Книга: Анатомия любви
Назад: Глава 17
Дальше: Сноски

Глава 18

Каждый раз, размышляя о возможных последствиях побега из Чикаго, я представлял мрачную картину возвращения в Роквилл: вот я ношусь с остальными по лужайкам под ослепительно-синим небом Вайона, что в Иллинойсе, а светлоголовые дети, вцепившись пальцами в черные прутья викторианской ограды, внимательно смотрят на нас. То была картина отвержения, гнева и, конечно же, невосполнимой потери, потому что она означала, что я снова насильно разлучен с Джейд. Когда я был уже в бегах, страх быть схваченным иногда разрастался настолько, что я невольно терзался, в подробностях представляя себе, на что будет похоже мое возвращение в клинику. Но чаще всего мне удавалось прогнать этот образ, удавалось заткнуть кляпами рты дьявольским актерам и мысленно привязать их к стульям – и слава богу, потому что, оказавшись во власти полиции штата Иллинойс, я даже не мог себе вообразить, во что это выльется. Все мои страхи ни к чему меня не подготовили, вообще ни к чему. За нарушение условий досрочного освобождения со мной обращались хуже, чем за то, что я устроил пожар и едва не погубил целую семью. В тот раз я нарушил законы мироздания; зато сейчас я нарушил законы полиции, а за подобные проступки карали гораздо строже.
После многочисленных задержек, отсрочек, апелляций и, как я подозреваю, обычной бюрократической волокиты, после допросов, тестов, после переводов из одной камеры в другую, а затем и в другую тюрьму суд постановил отправить меня в исправительное заведение общего режима в Иллинойсе, в Волкшилле, маленьком городке между Чикаго и Вайоном. Моего соседа по камере звали Томми Рита, ему было лет сорок, и он досиживал десятилетний срок за торговлю сигаретами на черном рынке. Томми был загорелый, полный жизни, каждый день после обеда он по два часа занимался в камере физкультурой, чтобы поддерживать в форме небольшое коренастое тело. По ночам он любил шепотом рассказывать мне, как лишний раз убедился в глупости закона, когда его взяли за неуплату налога на сигареты. Он утверждал, что избивал людей до полусмерти, однажды бросил бомбу в ресторан, совершил бесчисленное количество краж, был одновременно женат на женщине из Хегвиша и на женщине из Мичиган-Сити, а все, что ему смогли предъявить: «жалкие махинации с сигаретами». Я не верил в бесчисленные преступления Томми.
Рассказывать о жизни в Волкшилле мне не хочется. Меня постоянно преследовал страх. Этот страх доминировал над всем, заставляя забывать даже о скуке и о циничном отношении к жизни. Анонимность подавляла: тебя могли забить до смерти, ты мог подавиться куском мяса, тебя могла хватить кондрашка – никто не обратил бы внимания, никто, наверное, даже не узнал бы.
Я сознавал, что меньше чем через полгода выйду из тюрьмы, разумеется, не на свободу, но меня все же ждет некое альтернативное, более терпимое наказание. Эта мысль помогала сносить все тяготы текущего существования. Но все равно они были мне не по силам. Хотя я верил, что каждый прожитый день приближает миг, когда ко мне проявят больше сострадания, сами дни, даже проходя, оставались невыносимыми. Мне казалось, меня уносит в открытое море сильным течением – каждая волна, накатывающая на берег, лишь оттаскивает от него все дальше.
Я видел все сквозь какую-то дымку, такую же осязаемую и мешающую ориентироваться в пространстве, как густой утренний туман. Одновременно менялось и восприятие собственного тела, и если мир вокруг становился все менее реальным, то и сам я все сильнее утрачивал чувство реальности. Сны были такими живыми и жизненными, что я с трудом отличал их от яви и нисколько не удивился бы, если бы в разгар вяло плетущегося тюремного дня кто-нибудь потряс меня за плечо, чтобы разбудить. Аппетит пропал, по временам запах пищи – не говоря уже о ее виде – вызывал во мне чудовищное отвращение. Я начал подволакивать ноги, у меня случались слуховые галлюцинации. Я разговаривал сам с собой – сначала чтобы упорядочить мысли, напомнить себе о чем-то, но затем это переросло в привычку, и когда кто-нибудь возникал перед моим затуманенным взором и бросал: «Заткни уже свою пасть, чувак!» – я удивлялся, что, оказывается, снова говорю, или же недоумевал, чего от меня хотят. В результате развилась неукротимая мания преследования – честное слово, все вокруг пришло в движение. Стоит миру хотя бы на дюйм сдвинуться со своей орбиты, и всякая жизнь прекратится. Я не мог адаптироваться, я не мог компенсировать потери, мне лишь становилось хуже. Время от времени, в моменты краткого просветления, я говорил себе, что мое безумие – его физические симптомы, нереальность происходящего – порождено моей волей, и я все еще могу, если по-настоящему захочу, снова управлять своей жизнью. Но то было пустое утешение. Я говорил себе, что сам хочу скатиться на дно безумия, но даже когда я в полный голос обвинял себя (и вроде бы одновременно поздравлял с достижением), то не видел, даже не представлял себе иной линии поведения.
Роуз с Артуром навещали меня, комната для посетителей была гуманно выдержана в неформальном стиле: блестящие обои с геометрическими фигурами, оранжевые пластмассовые кресла, пластиковые столы, за которыми можно было устроиться всей семьей, фоновая музыка из портативного «Панасоника», настроенного на местную музыкальную радиостанцию. Не помню, что я говорил, как держался, но я дал понять, что погибаю, и скоро они удвоили старания, добиваясь моего перевода из тюрьмы в больницу. Они потратили больше, чем могли себе позволить, чтобы оказать давление на суд, и через три месяца своего пребывания в Волкшилле я внезапно очутился в лазарете для прохождения психиатрического освидетельствования. Мне давали знакомые тесты, мне задавали вопросы два тюремных психиатра – сначала доктор Хиллман, который напоминал большое и дружелюбное животное, розового слона из детской книжки, а затем доктор Моррис, молодой чернокожий с прической афро и с чудовищным звериным клыком, который болтался у него на шее. Я отвечал как бог на душу положит, с последовательностью игрока в бинго. Я не чувствовал себя обязанным отвечать на их вопросы или следовать их советам, и в итоге оба врача признали, что моя психика на грани разрушения. Они рекомендовали перевести меня в государственную лечебницу, и там бы я и оказался, если бы не родители, которые продолжали сражаться и были готовы платить. И вот пятнадцатого января 1974 года меня вернули в клинику Роквилл в Вайоне, штат Иллинойс. Меня привезли на полицейской машине, я сидел сзади вместе с тюремным надзирателем средних лет, который за всю дорогу не сказал ни слова. Мы попали в снежный буран, пришлось остановиться, чтобы поменять дворники. Я продрог до костей и, чтобы хоть чуть-чуть согреться, съежился, спрятав руки под мышками. Кукурузное поле со стерней походило на развалины мироздания.

 

Вернуться в больницу после Волкшилла было настоящим облегчением. Все симптомы, проявившиеся в тюрьме, постепенно исчезли, однако я постоянно ожидал, что они вернутся. Иногда я просыпался посреди ночи без всяких видимых причин, не вполне понимая, где нахожусь, и эти мгновения замешательства пугали меня, заставляя верить, что мир снова рушится. Беседуя с доктором Кларком – на этот раз стараясь раскрыться, веря, что помощь мне необходима, – я иногда разражался слезами, вроде бы не имевшими никакого отношения к теме разговора, и эти слезы наполняли паруса безумия, относя меня от берегов еще дальше, чем бывало в самые худшие дни в Волкшилле. Поначалу доктор Кларк поощрял мои слезы, однако, успокоившись, я становился таким вялым и замкнутым, что уже очень скоро он всячески старался не доводить меня до слез. Он не одобрял медикаментозное лечение, но мне прописал препараты лития. У меня во рту постоянно стоял гадкий привкус, я начал спать днем по два часа, однако перепадов настроения больше не случалось, и я был этому рад.
Если во время первого курса лечения я так и остался до самого конца едва ли не анонимом, то теперь буквально все знали меня. Я не входил в число прирожденных вожаков, никто не считал меня героем вечной войны пациентов и медперсонала, которая, разумеется, ведется даже в таких гуманных учреждениях. Меня полюбили, потому что я был старше, знал все входы и выходы, потому что я был ответственнее других. Когда поступали новые пациенты, это я устраивал им экскурсию по Роквиллу. Я был словно престарелый ветеран, мягкосердечный и беззубый, всегда готовый рассказать пару баек и позволить поплакать у себя на плече. Я не мог не заметить, что те, кто действительно был не в ладах с роквиллским начальством, неизменно обращались ко мне.
Я научился пользоваться кинокамерой «Супер-8» и простейшим монтажным столом и уже скоро стал едва ли не официальным больничным режиссером. Мы делали самые банальные, предсказуемые вещи: снимали прыгающих людей, кадры с наездом, делали замедленную съемку, ставили пародии на «копов из Кистоуна». Вместе с товарищами по несчастью я сочинил сценарий для двадцатиминутного фильма под названием «Нападение гигантской мамочки», в котором мы сняли пациентку по имени Салли Уолш снизу, через стеклянный стол, на котором она стояла, окруженная крошечными деревьями и коровами. Уверен, все это очень способствовало выздоровлению всех участников действа. Более того, когда Митци Паппас проглотила ЛСД, которое протащил контрабандой ее бровастый братец, то за утешением она обратилась ко мне; когда Майрон Фридман стоял на карнизе, собираясь лишить себя жизни (или, скорее, заработать сложный перелом), это я сдернул его с подоконника четвертого этажа, вопя: «Майрон, умоляю, убери из окна свою тощую задницу!»; когда мечтательный Майкл Масси не вернулся с групповой прогулки по Вайону, именно меня доктор Кларк включил в поисковый отряд из пяти человек, хотя мне было строго-настрого запрещено покидать территорию Роквилла, и это я нашел Майкла, который стоял на четвереньках на заднем дворе какого-то заколоченного дома.
Третьего июня 1974 года пришло письмо от Джейд. Доктор Кларк отдал мне его после сеанса у него в кабинете.
– Не стану тебя обманывать, – сказал он. – Письмо пришло вчера, и я прочитал его. У меня была ночь на размышления, стоит отдавать его тебе или нет, и – вот, держи!
Дорогой Дэвид!
Я до сих пор в Стоутоне, хотя уже не учусь и больше не живу в «Гертруде». Если не считать, что я возвращалась за вещами, с того дня я не была в нашем старом доме. Я живу на втором этаже маленького бело-зеленого дома рядом с почтой в северной части Стоутона. Квартира великовата для одного человека, зато здесь я наконец обрела столь необходимое мне уединение. Ты, наверное, удивишься, но я освоила кое-какие способы медитации. Кита научил парень с работы, и мы втроем практикуем одну мантру: это такие слова, которые говоришь себе, приступая к медитации. Поразительно, какой прилив сил дают пятнадцать – двадцать минут, когда ты просто сидишь и дышишь. Теперь, получив диплом, я нашла применение своему дорогостоящему образованию, работая продавщицей в магазине керамики. Работа в некотором смысле замечательная, потому что мне очень нравится наш товар и к тому же я уже успела составить из бракованных изделий сервиз на сорок восемь персон. Хотя, конечно, трудно целыми днями быть на ногах и обслуживать покупателей, которые нередко обращаются со мной точно с прислугой.
В свободное время я часто езжу в Бостон: записалась на курсы психодрамы. Поначалу они показались мне такими странными! Двадцать незнакомых человек, двадцать совершенно разных личностей, разыгрывают свои сокровенные переживания на старом складе где-то на Северной верфи. Во всяком случае, пытаются разыгрывать. Лично для меня в этих курсах объединились мои давние интересы к театру и к современным методам психотерапии, две области, которые до сих пор не удавалось изучить настолько, насколько хотелось бы. Должна признаться, что к концу курса сохранился в основном интерес к театру, но Айра Вудз (преподавательница психодрамы) сказала, это потому, что меня смущают возможные последствия, а психодрама выдает мои «сокровенные переживания». Может, я немного спятила, но я записалась еще на два театральных курса: на сценографию здесь, в Стоутоне (колледж позволил мне посещать занятия бесплатно), и на основы актерского мастерства в Бостоне, которые преподает чудный, совершенно сумасшедший человек по имени Редъярд Льюис.
Мне было очень полезно оказаться в Бостоне. Это, конечно, не Нью-Йорк, но все-таки больше похоже на «реальный мир», чем Стоутон. И вообще в Бостоне я познакомилась с кучей хороших людей и даже обзавелась настоящими друзьями, хотя их и не много, потому что в основном это студенты-актеры, и притом совершенно чокнутые. Но я познакомилась кое с кем и помимо курсов. Люди эти совершенно разные. Так, среди них есть очень красивая женщина из Сенегала, работающая в магазине диетических продуктов, и пятидесятитрехлетний юрисконсульт корпорации, который в полном одиночестве живет в фантастическом пентхаусе, составляет гороскопы и знает все, что можно знать о «Комеди Франсез».
Между прочим, я получила великолепные отзывы на свою дипломную работу, в чем и твоя немалая заслуга. Некоторые из рецензентов даже советовали мне опубликовать работу, но я решила оставить писательские лавры Энн. Я все равно не представляю, кто захотел бы это печатать, но, конечно, прямо бальзам на сердце, когда слышишь от посторонних людей, что такое вполне возможно.
Старания Энн постепенно приносят свои плоды. «Нью-Йоркер» купил у нее три рассказа, все в один день. Не знаю, когда они выйдут, но, когда бы ни вышли, я решила, что не стану читать. Как я сказала ей недавно, мне хочется увидеть ее настоящее лицо, прежде чем изучать ее маски. По меньшей мере один издатель написал ей и спросил, не сочиняет ли она роман, хотя даже не читал еще ее рассказов. Он только слышал о них от кого-то из редакторов «Нью-Йоркера». Я уверена, Энн на пути к успеху. Интересно, как это на ней отразится. Когда Энн была просто нью-йоркской девчонкой, она не сомневалась, что весь мир ляжет к ее ногам, но потом был колледж, душевная травма, связанная с тем, что ее отец обогащался за счет государственных сиротских приютов, затем она вышла замуж за такого странного парня, как Хью, обзавелась семьей – все это вместе вынудило ее позабыть о девичьих мечтах. Но мне кажется, что успех вернет Энн молодость. И еще, похоже, у нее завязались серьезные отношения с одним человеком, который торгует бумагой для принтеров. Я, как обычно, разъярилась, когда она рассказала мне о нем, главным образом потому, что они познакомились через раздел «Знакомства» в каком-то журнале. По-моему, знакомиться таким способом просто унизительно и опасно, однако разного рода странности в случае с Энн работают. Я невольно восхитилась ее храбростью – я бы лично побоялась встречаться с кем-то по объявлению: только номер абонента и три строчки о том, какой он одинокий и прекрасный. Но Энн рискнула. Она вроде бы совершенно счастлива с этим новым ухажером. Они планируют поездку в Европу – морем, потому что ее друг боится летать. Я пока еще его не видела, думаю, если он продержится полгода, тогда познакомлюсь с ним.
Кит нисколько не изменился. Для меня он весь прошлый год был надежным прибежищем: всегда на месте, всегда рядом. Мы с ним всерьез занялись ремонтом его дома. Получив страховку после смерти папы, Кит выкупил ферму, которую до того арендовал. Я сама десять дней проползала на четвереньках, отскребая старые деревянные половицы. Вот где трудотерапия! К тому времени, когда я обнаружила, что эти темные ореховые доски на самом деле ярко-желтая сосна, у меня в голове не осталось ни единой мысли. Кит проявил себя хорошим братом и другом. И мне было очень приятно снова увидеть его таким, каким он был раньше. Остроумным, веселым, мудрым, как сова, и самым преданным человеком на свете.
Сэмми продолжает свой марш-бросок к президентскому креслу. Он теперь первокурсник в Гарварде и, подозреваю, сущее для них наказание. Он такой красавец! В него даже влюбился греческий православный священник! Сейчас трудно сказать, во что именно верит Сэмми. Мне кажется, он теперь слишком много знает, чтобы верить во Всеобщую Справедливость; теперь он говорит о Достойном Шансе на Достойную Жизнь. Звучит неплохо, хотя и весьма политизировано. С учебой он справляется блестяще, а в свободное время подрабатывает манекенщиком в «Джордан Марш», между прочим, тридцать пять долларов за час! На той неделе я видела его фотографию в «Бостон глоуб». Он был в темном вельветовом костюме и улыбался самой обаятельной улыбкой на всем Восточном побережье. Сэмми единственный Баттерфилд, способный справиться с искушением. Все остальные могут лишь оставаться такими, какие есть, и шансы наши не просто малы, но стремятся к нулю. На нашем пути нет развилок, нам не приходится принимать судьбоносные решения. Но Сэмми способен стать кем угодно. Он может быть революционером, либеральным демократом, учеником дорогой школы, студентом, монахом, негодяем, и что бы он ни избрал, его неизменно ждут аплодисменты. Наверное, я завидую ему, но его жизнь – это сплошная возможность выбора. Не знаю, смогла бы я так жить. Как говорит Энн, он наделен многогранностью выбора.
Это письмо лежало у меня на письменном столе, в сумочке, я писала его на кухне и везде, где бывала в последние дни. Не знаю, насколько оно личное. Быть с тобой и оставаться открытой для любого жизненного опыта означало, среди прочего, что все сказанное нами становится интимным. Я знаю, что никогда не забуду тебя. Я пыталась, но теперь даже не пытаюсь. Ты мое прошлое, и я пришла к выводу, что лучше уж пугающее, приводящее в смятение, в основном несчастное прошлое, чем никакого прошлого вообще. Но это ведь глупо, правда? У кого нет прошлого? Даже люди с амнезией смотрят на картины. Наверное, если бы было только горе, справиться было бы легче. Как бы я хотела скорбеть по нам, просто и чистосердечно. Но сознавать, что ты несвободен, пусть уже не в тюрьме, а снова в хорошей клинике, сознавать, что я сама позвонила в полицию, чтобы ты оказался там… Все это так сложно, и мои чувства настолько смешаны. Разбираться в них – все равно что разбирать белые и черные фишки для игры в го, сваленные в одну кучу: к тому времени, когда разберешь, тебе уже не захочется играть.
Помнишь тот вечер, когда мы ездили в ресторан после моей встречи со Сьюзен Генри? Я ведь говорила тебе, во что она верит: я использовала тебя, чтобы выплеснуть агрессию по отношению к своим родным. Теперь, когда Хью больше нет и я знаю, что он ринулся наперерез потоку машин, увидев тебя на Пятой авеню, где он гулял со своей подругой, я невольно думаю: я и сама хотела чего-то подобного. Иногда я кажусь себе омерзительным чудовищем. Наверное, поэтому мне трудно сходиться с людьми. Кроме Кита, потому что он принимает меня такой, какая я есть. Иногда, в самые неподходящие моменты, я мысленно вижу, как тебя тащат полицейские, и тогда думаю, что тащить они должны были меня. Я была частью тебя, когда мы занимались любовью, и точно так же я была частью тебя, когда ты делал плохо моим родным. Занимаясь любовью, мы по очереди соблазняли друг друга, но именно я соблазнила тебя на то, чтобы нанести удар по семье. Я не хочу задеть или смутить тебя этими словами. Но возможно, узнав о моих чувствах, ты сумеешь разобраться в собственных, возможно, это поможет тебе снова вернуться в мир, которому ты, как я искренне верю, принадлежишь.
Я знаю, что мы, скорее всего, никогда больше не увидимся. Моя любовь к тебе была сродни жизни вне закона, и больше я такой жизни не хочу. Я утратила часть своей решимости, в том числе и потому, что подобное безрассудство вытесняет все вокруг себя. Все остальное гибнет. У нас не может быть никакой совместной жизни. Мне так странно говорить тебе об этом, ведь я по-прежнему верю в нашу любовь и по-прежнему люблю тебя. Но я отказываюсь от любви, искренне и навечно, и я больше никогда не увижу тебя.
В следующем году я не получал писем от Джейд. И не отвечал ей, если не считать простой почтовой открытки, в которой я благодарил ее за письмо. Я не писал Энн и по мере возможности старался не думать о них, а значит старался не думать о них целыми днями напролет. Из посетителей у меня бывали только Роуз с Артуром, однако и они приезжали не так часто, как раньше. Чувствуя, что их визиты становятся все реже и реже, я попросил их навещать меня раз в месяц, отчего всем нам стало гораздо легче.
Я по-прежнему принимал препараты лития, о том, чтобы выписать меня, речи не шло, но я поправлялся. Иногда мне казалось, что я просто притерпелся к своему положению, настолько привык к вечной тоске и потере ориентации в пространстве, что попросту не замечаю их. Но иногда меня охватывала твердая уверенность, что я выздоравливаю. Однако если бы кто-нибудь спросил меня, что это значит – выздоравливаю, – я не смог бы ответить. Цели я ставил перед собой весьма скромные: мне хотелось, чтобы дни проходили без эмоционального надрыва. Странным образом, я постепенно приспосабливался к жизни сумасшедшего.
Но потом, в один день, всплыло все, что лежало на дне. Было первое февраля 1976 года, мои родители приехали, несмотря на снежный буран. Артур был в черной ушанке, и когда он снял ее и стряхнул снег, я заметил, что у него на макушке почти не осталось волос, а длинные пряди по бокам подернулись серебром. Он чем-то смахивал на делегата международного съезда профсоюзных деятелей. Он похудел, теперь у него выступили скулы, и хотя рубашка из светлой шерсти была застегнута на все пуговицы, воротник болтался на шее. Роуз выглядела просто восхитительно. От мороза у нее на щеках расцвел яркий румянец, а глаза казались больше от пережитых за день тревог. Она была в модных кожаных сапожках, в серой юбке, в свитере с высоким воротником, курила сигарету с фильтром и выдыхала дым длинными, ровными струйками, которые, словно копья, пронзали солнечный свет.
– Ты уж, наверное, думал, что мы не приедем, – сказал Артур, обнимая меня.
Роуз стояла у окна, глядя на снегопад, возможно, размышляя, не придется ли заночевать в клинике. Теперь, когда кто-то из родителей заводил разговор, второй смотрел в пустоту, словно слышал незнакомую речь.
– Знаете, о чем я сегодня вспоминал? – начал я, когда мы уселись. – О первом дне в школе «Гайд-Парк». За неделю до того вы водили меня за покупками в «Полк бразерз», и я выпросил себе красные штаны. Вроде джинсы, но не совсем. Скорее слаксы, только красные. И никто больше не ходил в красных штанах, я ни разу не видел таких вторых. Я подумал, как здорово, что вы вот так запросто позволили мне их купить. И когда я решил надеть их в первый учебный день, вы ни слова не сказали. Помню, я немного переживал, думая, что вы запретите мне. Но господи, как же я потом намучился! – Я засмеялся; Роуз с Артуром глядели смущенно, словно жертвы клаустрофобии, оказавшиеся в лифте. Они приехали, чтобы говорить о чем-то другом, и решили (я уверен), что это Недобрый Знак – воспоминания о первом дне в старших классах. – Я тут же прославился. Целый год я оставался парнем в красных штанах, хотя ни разу больше не надевал тех чертовых штанов. И вот сегодня я думал о том, как какая-то мелочь способна повлиять на целую жизнь, изменить восприятие тебя другими людьми, твою самооценку, возвести рамки поведения. Я поражен, что вы позволили мне пойти в школу в красных штанах. Может, вы думали, что все мальчики моего возраста носят такие? В этом причина? – Я поглядел на Роуз.
– Понятия не имею, – ответила она. – Я не помню, в чем ты тогда пошел на учебу.
– Зато я помню, – растерянно улыбнулся я. – В красных штанах. Краснее яблока. Гораздо, гораздо краснее крови.
– Мы тут кое-что узнали о Джейд Баттерфилд, – бросила Роуз.
– Что именно? – спросил я.
Меня мгновенно охватила тревога. Я сидел, расставив ноги, упираясь ладонями в колени и подавшись вперед. Я слышал вой ветра и еще чье-то радио: «Кинкс» пели «Lola».
– Ты должен понять, что это только к лучшему, хотя, я уверен, ты и так понимаешь, – заметил Артур.
Интересно, он решил, что мать уже все рассказала или же захотел опустить саму новость и сразу перейти к утешению?
– Что с ней случилось? – спросил я.
Никогда еще я не чувствовал себя таким бестелесным, всего лишь слова отделяли меня от неизмеримого горя. Она попала в аварию. Она умирает. Она умерла. Моя жизнь кончена.
– Ничего с ней не случилось, – заявила Роуз. – Если не считать того, что она вышла замуж.
– Мы получили по почте открытку, – сообщил Артур. – Не знаю, кто ее прислал. Подписи не было.
– Она у вас? Отдайте ее мне.
– Я забыла о ней, – пожала плечами Роуз. – Все равно там нет никаких подробностей. Она вышла замуж за француза. Мы так и не поняли, из Франции он или из Америки.
– Где открытка?
– Я же сказала тебе. Мы ее не взяли. Это была самая обыкновенная почтовая открытка. Кажется, я ни разу в жизни не видела такой дешевой свадебной открытки. Ничего похожего на красивые старомодные карточки, какие рассылают обычно в таких случаях.
Я ощутил, как прокатилась волна облегчения, потому что с Джейд ничего не случилось, однако успокоение прошло быстро.
Роуз продолжала:
– Там только и было сказано, что мистер и миссис Денис Эдельман, и так далее, сообщают о бракосочетании своего сына Франсуа и Джейд Баттерфилд. А потом название какой-то синагоги в Париже, во Франции.
– Когда?
– Месяц назад, – ответил Артур. – Четвертого января.
– И вы знали об этом?
– Мы получили открытку только на днях, – сказал Артур.
– Я даже понятия не имею, от кого она, – заявила Роуз. – Но я подумала, что тебе стоит об этом узнать.
Я поднялся. Даже от незначительного движения комната поплыла. Я посмотрел на родителей: отец сидел неподвижно, совершенно прямо, мать постукивала ногой, уставившись в пол. Мне хотелось броситься к ним, на чудесный миг обрести семью и утешение. Я казался себе таким слабым и таким безобразным.
– Помогите мне, – взмолился я, уронив голову. Я чувствовал, как подгибаются колени, мне хотелось упасть, но я удержался.
– Помочь? – переспросила Роуз. – Я не понимаю, Дэвид. Я просто не понимаю. Что мне сделать? – Она посмотрела на Артура, в ее глазах одновременно читались испуг и раздражение.
– Что прошло, то прошло, – пробормотал Артур. – Пути назад нет. Прости меня за такие слова, Дэвид, но я лишь надеюсь, что она счастлива.
– Чем я могу тебе помочь? – спросила Роуз. – Я спрашиваю прямо. Я никогда не понимала. Просто скажи мне. Ты просишь помощи, а я не знаю, чем помочь. Ты разглагольствуешь о каких-то красных штанах двенадцатилетней давности, сам белый как полотно, и я, если честно, теперь не знаю, если вообще знала когда-то, как тебе помочь.
Я пожалел о сказанных словах. Я расправил плечи и попытался сделать вид, будто взял себя в руки. У меня в голове прояснилось от глубокого вдоха. Я подошел к окну. Увидел парня по имени Говард Керр, одетого, как всегда, во все черное. Вместе с родителями он направлялся к машине на стоянке для посетителей. Родители шли обнявшись, а сам Говард шагал впереди без куртки, опустив голову, обхватив себя руками, и его длинные волосы метались на ветру.
– Это даже к лучшему, – произнес я, наблюдая за тем, как Керры забираются в машину. Говард рукавом стер снег с лобового стекла. – Я хочу сказать, что это большое облегчение. Иначе постоянно оставались бы вопросы. Я чувствую, как у меня камень с души упал, я уже это чувствую.
Я прислушивался к дыханию родителей за спиной, мышцы ног болели от напряжения. Мистер Керр опустил стекло, и Говард отступил на шаг, опустился на колени, чтобы поговорить. От автомобильного выхлопа снег почернел и стал похож на золу. В открытом окне появилась рука миссис Керр с длинными красными ногтями и помахала на прощание. Машина отъехала, Говард поднялся, глядя, как свет габаритных огней исчезает в снежной пелене.
– Вы бы лучше ехали домой, – заявил я родителям. За окном уже стемнело настолько, что я видел их отражения в стекле: застывшие на стульях в странных позах, похожие на игроков в карты. – Народ уже разъезжается, путь неблизкий. В такую-то погоду. Снег, между прочим, все еще валит. – Я увидел, как Артур зашевелился, взялся за подлокотники кресла, сделал глубокий вдох. Еще чуть-чуть – и он окажется рядом со мной и сожмет меня в объятиях. Я быстро развернулся, заставив его замереть. – Это лучшее, что вы можете сделать, по крайней мере, сейчас. Я немного обескуражен, мне трудно принять это известие, поэтому вам, наверное, лучше уехать.
– Мы могли бы поговорить, Дэвид, – предложил Артур.
– Знаю, – кивнул я. – Но я уже лет пять только и делаю, что говорю, и это… В смысле, я несколько устал от разговоров. Может быть, поговорим как-нибудь в другой раз.
Роуз с Артуром засобирались, уже не возражая. Я стоял у окна, глядя, как они подходят к стоянке: они не касались друг друга, но, кажется, разговаривали. Открыв дверь машины, Артур обернулся в сторону моего окна и помахал, но я отшатнулся и распластался по стене, как будто спасаясь от пуль. Я уселся в одно из кресел, зациклившись на вопросе, имеет ли значение, что я выбрал кресло Роуз, а не Артура. Тот, кто слушал радио, кажется, прибавил громкость, и звук царапал меня по спине, словно обезьянка.
Я поднялся, сжав руки в кулаки, и вышел в коридор. Двери некоторых комнат были открыты. Родительский день. Главное помнить о том, что не все на свете поехали в больницу и сидят в маленьких комнатках с односпальными кроватями, потому что сегодня воскресенье. Наконец я отыскал то радио этажом выше. В комнате Бруно Тези. Он держал его на коленях, огромный портативный приемник с полностью выдвинутой, подрагивавшей антенной. У Бруно в гостях был старший брат, сидел, не сняв пальто, закинув ногу на ногу, и курил коричневую сигарету. Бруно, мягкий и какой-то бесформенный, с дряблой кожей, улыбнулся, когда я вошел в комнату. Звучала музыка Стива Миллера, монотонная и неискренняя. Бруно убавил звук, понимая, что, даже если я закричу в голос, он не услышит меня. И тогда я сказал едва слышно:
– Если ты не заткнешь свою шарманку раз и навсегда, сначала тебе будет очень больно, а потом я тебя убью.

 

Угрожать Бруно было серьезной ошибкой. Они с братом нажаловались на меня, и мой проступок повлек за собой тщательное расследование. Я лишился своего привилегированного положения в клинике так же запросто, как и достиг: оно попросту вышло в дверь сопутствующих обстоятельств, прихватив свою шляпу.
И я чувствовал, что это к лучшему. Силы воли у меня почти не осталось, я ощущал, как погружаюсь в трясину моего худшего «я». И прежде чем я окончательно опустил руки, у меня промелькнула последняя здравая мысль: может, Джейд уехала в Париж, чтобы повысить мои шансы на освобождение?

 

В Роквилле имелся один «секрет на весь свет», что персонал закрывает глаза на сексуальные связи между пациентами. Обычно подобные отношения не афишировались, так что за все годы пребывания в клинике я всего два или три раза доподлинно знал, что вот эти двое – парочка. Во время первого курса лечения доктор Кларк говорил, что, если у меня вдруг завяжутся романтические отношения с какой-нибудь пациенткой, главное, не стесняться этого, рассказать об этом ему, «поделиться». Такова была стратегия Роквилла: чем запрещать сексуальные связи, их превращали в одно из средств реабилитации. В конце концов, все мы собрались здесь для того, чтобы помогать друг другу, а помощь предполагает искреннее общение – откуда возьмется искреннее общение, если сексуальность под строгим запретом?
В апреле, когда я уже два месяца как знал о замужестве Джейд, я подружился с шестнадцатилетней пациенткой по имени Рошель Дэвис. Рошель была красива какой-то беспутной, нездоровой красотой. Она красила губы и ногти в сливовый цвет, одевалась во все черное, непрерывно курила «Кэмел» и уверяла, что она спец по суициду. Она занималась классификацией самоубийств: самоубийство из мести, самоубийство несчастный случай, самоубийство в воспитательных целях и еще много других, понять которые было непросто: к примеру, лавандовое самоубийство, сырное самоубийство, астральное самоубийство. Друзей у нее не было ни в клинике, ни за ее пределами. Окружающим ее странность казалась слишком агрессивной, а в Роквилле многие очень остро ощущали собственную уязвимость, чтобы дружить с человеком, настолько повернутым на самоуничтожении. Рошель – худощавой, с зелеными глазами и каштановыми волосами, причесанными а-ля Элвис, – было наплевать, что думают о ней другие, однако она, кажется, очень хотела поближе познакомиться со мной. Было ясно, что ее главным образом привлекает шаткость моего положения в сообществе Роквилла, однако все оказалось не так просто. Вечно все оказывается не так просто.
Первый раз мы занялись любовью в ванной комнате первого этажа, предназначенной для медперсонала. Комната была странная, с претензией на изысканность: розовые стены, матовая плитка по полу, кресло и туалетный столик, на котором стояла детская присыпка «Джонсонс беби», дезодорант «Аррид», одеколон «Санди» и лежала зубная нить. Мы занимались любовью в кресле, раза три или четыре подряд – не по причине все нарастающей страсти, а потому что каждый раз получалось неуклюже и то удовлетворение, какое мы испытывали, лишь слабо колыхало бескрайние воды застоялого вожделения. Сначала нам не хватило храбрости раздеться – если тебя застукают, уж лучше в спущенных штанах, чем вовсе без штанов. Мы занимались любовью, и Рошель сидела у меня на коленях, упираясь костистыми синеватыми ступнями в спинку кресла, голова у нее болталась, темно-синие трусики пружинили на бедрах, словно батут, когда она судорожно дергала стиснутыми ногами от нервического, неудовлетворенного желания. Потом мы помогали друг другу языками, потом занимались любовью на холодном полу, на этот раз раздетые, но было уже слишком поздно: наш интерес друг к другу уже угасал и было очевидно, что страстное желание, какое мы пытаемся удовлетворить, останется глухо к нашим попыткам.
И все-таки я был одержим ею. В ту ночь я лежал в постели, и член у меня затвердел при мысли о ней, я внял его зову и спустя миг был в ее комнате. Сестра Серропиан спала на своем посту, ее фиолетовые веки подрагивали – все знали, что она не в силах противиться дремоте. Я провел ночь в постели Рошель и один раз даже вошел в нее, когда она уже спала. Она на миг проснулась, вроде не собираясь возражать, и тут же снова провалилась в сон. Все продолжалось несколько недель, мы занимались любовью так, как некоторые бьются головой о стену. Меня иногда поражало, что ей всего шестнадцать, а она настолько лишена романтизма, но в основном мне было плевать. С доктором Кларком я эту связь не обсуждал – я знал, что он забеспокоится, – однако я постепенно тайно прославился как любовник, за неимением иных достоинств, выносливый и попросту доступный.
Уже скоро я завел вторую любовницу, девушку из Чикаго по имени Пэт Элиот, у которой были вьющиеся соломенные волосы, пухлые губки и поразительная грудь, и она умудрялась произносить свое имя в два слога. Пэт было чуть больше двадцати, актриса. Она даже имела успех: играла во многих постановках театра «Гудман», получила неплохую роль в одном голливудском фильме, который, правда, так и не вышел. Она была изумительной любовницей, нежной и сильной, и не превращала любовь в спорт. Ее грудь зачаровывала меня, но была такой огромной, что одновременно приводила в смущение, и это ей нравилось, поскольку, как я догадался, другие только на грудь и пялились. В общем, у меня было две любовницы, а потом в Роквилле появилась женщина по имени Стефани.
Стефани только исполнилось двадцать, но она уже была на последнем курсе Чикагского университета. Ее терзали ужасные кошмары, и она ходила во сне. Фамилии ее я не знал. Но зациклился на идее заняться с ней любовью, и как только подвернулся удобный случай, я подошел к ней. Она не горела желанием заниматься со мной любовью и не горела желанием знакомиться со мной ближе. Однако меня неотступно преследовала эта мысль. Как любой игрок-неудачник, я не мог думать ни о чем другом. Я пялился на нее, ходил за ней, мечтал о ней, представлял ее, когда был с Рошель или Пэт, писал ей записки и в конце концов заманил к себе в комнату, где и набросился, позабыв обо всем. Она убежала, не то чтобы крича, но приговаривая «Господи спаси» громким, испуганным голосом, и уже через час мне велели спуститься в солнечный маленький кабинет доктора Кларка, где он дожидался меня, барабаня по полированной поверхности письменного стола, пустой, если не считать папки, в которой оказалась моя история болезни.
Мы говорили довольно долго, я рассказал ему, что «сексуально активен», и он сказал, что знает об этом. Он сказал, что мои отношения с Пэт ни для кого не опасны, но вот в случае с Рошель я связался с «девушкой, страдающей загадочными патологиями», а со Стефани и вовсе вел себя как полный урод и придурок. Поразительно то, что свой выговор он не завершил предостережением, не запретил мне прямо.
Я продолжал преследовать Стефани, несмотря на все неудачные попытки заинтересовать ее и несмотря на слова доктора Кларка. Я не помню даже, что в ней так привлекало меня, чего я добивался: я сделал вывод, что это животный магнетизм в чистом виде, и с радостью отказался от всяких размышлений и воспоминаний, отдавшись на волю желания, которое не было настолько слепым, насколько мне бы хотелось. Я чувствовал, что способен на любую низость. Я представлял себе, как беру Стефани силой, хватаю сзади или забираюсь ночью в ее постель. И эти пустые, отчаянные мысли я принимал за проявление жизненной силы и радовался им, хотя они разрушали меня изнутри. Разумеется, на самом деле я просто старался не думать о Джейд, и мне пришлась бы кстати любая болезнь: если бы не эротомания, со мной приключился бы истерический паралич. В конце концов я снова заманил Стефани к себе в комнату, кажется, моя настойчивость подействовала на нее: более того, ее пребывание в Роквилле затягивалось, превращаясь в обыденность, и она чувствовала все большую опустошенность и потерянность. Я вовлек ее в разговор о лауреатах Нобелевской премии, и мы решили посмотреть в моем справочнике, сколько американцев получили премию по литературе. Рошель увидела, как мы уходим, и спустя несколько минут отправилась к себе в комнату и проглотила весь скопленный за пару месяцев запас либриума в попытке совершить самоубийство, которое сама классифицировала бы как «самоубийство из мести».
Рошель откачали без особенного труда, но на следующий день, когда вся больница гудела как улей, доктор Кларк сказал, что рекомендовал «перевести» меня из Роквилла. Я понимал, что это не может предвещать ничего хорошего, но все равно спросил, значит ли это, что он переводит меня на амбулаторное лечение и я смогу вернуться в Чикаго.
– Ты сам прекрасно знаешь, что это значит, а чего не значит. Хотя я твой лечащий врач, я несколько удивлен, что ты воспользовался подобным случаем… Впрочем, неважно. Решение можно свести к одному заключению: лечение, которое мы в силах предоставить, вряд ли поможет. И в данный момент твое присутствие будоражит все терапевтическое сообщество. Боюсь, твое лечение продолжится в условиях, где сообщество не принимается во внимание. И кто знает? Может быть, это как раз то, что тебе необходимо.
В самом деле…
Мой дед Джек больше не оплачивал счета за лечение: после моего побега из Чикаго и романа Артура с чернокожей дед оставил нас с нашими нескончаемыми проблемами. Родителям удалось договориться в Роквилле о небольшой скидке, но все равно стоимость лечения была им не по средствам. И когда было решено, что мне больше нечего делать в либеральной вайонской клинике, начались спешные поиски другого подобного учреждения на территории Иллинойса, однако ничего подходящего как-то не нашлось – родители больше не могли платить за частную клинику. По рекомендации суда моя история болезни, я сам и моя дальнейшая судьба оказались в руках врачей из Фокс-Рана, государственной больницы на окраине Чикаго, в Хайленд-Парке. Сообщая мне новость – со всеми подробностями, – Артур старался меня подбодрить:
– Мне кажется, суд хочет, чтобы ты пробыл какое-то время именно в таком учреждении, и тогда тебя можно будет освободить. Беда с клиниками вроде роквиллской в том, что у них имеется определенная репутация и существует расхожее мнение, что, находясь там, ты не получаешь помощи, а следовательно, и не несешь наказания.
– Тогда зачем вы поместили меня сюда? – спросил я.
– Ты же сам хотел, – ответил Артур. – Ты сам сказал, что хочешь сюда.
– Но теперь-то вы сдаете меня в Фокс-Ран? Я, между прочим, слышал о нем. Здесь у нас бывали люди оттуда. Это кошмарная дыра. Господи, неужели вы не понимаете, что происходит? Я пропаду из-за этих перетасовок. Фокс-Ран как раз то место, в котором люди исчезают. Тебя могут забить до смерти, напичкать до смерти таблетками, просто забыть о тебе. Ладно. Хорошо. Мне плевать, я больше не скажу об этом ни слова. Только хочу, чтобы вы оба как следует на меня посмотрели. Если сейчас вам кажется, что я выгляжу не очень, то в следующий раз, когда вы меня увидите, вы меня вообще не узнаете. Клянусь, это конец.
Первого июля 1976 года Эдди Ватанабе вместе с санитаром из Фокс-Рана, который внешне смахивал на раввина, усадили меня в «форд» и повезли в мое новое жилище в Хайленд-Парке. В качестве прощального привета доктор Кларк вкатил мне неслабую дозу стелазина, и тревога, вспыхивавшая неоновыми огнями, собралась в комок мягкого, слегка прозрачного геля. Я ехал на заднем сиденье вялый, безмолвный, держа чемодан и бумажный пакет, глядя, как кукурузные поля сменяются пригородными домами, а небо, голубое, словно яйцо малиновки, приобретает оттенок вытертой джинсы, оттенок дыма, в котором с трудом угадывается голубизна. Эдди беседовал с санитаром из Фокс-Рана о мэре и губернаторе, о федеральном бюджете, а затем перешел на идеалы их юности. Под конец Эдди Ватанабе сказал с вымученной гордостью, что они оба «выжившие герои шестидесятых», и санитар кивнул, соглашаясь.
Шутка, заключенная в названии Фокс-Ран, сводилась к тому, что мы, пациенты, – лисы, а медперсонал – гончие. Гончие старались переманить нас в свою стаю, постоянно рассказывая о попытках соседей прикрыть лечебное заведение. Чуть ли не по два раза на неделе часть медперсонала отправлялась куда-то бороться за жизнь больницы, выступая перед собраниями граждан и государственными комитетами, опровергая все обвинения в адрес Фокс-Рана, тысячи обвинений, выдвинутых против него. Возраст пациентов варьировался от восемнадцати до девяноста трех, у многих из нас не было родных, многие из нас ничего не помнили о своем прошлом. Среди нас были азиаты, индейцы, европейцы, мексиканцы, черные, и большинству из нас предстояло до конца своих дней оставаться в больнице, этой или другой.
Одна из главных жалоб жителей квартала, где находился Фокс-Ран, касалась охраны, настолько плохой, что пациенты, как утверждалось, уходят из больницы, когда им заблагорассудится, болтаются по улицам, заглядывая в окна, гадят в кустах, скорбно пялятся на детей в шортах и купальниках. Узнав об этом, я решил бежать, и вскоре мне представилась возможность. Я мыл полы в палате и услышал, как кто-то из начальства говорит санитару, что дверь эвакуационного выхода заедает, ее придется чинить, потому что она и не открывается толком, и не закрывается. Я как бы невзначай прошелся по коридорам, высматривая сломанную дверь. Скоро обнаружил ее и остановился, тяжело дыша и привыкая к мысли о свободе – о ярком, просторном мире, который раскинулся за этой дверью.
Я дождался, пока в коридоре все успокоится. Я действительно видел полоску света под дверью, радужный кабель и выведенную по трафарету надпись «Эвакуационный выход». Мне пора эвакуироваться, подумал я про себя, нажимая на длинную ручку и толкая дверь. Дверь приоткрылась, неуверенно повиснув на сломанной петле, – за ней явился мир. А затем, так же неожиданно, меня схватили сзади и затащили в маленькую комнату, которая, по слухам, предназначалась исключительно для телесных наказаний пациентов, и там меня били по щекам, трясли, швыряли и мутузили кулаками, пока я не лишился сознания. Старший медбрат и два санитара, схватившие и избившие меня, так и не доложили о попытке побега, а я, в свою очередь, не пожаловался на них. Никто не спросил, откуда у меня по всему телу ссадины, шишки и синяки. Прошло не меньше месяца, прежде чем боль утихла, и еще больше – прежде чем я перестал хромать и мучиться головными болями. Подобная расправа настолько экстраординарное событие, что описывать ее нет смысла. Те, кого никогда не били вот так, не поймут, на что это похоже, даже если описание будет гениальным, а те, кого били, и так слишком хорошо знают, каково это.

 

Как-то в октябре, в воскресенье, в Фокс-Ран приехала Энн. Санитар нашел меня в мужской комнате для отдыха на пятом этаже, я смотрел игру «Чикаго беарз» против «Окленд рэйдерс».
– Посетитель, – сказал он, больно ткнув меня в плечо указательным пальцем.
У меня всю неделю болела голова. Я спросил, не родители ли. Я удивился, поскольку неделей раньше мы сильно повздорили и я попросил их пока меня не навещать.
– Нет, тетя. – Он показал мне белый листок, не выпуская его из рук. Дата, время, имя пациента. Имя посетителя: Энн Аксельрод. Степень родства: тетя.
Она ждала меня в комнате для посетителей, сидя в низком зеленом кресле и рассматривая плакаты на стенах: выцветшие фотографии парочек, идущих рука об руку, силуэты лебедей на воде, водопад и здоровенный воздушный шар в красную и белую полоску, с написанными на нем словами: «Все выше и выше». В комнате было человек двадцать посетителей и столько же пациентов, за порядком надзирали пять санитаров.
Я увидел Энн раньше, чем она заметила меня. Я помедлил, стараясь осознать, какие чувства пробуждает во мне ее появление. Я немного разнервничался и смутился, потому что выглядел не лучшим образом и потому что всегда стыдно, когда сидишь под замком. Но если не считать этих переживаний, никакие чувства во мне не всколыхнулись: они остались лежать под неподъемным грузом обстоятельств. Энн немного располнела, но ей это даже шло. Волосы у нее стали почти серебристые – вряд ли одно только время могло настолько радикально изменить их цвет. Она была в коричневой юбке и тонкой, дорогой с виду, белой блузке. Такая элегантная. Я окинул взглядом комнату, уверенный, что все смотрят на нее, но никто, кажется, ее не замечал.
– Вот это сюрприз, – сказал я, падая в кресло рядом с ней.
– Дэвид, – произнесла она и замолчала, словно у нее внезапно пропал голос – так монетка исчезает в руках фокусника. Может, она вытянет его у меня из уха? Энн кашлянула, лицо ее заливал румянец. – Я сказала, что прихожусь тебе тетей.
– Знаю.
– Я такая бестолковая в подобных делах. Я была уверена, что меня поймают… – она огляделась по сторонам, – на лжи. Но вот ты сидишь передо мной, значит все получилось. – Она улыбнулась. Заговорщица. Триумфатор.
Меня захлестнула волна эмоций. Я внезапно схватил Энн за руку, пожал ее, затем медленно поднес к губам и поцеловал тыльную сторону прохладной, слегка загорелой ладони. Я уткнулся в руку Энн носом – у ее кожи был легкий огуречный привкус. Когда я наконец перестал целовать ее и она уронила руку на колени, я увидел, что вся кисть у нее влажно блестит. Я смотрел на Энн, надеясь, что она вытрет руку, и боясь, что она действительно это сделает.
– Я в Чикаго по требованию издателя, – сказала она негромко. – Рекламирую свою книгу.
– Значит, ты написала все-таки роман.
Энн, поколебавшись, кивнула. Она думала, что я уже все знаю. Несколько переоценила свою популярность. Мне стало стыдно за нее. С чего она решила, что я должен знать о ней?
– Сидя здесь, я много всего пропустил, – сказал я.
– Да, конечно. И даже если бы ты не сидел здесь. В мире наберется, наверное, не больше десяти тысяч человек, которым знакома моя фамилия. Это маленький мирок, книжный мирок.
– Давно пора было написать роман. Только подумать: настоящий роман.
– Ты хорошо выглядишь, Дэвид, – заметила она. – Честное слово. – Она окинула взглядом комнату, как будто говоря: «По крайней мере, лучше других».
На кого-то напал кашель – на одного из пациентов. Родные захлопали его по спине, чтобы он прекратил.
– Вчера я видел себя в зеркале. И подумал: «Знаешь, парень, ты выглядишь как клиент паршивого дурдома».
– Ты хорошо выглядишь. И голос у тебя стал глубже.
– Это все из-за лекарств. От них мышцы лица расслабляются, и ты выглядишь старше. Здесь нас пичкают кучей наркоты. Помнишь, как мы когда-то любили таблетки? Так вот, здесь все по-другому. Здесь все серьезно. Пациентам приходится давать наркотики, чтобы они не разнесли это заведение по кирпичику. Не спалили его. Потому и голос у меня звучит ниже. Все из-за лекарств. Я рад, что ты заметила. Сам я не был уверен, а спросить тут некого.
Мы несколько секунд помолчали. Тот пациент все еще кашлял. Санитар стоял, скрестив на груди могучие руки, и наблюдал, как родные колотят несчастного по спине.
– Чем ты занимаешься, пока сидишь здесь? – спросила Энн.
– Но я все время сижу здесь!
Она огляделась, пожала плечами:
– Так чем ты занимаешься?
– Слушай, я хочу попросить об одолжении. Ты теперь известная писательница. Почему бы тебе не написать обо мне рассказ? Нет, не рассказ. Правду. О том, что со мной случилось. Прости. Я все время забываю, что у меня нет права голоса. Но беда в том, что я все еще здесь, а времени прошло уже немало, тебе так не кажется? Мое дело валяется на чьем-то столе, в самом низу стопки. Тебе не кажется, что небольшая огласка могла бы мне помочь? Если бы ты написала рассказ, открыла всему миру, что случилось со мной и, может быть, с другими, такими же, как я. Мне просто необходимо выбраться отсюда. Хотя я выгляжу старше и по-другому, я все еще живой. Я по-прежнему тот же человек. Это же я, Энн. Это я. Настоящий. Я еще держусь. Выживаю каждый день. Но я не знаю, не могу сказать, как долго я еще протяну. Здесь хотят, чтобы я изменился. Ради этого и затеяно лечение. И я даже могу измениться в конце концов, если поверю, что в награду меня выпустят. Но я знаю, что, изменяясь, я могу превратиться в кусок дерьма и тогда останусь здесь навсегда. – Я снова схватил ее за руку, но тут же выпустил, когда увидел, что на глазах у нее блестят слезы.
– Я не верю, что твое место здесь, Дэвид, – прошептала она. – И никогда не верила. Ты злишься и имеешь полное на это право.
– Я не злюсь. Я умираю. И хочу выйти отсюда.
– Я никогда не считала, что ты заслуживаешь такого наказания. Потому и пришла, чтобы сказать тебе. У меня самолет в три часа, я рискую опоздать на него, но я пришла, чтобы поговорить с тобой. Если я могу что-нибудь… – Она подавила рыдание и на мгновение закрыла глаза. – Как это фальшиво звучит. Прости. Но так и есть. Если я могу что-нибудь сделать, как-то выступить в твою защиту, то обязательно сделаю. Речь идет уже не о семье, а о справедливости. Я считаю, что наказывать тебя и дальше – значит совершить несправедливость. – Она начала подниматься, но я удержал ее за руку.
– Как ты узнала, что я здесь?
– Твой отец сказал. Несколько недель назад. Я звонила.
– Должно быть, это было страшно. Как все прошло?
– Твоя мать взяла вторую трубку. Начала кричать на меня. И твой отец повесил трубку, потом и я тоже. Было страшно. Мне пора идти. Я хочу, чтобы ты не опускал руки. Ты…
– У Джейд уже есть дети? Как она?
– У нее все хорошо. Мужа перевели в Брюссель. Ей это безразлично. Что до детей, детей нет.
– Пока.
– Сомневаюсь, что она очень хочет. Мне кажется, я навсегда отбила у нее тягу к материнству.
– О чем твоя книга?
– О Хью. Я тебе пришлю экземпляр.
– О Хью?
– Ну и ты тоже там есть. Только не явно. Не так, как ты себе представляешь. Это роман о прошлом. О том, как я влюбилась в него. О самом начале. – Она поднялась.
– Очень мило с твоей стороны… – Я уронил голову на грудь. Закрыл глаза руками, боясь открыть их и обнаружить, что она ушла. Я ощутил на плече ее руку. Поднялся.
– Не теряй веры в себя, Дэвид, – сказала Энн.
Мы стояли очень близко, я ощущал запах ее духов. Я сделал глубокий вдох, впитывая этот запах в свою кровь.
– Я не верю в себя.
– Нет, веришь. Ты просто должен осознать это. Неудивительно, что ты не в силах здесь оставаться. Ты должен выбраться. Тебе здесь не место. – Она протянула руку и снова коснулась моего лица.
Мгновение всматривалась в меня. Мне хотелось обнять ее, но какое-то шестое чувство подсказало, что не стоит. Я ощущал, как слезы струятся по щекам. Энн отступила на шаг и поглядела так, как глядят, когда хотят запомнить кого-то, а потом она развернулась.
Я смотрел, как она идет через комнату для посетителей к стеклянным дверям. Она шла, расправив плечи и стараясь не ускорять шаг. Еще миг – и она уйдет.
– Спасибо! – прокричал я вслед, сложив руки рупором, как будто на море.
Она вскинула руку, не обернувшись. Помахала на прощание пальцами, опуская их по одному, как будто ведя обратный отсчет. Пять, четыре, три, два, один.

 

В сентябре следующего года умер отец, дома, во сне. Обширный инфаркт. Хотя даже не знаю, нужен ли был такой сильный удар, чтобы он перестал цепляться за жизнь. Как только он ушел, мне стало ясно, что он готовился к этому еще со дня смерти Барбары Шервуд. Роуз приехала в Фокс-Ран сообщить новость. Мы сидели в комнате для посетителей одни, была среда. Лицо у нее было совершенно белое, как будто она до сих пор находилась в состоянии шока. В стене, отделяющей жизнь от смерти, есть окошки, и человек меняется, стоит ему заглянуть в одно из них. Я понял, что-то случилось, как только сел рядом с Роуз, а когда она взяла меня за запястье холодной маленькой рукой, я приготовился к самому худшему. Со смерти Артура прошло уже три дня: он умер в воскресенье, в половину двенадцатого вечера, его тело, как он и завещал, уже было передано медицинскому факультету Чикагского университета, «пожертвовано науке». Я ощущал себя настолько заброшенным, настолько выпавшим из обоймы, что не мог даже плакать. Я чувствовал лишь какую-то саднящую боль внутри, как при болезни.
Через месяц я в очередной раз проходил психологические тесты. Ничего нового. Вписать в столбцы недостающие цифры. Кто был первым президентом Соединенных Штатов? Что такое солнце? Вопросы, призванные определить, не протухли ли у меня мозги, способен ли я воспринимать реальность последовательно и как все. Тесты с чернильными пятнами, тесты с пробелами, которые надо заполнить, тесты на пространственное восприятие, упражнения на память и под конец что-то вроде экзамена перед комиссией из трех психиатров, на котором я рассказывал о себе и отвечал на вопросы. Если бы вам выпала возможность выбрать любую работу на свете, чем бы вы занялись? Если бы вы полюбили девушку, а она не отвечала бы взаимностью, что бы вы сделали? Я ослабел от усилий, которые прилагал, стараясь казаться нормальным, я даже заставил себя взбодриться и осознать, что, если мои усилия окажутся слишком заметными – или слишком успешными, – мне конец. Главное, постоянно казаться зависимым от их мнения обо мне: уверенность и решимость будут истолкованы как проявление раздвоения личности.
Через две недели после испытаний доктор Доннер, считавшийся моим лечащим врачом, хотя я общался с ним полтора часа в неделю, сообщил, что я готов снова «штурмовать» большой мир. Он дал мне несколько дружеских советов: сказал, что я «должен серьезно подумать» о том, чтобы посещать психиатра после выписки, сказал, чтобы я «не стеснялся» звонить ему, если захочу обсудить какой-то вопрос, и выразил надежду, что я многое узнал о себе и научился справляться со своими проблемами, пока был в Фокс-Ране.
– Когда работаешь в больнице, существованию которой постоянно угрожают нетерпимые члены общества и оппортунисты, ратующие за сокращение бюджета, особенно приятно отправить пациента домой с осознанием, что ему помогли.

 

В общем, меня отпустили. Я покинул Фокс-Ран, прошел по мосту, выстроенному из твоего замужества и смерти Артура. Вернулся в старую квартиру на Эллис-авеню приходить в себя после долгого пребывания в больнице и привыкать к свободе. Однажды я уже проходил через все это, но теперь было иначе, потому что у меня не осталось ни малейшей иллюзии, будто бы все сможет исправить в одночасье безрассудная магия Воссоединения. Я уже не надеялся увидеть тебя из окна, даже вставая с кровати, на которой спал в те времена, когда только открыл тебе свое сердце, кровати, на которой лежал, терзаясь от боли, в ожидании воссоединения. Когда звонил телефон, я не надеялся, что это ты, и, глядя на почтальона с кожаной сумкой на плече, тяжелой от писем и открыток, я ничего не желал. Небольшое имущество Артура унаследовала Роуз, но она разделила все пополам, и я впервые в жизни сделался платежеспособным. Я мог бы уехать куда-нибудь, если бы был готов, только я не был готов. Я нуждался в родительском доме, да и Роуз нуждалась во мне.
Джейд. Я не хочу этого говорить, честно, не хочу…
Было трудно найти работу. У меня имелась теперь судимость, и, исходя из того, как смотрели на меня окружающие, лучше бы я отсидел в тюрьме, чем лечился в психушке. У меня не было образования, почти не было опыта работы. Мне было уже двадцать восемь. Я хотел работать в большой компании, чтобы общаться с многочисленными коллегами. Друзья семьи старались помочь, но нигде для меня ничего не находилось, ни у кого из них не осталось связей – все либо поуходили на пенсию, либо просто состарились. Я жил на свое крошечное наследство и учился в Университете Рузвельта. Чему учился – неважно, но точно не астрономии. Мне требовались такие знания, которые в будущем помогут найти работу, а все вокруг говорили, что для астрономов сейчас настали трудные времена.
В хорошие дни я чувствовал себя спасшейся жертвой кораблекрушения: хотя берега еще не видно, но по некоторым признакам ясно, что он где-то рядом, по запаху, принесенному порывом ветра, по рассеянному свету, по случайно пролетевшей чайке.
Надеюсь, сегодня у тебя хороший день. Ты, кстати, вовсе не обязана читать все это. Не хочу расстроить твоего мужа, не хочу смутить тебя или вызвать воспоминания о том, что ты решила забыть. Я наконец-то исчерпал все до дна. Не любовь. Но свою способность сказать еще хоть слово. Слова мне больше не нужны. Моя жизнь обретает очертания. Я живу с одной женщиной, возможно, когда-нибудь мы поженимся, хотя я сомневаюсь. Она, между прочим, тоже рисует. Даже лучше, чем ты. Преподает в университете и на целый дюйм выше меня. Не стану даже намекать, где я сейчас живу, тебе лучше не знать.
Я не хочу этого говорить, честно, не хочу, однако если ты дочитала досюда, значит та искра, которая воспламенилась в тебе от моей любви, тлеет до сих пор. Но сейчас для тебя это не важно, и так и должно быть.
Все на своих местах. Прошлое покоится, едва слышно дыша в темноте. Оно больше не держит меня с той силой, как когда-то, теперь мне приходится оборачиваться, чтобы коснуться его. Сейчас ночь, я один, и еще есть время, есть еще миг. Я стою на длинной черной сцене в круге света, который есть моя любовь к тебе, неизменная любовь. Я сбежал – или же меня выгнали – из вечности, и я вернулся во времени. Но я снова подхожу к краю сцены, чтобы исполнить эту арию, сделать это признание, изложить это кредо. Руки мои широко раскинуты, не для того, чтобы обнять тебя, а для того, чтобы обнять весь мир, который хранит связавшую нас тайну. Нет ни оркестра, ни публики, пустой ночной театр, и все часы на земле отсчитывают время. И вот, Джейд, я в последний раз, не думая, не спрашивая, уж не безумие ли это, вижу твое лицо, вижу тебя, только тебя, я вижу тебя в каждом кресле в этом зрительном зале.

notes

Назад: Глава 17
Дальше: Сноски