был не из плоти и крови, а из воздуха. Его стерли с полотна. Даже кроткая Мириам заразилась слепотой своего мужа. Это было тем более поразительно, что проявления любви так и летали по комнате, точно теннисные мячики: поцелуи, подарки, восклицания, выражения собственнических чувств – «моя дочь, мой внук, моя внучка», – но его все это не касалось. Порой его так и подмывало встать, поймать мячик, стать мишенью. «О! Я здесь! Близнецы Софи и Рембрандт не были бы вашими внуками, не будь я их отцом». Ему даже хотелось быть вульгарным. «А мои яйца? А моя сперма? Вы забываете, что без них у вас не было бы внуков. Имейте ко мне минимум уважения, которого требует хорошая пара яиц». Но он всегда прикусывал язык, зная, что этим только еще больше осложнит отношения Сары с родителями. Она выдержала семейную бурю, выбрав Адольфа, австрийца, гоя, который даже художником больше не был. Ее грозили лишить наследства, помешать наладить свое дело, не признать ее детей, если она, безумная, заведет их с ним. Убедившись, что угрозы ее не остановят, родители смирились, вновь приняли в лоно семьи ее, а потом и детей – в конце концов, еврейство передается по материнской линии, не так ли, Мириам? – и терпели в меру сил бесполезный придаток – мужа. То есть за столом оставляли для него стул и прибор.
Адольф никогда не ссорился с Йозефом Рубинштейном, но нашел способ раздражать его до крайности, сочувствуя его сионистским теориям.
– Вы правы, дорогой тесть. Надо создать еврейское государство. Воплотить в жизнь идеи Теодора Герцля. «Дело Дрейфуса» во Франции, погромы в Кишиневе, в Яффе, резня в Хевроне и Цфате – всех этих антисемитских акций достаточно, чтобы оправдать сионистский демарш при всех связанных с ним проблемах.
Йозеф Рубинштейн, крупный деятель сионистского движения, не выносил, когда зять-гой озвучивал его глубинные убеждения. Ему почти хотелось с ним поспорить. Он так кипел, что дрожали губы.
Адольф наслаждался местью. Он на этом не останавливался:
– Скажите, дорогой тесть, вы за Уганду или за Палестину?
– Уганда! – взрывался Йозеф. – Да никто больше не думает о создании еврейского государства в Уганде с тысяча девятьсот пятого года! Это было оскорбительное предложение британцев. В черной Африке! Нет, наше место в Палестине.
– Я полностью разделяю ваше мнение. Израиль должен быть в Палестине. Таковы и мои убеждения, точь-в-точь.
Саре приходилось пинать его под столом ногой, чтобы он прекратил: она боялась, как бы у отца не случился удар.
Уходя после этих тягостных обедов по пятницам, она спрашивала мужа:
– Ты шутил или и вправду согласен с моим отцом?
– Главная моя цель, конечно, позлить его. Но…
– Честно, Адольф?
– Честно – не знаю! Я нахожу идею государства Израиль одновременно оправданной и непростой. Я не представляю, как это можно осуществить технически. А больше всего я удивляюсь, что это движение родилось в Германии.
– Почему?
– Потому что хорошо быть евреем и немцем. Ты сама это признаешь. Мы живем в мире, и это надолго. Страна модернизируется и либерализуется. Антисемитизм здесь маргинален, постыден, если не считать этого психопата Геббельса, знаешь, из крайне правых, который не собирает и одного процента голосов. Труднее быть евреем в Польше, в России, в Америке или во Франции. Кстати, так говорят твои дяди.
– Это правда.
– Так почему здесь? Какое отношение имеет Германия к судьбам сионизма и Израиля? Я не понимаю.
* * *
– Нет, мы не отступим!
Гитлер распространялся на эту тему по многу часов в день.
– Ни шагу назад! Нельзя отступать перед русскими. Нельзя отступать перед зимой. Иначе мы кончим, как Наполеон! Наши люди должны держаться за землю, которую заняли, пусть окапываются там, где стоят, и удерживают каждый метр.
– Но, мой фюрер, земля промерзла.
– Ну и что? Я воевал во Фландрии с четырнадцатого по восемнадцатый, земля тоже промерзла, мы делали ямы с помощью снарядов.
– Но, мой фюрер, поля промерзли на полтора метра в глубину. Россия – не Бельгия.
– Замолчите! Вы ничего не понимаете.
– Потери будут чудовищны.
– Вы думаете, гренадерам Фридриха Великого хотелось умирать? Они тоже любили жизнь, но король был прав, требуя от них этой жертвы. Думаю, что и я, Адольф Гитлер, вправе требовать, чтобы каждый немецкий солдат был готов отдать жизнь.
– Я не могу требовать, чтобы мои люди жертвовали собой.
– Вы за деревьями не видите леса, генерал. Вам не хватает дистанции. Поверьте мне, ситуация сразу становится яснее, если взглянуть на нее издалека.
В рейхсканцелярии играли теперь только вальс генералов. Как и следовало ожидать, существовавшее лишь на бумаге соглашение между Гитлером и Сталиным при их взаимной вражде прожило недолго. Шла кровавая война. Русские сопротивлялись отчаянно, Гитлеру все труднее было добиваться повиновения, и он увольнял своих генералов одного за другим. Фёрстер, Шпонек, Гёпнер, Штраус… Иногда отставка не вразумляла человека, поэтому Райхенау скоропостижно скончался, а Шпонек был приговорен к смерти.
– Эти тупицы превратят меня в Наполеона, если дать им волю! Не отступать! Ни шагу назад! Зима в Германии такая же суровая, как в России.
Сначала Гитлер думал, что двух недель ему хватит, чтобы захватить Россию. Но советский колосс продержался все лето и перешел в контрнаступление зимой 1941/42 года.
Фюрер теперь не покидал «Волчье логово», комплекс бункеров, скрытый в сумрачных лесах Восточной Пруссии. На этой земле, исхлестанной северными ветрами, среди черных камней и кривых деревьев, пляшущих на белом снегу, Гитлер переменился. Его тело выдавало неудачи, которые он потерпел. Движения его стали затрудненными, мучительными, кожа серой, покрасневшие веки, казалось, едва удерживали тяжесть глаз, белки которых пожелтели, он с трудом переваривал пищу, а его дыхание источало зловоние страха. Он постарел в одночасье, как можно постареть только в пятьдесят лет, когда жизнь наносит удар за ударом, он не усох, а обрюзг, не прибавил лет, а просто сдал, тронутый тлением, а не зрелостью, постарел сочащейся из пор старостью, которая, как болезнь, поражает молодого человека.
Германия имела теперь в союзниках Японию, а в противниках – Соединенные Штаты. При всем своем презрении к Америке Гитлер не знал, как ее победить. Он подозревал, что, если не найдет способа немедленно захватить Россию, может проиграть войну.
Чередуя подавленное молчание с пламенными монологами, он сам понимал, когда разглагольствовал в одиночестве, что повторяет свои былые речи и начинает смахивать на собственную карикатуру. Он жаждал действия – и увяз в затянувшейся войне, превратившейся в мировую.
Разумеется, он искал запасные выходы. Он даже тайно протянул руку Англии, предложив прекратить боевые действия и поделить между собой Европу. Но Лондон проигнорировал предложение. Все из-за этого Черчилля, этого парламентария, продавшегося мировому еврейству, этого воскресного художника! Сарказмы несостоявшегося художника Гитлера в адрес художника-любителя Черчилля маскировали уважение. Черчилль стал единственным достойным противником, которого признавал Гитлер за многие годы, но он бы скорее умер, чем произнес это вслух. И чем упорнее Черчилль игнорировал его предложения, тем сильнее разгоралась в нем ненависть. И бедняга Рудольф Гесс, томящийся в британской тюрьме… Это Гитлер думал in petto, но официально он говорил о Рудольфе Гессе не иначе как о предателе, который своим безумным поступком в высшей степени его разочаровал.
Что же натворил Рудольф Гесс, верная опора первых дней, тот самый, которому Гитлер в 1924-м, в тюрьме, диктовал «Кекстар»? Бывший летчик, ставший министром, угнал «Мессершмитт-110» с большим запасом топлива и улетел в Англию, на земли герцога Гамильтона, одного из лидеров партии консерваторов в палате лордов и ярого сторонника примирения с Германией. Приземлившись, он потребовал встречи с Черчиллем, чтобы предложить мирный договор. Тот, даже не выслушав, отправил его в тюрьму.
Все, и в Германии, и в Англии, думали, что это была личная эскапада и Гесс действовал по своему разумению. На самом же деле все устроил Гитлер, привыкший манипулировать каждым из приближенных, не ставя в известность других, что позволяло ему множить попытки, пусть даже противоречивые, и отделять те, у которых есть будущее, от безнадежных. Поскольку дело закончилось бесславно – британской тюрьмой, – Гитлер разыгрывал обманутого друга, разочарованного друга и, чтобы избежать скользкой темы, все еще делал вид, будто страдает, когда при нем упоминали Гесса.
Чем яснее он понимал, что война затягивается, тем чаще задавался вопросами о своей исторической миссии. Что будет, если он проиграет войну? Нет, он ее, конечно, не проиграет, но что, если?.. Кара будет ужасна.
Мстители будущего… Надо избавиться от мстителей будущего.
С первых же трудностей на русском фронте ему не давала покоя мысль о мстителях будущего. Кто? Жены и дети евреев, которых расстреливали тысячами на Восточном фронте…
В начале вторжения айнзацгруппы действовали слаженно и эффективно: массовые убийства, расстрелы, погромы, репрессии достигли своего апогея в Бабьем Яре, где было ликвидировано свыше тридцати трех с половиной тысяч евреев мужского пола. Уже в августе Гитлер потребовал расстреливать также женщин и детей, «мстителей будущего». Пятьдесят тысяч евреев к середине августа, в следующем квартале, благодаря техническому прогрессу – винтовки заменили автоматами, – пятьсот тысяч.
Гиммлер регулярно представлял отчеты о своих зачистках в «Волчье логово».
– Мы нашли более эффективный метод: евреи стоят у края рва, в который падают, когда мы открываем огонь.
– Отлично.
– Да, мой фюрер, но можно сделать еще лучше.
Гитлер смотрел на Гиммлера с явным удовлетворением. Гиммлер, с вялым лицом без подбородка, со сглаженными чертами и мимикой, как у слизняка, но этот слизняк улыбался и, казалось, единственный из всех приближенных не замечал его физической деградации. Гиммлер по-прежнему видел Гитлера тридцатых годов, спасителя, явившегося в бедственную пору, мессию, «того, к кому человечество обратит взоры с верой, как некогда к Христу». В его монокле запечатлелся этот образ, и никакого иного он принять не мог. Гитлер ценил в Гиммлере честолюбие и покорность. И то и другое было абсолютным. Он был воплощением идеального подчиненного, неспособного на инициативу, но скрупулезного до крайности в выполнении приказа, маленького человечка, не умеющего поставить перед собой большую задачу, но успешно решающего те, которые ему задают. Когда он получал задание, оно становилось его миссией. Он подходил к делу методично. То был идеальный палач: четкий, ограниченный, бюрократически мыслящий. Банальный исполнитель.
Всякий раз, когда Гитлер его вызывал, Гиммлер трясся, как перед экзаменом. Диктатор обожал этот страх, видя в нем знак своего ослепительного сияния и твердо зная, что этот человек, по крайней мере, его не предаст.
– Вы присутствовали на расстрелах в Минске?
– Да, мой фюрер.
– И что же?
– Все исполнено, мой фюрер.
– Нет, я спрашиваю, что́ вы при этом чувствовали.
Слизняк, ударившись в панику, едва не потерял монокль. Гиммлер совершенно не доверял своим эмоциям и реакциям. Гитлер это знал и жестоко играл на его скрытой неуверенности.
– Мой фюрер, эти люди во всем похожи на людей. У них есть глаза, рот, руки, ноги… Но на самом деле это чудовищные создания, чьи разум и душа спрятаны еще глубже, чем у животных. Это примитивные существа. То, что я испытал, можно сравнить с чувством при посещении бойни.
– Отлично, отлично, – сказал Гитлер; сравнение ему не понравилось, ибо он любил животных, особенно Блонди, свою новую собаку, которая была при нем в «Логове» и доставляла ему больше радости, чем какая-нибудь Ева Браун. – Мой дорогой Гиммлер, вы не раз спрашивали меня, что мы должны делать с евреями внутри страны, с евреями, говорящими по-немецки. Я откладывал ответ, потому что считал, что наш приоритет – захватить Россию. Теперь ситуация изменилась. У нас уйдет несколько лет на то, чтобы победить русских.
Про себя он думал: Мы никогда не победим русских.
– Соединенные Штаты неосторожно ввязались в конфликт, и их уничтожат японцы.
Про себя он думал: Японцам не потянуть против американцев.
– Англия почти обессилела.
Про себя он думал: Черчилль отлично мобилизовал окаянных «ростбифов», чтобы выиграть войну.
– И мы должны продолжать наше дело внутри страны, как и за ее пределами.
Так ускоримся же внутри страны, мы и так достаточно медлили.
– Евреи в ответе за войну четырнадцатого—восемнадцатого годов. Евреи в ответе и за эту войну.
Да, объявил войну я, но быструю войну, которую должен был выиграть; если она затягивается, виной тому международное еврейство.
– В тысяча девятьсот тридцать девятом, тридцатого января, в моей речи в Рейхстаге я предупредил: если война станет мировой, это будет вина евреев и евреи за нее поплатятся.
Это было не предупреждение, а угроза. Я грозил санкциями, чтобы Соединенные Штаты побоялись вступать в войну.
– Это предупреждение станет пророчеством.
Что им стоило отступить, этим идиотам, сами напросились.
– Война кончится не истреблением арийских народов, как замышляли евреи, а уничтожением еврейства.
Скорее, скорее, пока не произошло обратное.
– На сей раз я применю старый еврейский закон: око за око, зуб за зуб.
Сто очей за око, тысяча зубов за зуб – это будет бойня.
– Мы должны энергично проводить нашу политику.
Уничтожение, полное уничтожение.
– Пусть не думают, что я хочу отомстить за трудности на Востоке…
Именно так, я мщу. И потом, мне смертельно скучно.
– Я делаю это, лишь уступая давлению немцев, которых возмущает семитское процветание в час лишений.
Люди ни в коем случае не должны узнать, что мы собираемся делать.
– Чтобы не спровоцировать реакцию еврейской пятой колонны внутри страны…
Чтобы об этом не проведали немцы.
– Мы начнем без лишнего шума…
В строжайшей секретности.
– Мы оповестим их, когда придет время.
Когда они увязнут по маковку и будет поздно идти на попятный.
– Тогда они будут счастливы.
Замараны.
– И благодарны.
Виновны.
– Почему бы вам не сопроводить меня на прогулку с Блонди?
Я хочу быть уверен, что нас никто не услышит.
Гитлер и Гиммлер вывели обезумевшую от радости собаку на свежий воздух. Пока она бегала по белой дороге, ощетинившейся корнями и щебнем, принося хозяину палку, которую тот бросал в кусты, двое мужчин углублялись в густой темно-синий лес. В зарослях раздавались шорохи и хрипы. Зима источала сильный запах гнилой воды. Гитлер начал излагать подробности:
– Я ставлю крест на моих прежних замыслах: депортировать всех евреев на остров Мадагаскар. Или в Сибирь.
Пусть бы строили там еврейское государство, которого требуют сионисты. Не мне же, в конце концов, создавать для них Израиль.
– Хотя Сибирь, пожалуй…
В Сибири они вымрут от голода и холода…
– Но нет. У меня есть идея.
На самом деле это придумал не я, а Сталин.
– Мы их депортируем.
Сталин депортировал миллион поволжских немцев.
– Поездом.
Он загнал их в вагоны для скота.
– На восток, в Польшу.
Он вывез их в Северный Казахстан.
– Мы отправим евреев в лагеря. И там произведем отбор, отделив тех, кто может работать, от тех, кто ни на что не годен.
Убьем женщин, детей и большинство мужчин.
– Пора наконец решить эту проблему.
Геноцид. Тотальный геноцид. Без поблажек.
– По части организационных деталей я полагаюсь на вас, дорогой Гиммлер.
Расстреливайте их, травите газом, жгите, делайте с ними все что угодно, лишь бы истребить.
Гиммлер позволил себе высказать соображение:
– Не думаю, что мы вернемся к газовым фургонам, как здесь, в Восточной Пруссии, в тысяча девятьсот сороковом, при операции «Эвтаназия». Слишком много неудобств. Я за газ, но в камерах.
– Да-да, конечно, Гиммлер, конечно.
Мне плевать, я не хочу знать, делай свое дело и оставь меня в покое. Я не собираюсь проверять технику мусорщиков. Я ставлю задачи и не мараю рук.
– И я думаю, что «Циклон Б» – тот газ, который вполне подойдет.
– Циклон Б?
Не говорите мне про газ, я чуть не потерял зрение в 1918-м из-за газа. Пусть этот наемник делает свою работу и избавит меня от подробностей! Какой сентенциозный болван!
– Я всецело доверяю вам, Гиммлер. Вы для меня как духовный сын.
Готово дело! У слизняка слезы на глазах. Как он тронут, слизняк!
– Первыми городами, которые мы очистим от евреев, будут Берлин, Вена и Прага. Потом мы займемся Францией. Евреи хотели войны? Пусть теперь платят по счетам!
Я смогу наконец переустроить мир. Выиграем мы войну или проиграем, я избавлю человечество от евреев. За это меня будут благодарить в веках. Как глупо, что мой желудок не переваривает пищу, я голоден как волк. А что, если заставить Блонди стать вегетарианкой?
– И пожалуйста, Гиммлер, сбрейте вы эти усики. Они смешны.
– Но…
Гиммлер в последний момент прикусил язык. Он чуть не ляпнул: «Но, мой фюрер, они такие же, как у вас».
* * *
У Адольфа Г. была тайная жизнь.
Он говорил, что идет прогуляться на Александерплац, «чтобы поискать лица», а сам прыгал в трамвай и уезжал из Берлина в далекое, сырое, лесистое предместье.
Он не мог признаться, что ездит к этой женщине. Ни Саре, конечно, ни Генриху. Нойманну, может, и сказал бы, но тот проводил так много времени в Москве как делегат немецкой компартии, что их редкие встречи не оставляли места для столь интимных откровений. Да и как об этом расскажешь? Адольф даже самому себе не мог назвать чувства, которые испытывал к ней.
– Ты рассказываешь мне о своих близких, – говорила она, – но им обо мне – никогда. Ты стыдишься меня?
– Нет.
– Так почему же?
– Однажды я расскажу о вас им всем. В тот день вы будете моей гордостью. А пока вы – моя скромность.
Она смеялась своим прежним смехом, в котором не было ни тени насмешки, а только чистая жизнерадостность. В чем был ее секрет? Адольфу достаточно было провести с ней час, чтобы зарядиться энергией, мыслями, эмоциями. Она отогревала его. Омывала. Он молодел. Повидавшись с ней, он дышал полной грудью. Даже небо казалось выше, светлее, яснее. А если он прощался с ней только с наступлением ночи, над асфальтом предместья сияли звезды.
Однажды Сара случайно нашла в мастерской письмо и, заподозрив неладное, проследила за ним. До конца, правда, она не дошла. Убедившись, что он лжет и вовсе не гуляет по Александерплац, а ездит куда-то, похоже привычным путем, она сошла с трамвая – он ее так и не заметил – и дождалась его дома.
Адольф застал уязвленную изменой Сару в слезах. И тогда ему пришлось открыть ей правду: вот уже несколько лет он один-два раза в месяц навещал в монастыре сестру Люси, выходившую его в госпитале в 1918-м.
* * *
Секретарши Гитлера изнемогали; они мечтали о бегстве каждый раз, когда диктатор давал им несколько часов на сон.
– Даже в тюрьме, наверно, не так тоскливо, – говорила Иоганна, – ведь охрана уважает сон заключенных.
– И потом, – подхватывала Криста, – в камере есть соседи, одни приходят, другие уходят. И прогулки. А здесь – ничего.
В «Волчье логово» в сердце сырого леса, серый, бесцветный бункер, пропитанный пара́ми скуки и запахом сапог, геометрическое строение, в редкие окна которого проникал лишь бледный свет Севера, не допускались никакие новые лица, никакие новые книги или пластинки, никакие новые идеи и личные точки зрения. Гитлер запрещал говорить о политике и о войне, он терпел лишь пустые разговоры, болтовню за чаем с пирожными. Но о чем говорить, если уже посетовал на нехватку великих вагнеровских теноров и повторил, что ни один дирижер не стоит мизинца Фуртвенглера? О чем болтать, будучи отрезанными от мира?
С наступлением весны возобновились боевые действия на территории СССР, но немецкий фронт, непомерно растянутый, удерживался с трудом.
Состояние армии читалось на теле Гитлера: он был живой картой боев, окрыляясь малейшей победой, оседая и отекая при каждом отступлении. Здоровье его ухудшалось день ото дня. Он почти не спал и бессонными ночами не давал покоя Кристе и Иоганне, которые совсем выбились из сил.
– Вот увидите, когда мы добьемся победы над Россией, Англией и США, я займусь нерешенными вопросами. Не евреями, для них мы уже открыли все эти… трудовые лагеря, но другими проблемами. Я ликвидирую христианские церкви, все, не желаю больше видеть ни одного распятия в Германии. Их время прошло. Потом я решу проблему питания: введу вегетарианство, лучшую диету для здоровья. Как можно поглощать трупы? Это возмутительно, не правда ли?
Криста и Иоганна научились зевать незаметно, пряча эту тайную гимнастику за внешне внимательным лицом. Секретарши знали все его монологи наизусть, слышали их тысячу раз, и тысячу раз они звучали лучше, чем сегодня, ибо усталый фюрер был не способен на прежний блеск. Он молол языком, лишь чтобы отвлечься от тревог.
– Говорить – мое лекарство, – твердил Гитлер своим врачам.
Это его болезнь, думали Криста и Иоганна, измученные, с опухшими глазами.
Он даже музыку больше не слушал. В начале войны, чтобы отдохнуть, он закрывал глаза и просил их поставить несколько пластинок, всегда, впрочем, одни и те же: симфонии Бетховена, избранное Вагнера и романсы Хуго Вольфа; тогда Криста и Иоганна страдали от однообразия. Теперь они жалели о тех временах, ведь великая музыка, по крайней мере, кажется новой при каждом прослушивании; Гитлер же о них и не вспоминал. Он не переносил даже вида грампластинки и постоянно произносил свои монологи в пустоту.
Визиты Евы Браун были редки. Гитлер терпел ее только в Баварии, в Бергхофе. Когда она самовольно явилась в «Волчье логово», Гитлер бесцеремонно оскорблял ее на людях, унижал, доводил до слез, даже сунул ей пачку марок, как будто платил проститутке. Она уехала.
Криста и Иоганна ей позавидовали.
Они, впрочем, изменили свое мнение о Еве Браун. Поначалу их возмущало, что эта восхитительная молодая женщина терпит такое скверное обращение от Гитлера, будь он трижды главой всей Германии. Теперь они поняли, что Гитлер не желал жить с Евой Браун, но и не позволял ей устроить свою жизнь. Как и они, Ева Браун стала пленницей диктатора. Никому не вырваться из его лап. Жертва за жертву, они обе предпочли бы быть униженной любовницей Гитлера, ибо Ева Браун виделась с ним редко, тогда как Криста и Иоганна вынуждены были терпеть его денно и нощно.
– Мне отвратителен род человеческий, – сказал Гитлер. – Человек есть лишь мерзкая космическая бактерия.
– Он, похоже, провел часок перед зеркалом, – шепнула Иоганна Кристе.
И обе внутренне расхохотались, оставаясь при этом прямыми, безукоризненными, с внимательно сдвинутыми на кончик носа очками и блокнотами в руках.
В ноябре 1942-го американцы высадились в Северной Африке, а британцы усилили ночные бомбардировки Германии. Сильно пострадали Мюнхен, Бремен, Дюссельдорф.
– А моя квартира в Мюнхене разрушена? – спросил Гитлер.
Криста не знала, стоит ли говорить ему правду. Как он отреагирует?
Гитлер стукнул кулаком по столу и завопил:
– Вы оглохли? Я спрашиваю, разрушена ли моя квартира в Мюнхене?
– Да, мой фюрер.
– Правда?
– Она серьезно пострадала.
Гитлер удовлетворенно кивнул и пригладил усики.
– Ну и тем лучше! Тем лучше! Немцы не поняли бы, если бы моя квартира уцелела. Это произвело бы плохое впечатление. Я рад. Я рад.
Криста отметила в своем отчете цифры потерь, число убитых и раненых. Но Гитлера это не интересовало.
– В сущности, эти налеты необходимы для поднятия духа. Пусть мюнхенцы понимают, что Германия воюет. Это окажет спасительное воздействие. И потом, после войны все равно пришлось бы сносить здания для нового градостроительства. Британцы, по сути, работают за нас.
В этот день Криста поняла, что безумие Гитлера не в странных идеях, не в ненависти, даже не в непоколебимой решимости, игнорирующей препятствия реального мира, но, скорее всего, в полном отсутствии сострадания.
* * *
Сестра Люси приходила в гости каждое воскресенье.
Дети ждали ее, как любимое лакомство.
Ее живость, веселость, находчивость в разговоре, чистый и неожиданный смех очаровали их, и им казалось – истинная редкость, – будто они общаются с ровесницей. Она так непосредственно удивлялась, восхищалась, возмущалась и гневалась, что казалась им даже моложе их самих, ведь они в школе, во дворе, с учителями, с товарищами и даже в семье уже приучились владеть собой и скрытничать.
Сара же благодарила свою соперницу за то, что та была такой, какой была. Поначалу она успокоилась, однако потом осознала всю силу странной близости Люси и Адольфа, и ее ревность едва не вспыхнула с новой силой, но одна подруга сказала ей:
– Не будешь же ты ревновать к монашке? Уж тем более ты, еврейка!
Насмешка оказалась действенным лекарством.
Окончательно убедившись, что никто не хочет отнять у нее Адольфа, она терпела эти странные отношения мужа с женщиной, некогда спасшей его, но так и не поняла, на чем они основаны.
Что до сестры Люси и Адольфа, они и сами не ведали, почему их тянет друг к другу.
– Я даже не знаю, верю ли в Бога, – говорил Адольф.
– Я даже не знаю, люблю ли твою живопись, – отвечала Люси.
И они хохотали.
– Заметьте, – продолжал Адольф, – я сам не уверен, что мне нравится моя живопись.
– А я не каждый день уверена в Боге.
В воскресенье, в серые предвечерние часы, неподвижные и неспешные, когда юнцы помышляют о самоубийстве, он вел ее в свою мастерскую, где они уединялись, чтобы поговорить, сказав Саре, что будут смотреть полотна.
– Я ни в чем не уверен. Не уверен, что хорошо пишу. Не уверен, что хорошо поступаю. Не уверен, что люблю как следует мою жену и детей.
– Тем лучше! Уверенность – удел дураков.
– И все же! Вера в себя, хоть немного, хоть иногда, позволила бы мне пойти дальше.
– Дальше других, Адольф, и только.
– И все же! Если б я мог победить сомнения…
– Не переставай сомневаться, сомнение делает тебя тем, кто ты есть. Достойным человеком. Оно рождает чувство неуверенности, да, но это чувство – твое дыхание, твоя жизнь, твоя человечность. Если бы ты захотел покончить с этим дискомфортом, то стал бы фанатиком. Фанатиком идеи! Или, хуже того, фанатиком самого себя!
– Но вы, сестра Люси, вы в чем-то уверены?
– Ни в чем. У меня есть вера. Но это не уверенность. Это лишь надежда.
– А энергия? Я не знаю никого, кто был бы наделен ею так щедро, как вы.
В одно из воскресений Адольф попросил Генриха прийти в мастерскую, чтобы познакомить его с сестрой Люси. Он был счастлив свести вместе двух людей, которых любил больше всех после своей семьи.
Генрих показал себя блестящим, очаровательным, увлеченным. Он сумел дать понять сестре Люси, как надо восхищаться живописью Адольфа Г. Он удивил своего учителя познаниями в Священной истории и теологии, и когда, уже затемно, он их покинул, Адольф повернулся к сестре Люси в восторге от проведенного вместе времени:
– Генрих просто чудо, не правда ли? Это ангел.
Сестра Люси поморщилась – прежде он не видел у нее такого выражения лица:
– Он? Он дьявол.
Назад: Диктатор-девственник
Дальше: «Другая судьба» Дневник Осень 2000 – лето 2001 г