Книга: Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник)
Назад: Амели Нотомб Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник)
Дальше: Петронилла[20]

Счастливая ностальгия

Все, что мы любим, становится вымыслом.
Для меня первым из них стала Япония. Меня вырвали из нее в пятилетнем возрасте, и я принялась рассказывать себе о ней. Очень скоро меня начали смущать пробелы в моем повествовании. Что я могла поведать о стране, которую, как мне казалось, знаю и которая год за годом уходила из моего тела и моих мыслей?

 

Мне никогда не приходило в голову выдумать ее. Это произошло само. Никогда и мысли не было ни ввернуть ложь в правду, ни приукрасить ее фальшивыми драгоценностями. Пережитое оставляет в душе музыку – именно ее я и силюсь уловить в воспоминании. Смысл в том, чтобы записать ее звучание с помощью слов. Это предполагает перекраивание и подгонку. Мы отбрасываем лишнее, чтобы показать охватившее нас волнение.
* * *
Понадобилось связаться с Ринри, женихом, отвергнутым мною в двадцать лет. Я потеряла все его координаты, но не следует усматривать в этом злой умысел. Вот почему из своего парижского рабочего кабинета я позвонила в международную справочную:
– Здравствуйте. Мне нужен номер телефона в Токио, но я знаю только имя и фамилию.
– Назовите, – произнес человек, похоже не осознающий всей грандиозности моего вопроса: Токио с пригородами насчитывает двадцать шесть миллионов жителей.
– Фамилия Мицуно, имя Ринри.
Я диктую по буквам – неприятный момент, потому что я никогда не придерживалась классических образцов, вот я и говорю что-то вроде «М – как Македонский, Р – как Росинант» и ощущаю, что на том конце провода на меня сердятся.
– Минуточку, я поищу.
Я жду. Бешено колотится сердце. Быть может, через сорок секунд я буду говорить с Ринри, наверное, самым симпатичным парнем из тех, кого я знала.
– В Токио нет никого с такой фамилией, – снова включается голос в трубке.
– Простите, как? Вы хотите сказать, Ринри Мицуно нет?
– Нет. В Токио вообще нет Мицуно.
Мой собеседник не осознавал, но сказать такое было равносильно тому, чтобы утверждать, что в Париже вообще нет людей по фамилии Дюран. Редкое имя Ринри, вроде нашего Атаназа, компенсирует банальность фамилии.
– Как мне поступить?
– Подождите, я тут нашел номер, думаю, это японское справочное бюро.
Он продиктовал мне четырнадцать цифр. Я поблагодарила, разъединилась и набрала номер японской справочной службы.
– Моси, моси, – сказал мне приятный женский голос.
Вот уже шестнадцать лет я не говорю на этом чудесном языке. И все же мне удалось спросить, не могла бы она найти мне телефон Мицуно Ринри. Она громко повторила имя. В ее голосе звучало вежливое удовольствие человека, впервые произносящего редчайшее слово. И попросила меня немного подождать.
– Мицуно Ринри нет, – наконец сообщила она.
– Но есть другие Мицуно? – настаивала я.
– Нет. Извините.
– В Токио нет Мицуно?! – воскликнула я.
– В Токио есть. Но в ежегодном телефонном справочнике общины Такамацу, куда вы любезно позвонили, нет.
– Простите.
Отныне в тайнах вселенной появилась еще одна: почему служащий французского отделения международного справочного бюро, у которого я попросила телефон японской справочной службы, подсунул мне номер никому не известного ежегодника общины Такамацу, где оказалась любезная телефонистка?
Я опять позвонила в международную справочную и попала на другого служащего. В голову мне пришла блестящая мысль:
– Будьте любезны, я бы хотела получить телефон посольства Бельгии в Токио.
– Минуточку.
Он переключил меня на такой убогий мотивчик, что я не только не разозлилась, но даже как-то умилилась.
– Такого не существует.
– Простите, что?
Я уже не понимала, о чем мы говорим.
– В Токио нет посольства Бельгии, – сообщил он мне как нечто очевидное.
Таким же тоном он мог объявить, что в Монако нет консульства Азербайджана. Я поняла, насколько бесполезно говорить, что мой отец долгое время был послом Бельгии в Токио и что с тех пор прошло не слишком много времени. Я поблагодарила и повесила трубку.
Почему я пошла таким сложным путем, хотя все так просто? Я позвонила отцу, и он по памяти продиктовал мне телефон посольства Бельгии в Токио.
Я набрала номер и попросила соединить меня с мадемуазель Дат, мысленно подсчитав, что теперь ей должно быть лет пятьдесят. Для начала мы обменялись несколькими вежливыми фразами. Мадемуазель Дат – дочь бывшего посла Японии в Бельгии, в некотором роде мой негатив. В конце концов я рискнула расколоться:
– Помните ли вы, Дат-сан, того мальчика, который двадцать лет назад был моим, так сказать, женихом?
– Да, – насмешливым тоном ответила она, словно давая понять, что невозможно позабыть столь безнравственную выходку с моей стороны.
– Быть может, в картотеке посольства сохранились его координаты?
– Подождите минуточку, я поищу.
Я оценила, что она не сострила по поводу полной утраты мною его координат. Спустя пять минут Дат-сан сказала:
– В картотеке его уже нет. Но я вспомнила, что отец Ринри – глава ювелирного дома, и нашла их сайт в Интернете. Запишите телефон. Ваш… ваш друг стал его вице-президентом.
Я горячо поблагодарила и повесила трубку. Теперь мне понадобится мужество. Я решила не тянуть резину, а позвонить сразу.
Трубку сняла телефонистка. Я попросила соединить меня с Ринри Мицуно. Она вежливо возмутилась, словно я хотела поговорить с английской королевой.
– Понимаете, я звоню из Парижа, – промямлила я, не зная, каким богам молиться.
Сжалившись, она вздохнула и поинтересовалась, как меня представить.
– Амели, – сказала я.
Фирма Мицуно одарила меня чем-то вроде «Времен года»: можно было подумать, это протяжная японская песня для свадебного путешествия где-нибудь годов семидесятых.
Спустя пять минут знакомый голос уже восклицал на том конце провода.
– Не может быть! – произнес Ринри на безупречном французском.
– Какое счастье слышать тебя! – глупо вскрикнула я.
Именно это я и ощущала. Вот уже шестнадцать лет, как мы совсем не общались. Ринри был тот невероятно добрый мальчик, которого я повстречала двадцать три года назад; мои чувства к нему никогда не менялись: не любовь и не дружба, что-то вроде братской близости, чего я никогда не испытала бы, если бы не познакомилась с ним.
– Ты как? – горячо поинтересовался он.
– Отлично. А ты?
Никто еще с таким восторгом не обменивался банальностями. Я осознала, что боялась его реакции: пять лет назад я опубликовала роман «Токийская невеста», где рассказала о наших отношениях. Разумеется, в книге был выведен очаровательный мальчик, каким он и был. И все же он мог на меня сердиться. «А может, он не в курсе», – подумала я. Это мне свойственно: когда я убеждаюсь, что кто-нибудь на меня не сердится, я тут же выдумываю какое-нибудь объяснение – столь глубинно мое чувство вины.
Можно подумать, Ринри читает мои мысли, потому что он сказал:
– Я прочел все твои книги!
– Правда?
– Да. И смотрю на «Ютубе» все твои телевизионные выступления!
Он выкрикивал свои признания с радостной горячностью, выдававшей его мнение: ясно, что мои книжонки и телевизионная болтовня представляются ему забавными. Уф, я легко отделалась. Ринри вроде моих родителей: он относится к той категории людей, которые смеются, стоит мне раскрыть рот. Я никогда не понимала подобного поведения, однако в нем что-то есть.
– Ринри, в конце марта я буду в Токио. Мы сможем повидаться?
– С удовольствием.
– Как я рада!
– Твой номер не определяется. Можешь дать мне его?
Я продиктовала ему свой телефон и предложила звонить так часто, как он захочет.
– Крепко целую тебя.
– Я тебя тоже.
Взволнованная, я повесила трубку. Я не ожидала, что все пройдет так хорошо.
Не теряя времени, я решила тут же позвонить Нисиё-сан, своей любимой воспитательнице; последний раз я разговаривала с ней семнадцать лет назад, на следующий день после землетрясения в Кобе. Задача казалась мне более простой: Нисиё-сан была моей няней, между нами никогда не возникало двусмысленных ситуаций. Правда, говорила она только по-японски, а я не использовала этот язык шестнадцать лет, но ведь только что я выкрутилась с милой девушкой из общины Такамацу, а также с секретаршей в фирме Мицуно.
Я решительно набрала номер той, кого в детстве любила как мать. Когда звонишь в Японию, даже гудки другие. Я размышляла над этим явлением, когда раздался молодой живой голос.
– Это Нисиё-сан? – спросила я.
– Да.
Должно быть, одна из ее дочерей. Это не могла быть моя семидесятидевятилетняя нянюшка. Для очистки совести я уточнила:
– Киоко, это вы?
– Да, это я.
Невероятно. Она сохранила тот же голос, которым разговаривала со мной, когда мне было четыре года. Мне хотелось сказать ей об этом, однако мои лингвистические средства оказались чересчур скудными.
– Ваш голос… невероятно! – тупо повторяла я.
– Кто вы? – озадаченно спросила Нисиё-сан.
– Амели-тян, – отвечала я.
Так она звала меня, когда я была крошкой: малышка Амели.
– Амели-тян! – произнесла она с такой нежностью, как если бы мне и вправду было четыре года.
– Вы помните?
– Конечно!
Слезы застилали глаза, говорить мне становилось все трудней.
– Амели-тян, откуда ты звонишь?
– Из Парижа.
– Откуда?
– Из Парижа, это во Франции.
– Что ты там делаешь? – спросила она меня, словно я совершила какую-то непостижимую глупость.
И я услышала, как в ответ произнесла этот ужас:
– Я стала известной писательницей.
– Вот оно что, – сказала Нисиё-сан.
Похоже, она решила, что я несу неизвестно что.
– Нисиё-сан, согласитесь ли вы сняться со мной для телевизионной программы?
Точнее, я хотела ее об этом попросить. Но говорила с ней на таком отвратительном ломаном языке, что она ответила:
– Ты хочешь посмотреть со мной телевизор? Ладно. Телевизор у меня есть, можешь прийти.
– Да. Нет. Я совсем позабыла японский. С вами хотят встретиться французские журналисты. Вы согласны?
– Ты тоже будешь?
– Да.
– Прекрасно. Когда ты придешь?
– В конце марта.
– Ладно. Как твои родители?
Она разговаривала со мной, как с тихой помешанной, принимающей себя за известного писателя, но неспособной правильно построить ни одной фразы.
Я повесила трубку и обхватила руками голову.

 

В следующие выходные я ужинала с родителями. Я собиралась рассказать им о предстоящей поездке в Японию и двух телефонных разговорах. Но когда настал момент, я не смогла выдавить ни слова.
У меня такое часто бывает, особенно с близкими: хочу поделиться чем-то, что представляется мне важным, и не могу. Это не связано с моим физическим состоянием – голос я не теряю. Это имеет логическую основу. Меня одолевает вопрос: зачем это говорить? Не найдя ответа, я молчу.
Кстати, на ужин пришла моя сестра. Мне нравится разговаривать с ней. Но все равно ничего не вышло. Я утешала себя тем, что перед отъездом в Японию еще раз буду ужинать в их обществе. Вот тогда-то я и сообщу им новость.
* * *
Я не была в Стране восходящего солнца с декабря тысяча девятьсот девяносто шестого года. Стоял февраль две тысячи двенадцатого. Отъезд назначен на двадцать седьмое марта.
Шестнадцать лет без Японии. Столько же, сколько между моими пятью и двадцатью одним годом, что казалось мне переходом через пустыню. Худшими были первые годы. В пять, в шесть лет я пряталась под столом, чтобы мне не мешали страдать. В полумраке в моем воображении вновь возникал сад, звучала музыка моего рая и прошлое становилось более реальным, чем настоящее. И я могла плакать с открытыми глазами, не отрывая взгляда от этого утраченного мира, который возвращала мне сила воображения. Обнаружив меня, родители спрашивали, в чем причина моей печали, и я отвечала: «Это ностальгия».
Уже гораздо позже я обнаружила, что на Западе ее презирают как вредоносное пассеистское понятие. Безжалостность диагноза не излечила меня. Я по-прежнему неисправимо ностальгирую.
Когда мне предложили сделать репортаж о моем японском детстве, я согласилась по одной простой причине: я была убеждена, что проект будет отвергнут телевизионным каналом. В том моем состоянии я ощущала, что стою меньше, чем ничего: никто за меня и гроша ломаного не даст.
Съемочная группа поразилась, что каналу «Франс-5» понадобилось три месяца на обдумывание ответа. Меня это не удивило: проект столь абсурден, что канал даже не возьмет на себя труд посылать отказ – достаточно молчания, чтобы подчеркнуть бессмысленность затеи.
В январе группа уведомила меня, что «Франс-5» согласна. Это было как снег на голову. Значит, я и вправду снова поеду в Японию. Ошеломленная, я осознала, что такая возможность, хотя я никогда в нее не верила, приводит меня в восторг.
Шестнадцать лет без Японии. Я приближалась к цели. Несовершенный вид не годится: я у цели. Сегодня одиннадцатое марта, первая годовщина Фукусимы. Катастрофа потрясла меня до такой степени, что не описать. Когда случился этот ужас, я написала рассказ, восхваляющий японскую силу духа, и опубликовала его в пользу потерпевших. Капля в море, однако имевшая непредвиденные последствия: в Японии, где меня перестали печатать после романа «Страх и трепет», вновь начали переводить мои книги.
Через шестнадцать дней я лечу в Осаку. Стараюсь представить себе это. Напрасный труд: рассудок тотчас отказывает мне. Это слишком замечательно и не поддается постижению. Я понимаю, что мне необходимо спастись. От чего? От многих вещей, большая часть которых мне неведома. Знай я, что мне угрожает, была бы уже спасена.
Спасение связано с самой невероятной загадкой. Двадцать первого декабря две тысячи одиннадцатого года я получила в подарок бонсай потрясающего изящества. Я поселила его в своей квартире и нарекла Свифтом. Через две недели Свифт стал умирать. Я бросилась к цветочнице, объявившей себя специалисткой по этому виду растений. Та сказала:
– Ваш бонсай при смерти.
– Я знаю. Что бы вы мне посоветовали?
– Ничего.
– Но ведь можно же что-нибудь сделать?
– Против смерти?
– Он еще не умер. Пока он жив, есть надежда.
Она возвела глаза к небу:
– Подобная болтовня не для бонсая. С самого детства он переживал такие муки, каких вы и представить себе не можете. Поймите, он не дорожит жизнью.
Я ушла, догадавшись, что пребывающая в депрессии цветочница приписывает свои психические отклонения растениям.
На улице я прошла мимо кинотеатра, где показывали «Хранителя времени» Скорсезе. Как раз начинался сеанс. Я купила билет и со Свифтом на руках встала в очередь перед дверьми в зал. Люди смотрели на меня и покачивали головами. Наконец я уселась на свое место. Свифт у меня на коленях, казалось, готов был испустить последний вздох. У меня едва хватало сил вообразить мучения, которым подвергали растение, чтобы заставить его превратиться в бонсай. Одна мысль о такого рода пытках красноречиво свидетельствует о нашем садизме.
Начался фильм. Первая часть показалась мне неинтересной, и я едва не уснула.
Спать в кино гораздо лучше, чем в постели: это сон наяву. Однако вторая часть фильма всерьез увлекла меня, и я очнулась от своих лунатических ощущений. Образ Мельеса примирил меня с освоением космического пространства, и я покинула зал, захлебываясь от восторга. Свифт в моих объятиях хранил сосредоточенное молчание.
Вернувшись домой, я поставила своего спутника рядом с кофеваркой и продолжала жить своей жизнью. Назавтра бонсай оклемался. Только он больше не бонсай. Телом он по-прежнему тщедушен, зато листья у него теперь большие, как у баобаба. Скорсезе снял с него заклятие мелкотравчатости.
* * *
Когда Ринри позвонил мне, голос у него уже был другой; он говорил сконфуженно:
– В тот день, когда ты мне позвонила, я был так счастлив, что не подумал.
– О чем?
– Та книга, которую ты обо мне написала, «Токийская невеста»…
– Она доставила какие-то неприятности?
– Давно ты ее написала?
– Пять лет назад.
– Ты уверена?
– Да.
– Я думал, гораздо раньше.
– Это что-то меняет?
– Меняет.
– А…
– Обнимаю тебя.
Я ничего не поняла из нашего разговора. Очевидно, ему стало легче. В книге «Токийская невеста» я рассказала правду о нем, о самом чудесном и милом мальчике во всем мире. Почему ему легче перенести мою похвалу, если она более отдалена по времени?
Внезапно я испугалась нашей встречи. Мне по-прежнему хотелось увидеть его, но стало как-то боязно.
Как у всех взрослых людей, у меня есть бывшие. Обычно я с ними не встречаюсь. Впрочем, в большинстве случаев сохраняю приятные воспоминания. Если мне случается видеть их, к удовольствию примешивается чувство смущения, которое я не могла бы выразить словами. Думаю, в этом я похожа на наше общество: не так уж оно невозмутимо, как хотелось бы.
Этот телефонный звонок меня тревожил. Однако я решила, что повидаться с Ринри будет здорово. Мне бы хотелось познакомиться с его женой. Может, он догадается.
Наша с ним история длилась два года: восемьдесят девятый и девяностый. Тогда мне казалось невероятным, что можно быть с кем-то так долго. Все утверждали, что мы вот-вот поженимся. К моему превеликому ужасу. В тот день, когда люди перестанут лезть в чужие дела, наступит счастье.

 

Я снова ужинала с родителями и сестрой. И случайно проговорилась:
– Я еду в Японию.
Оцепенение. «Япония» в моей семье – слово сакральное.
– Я уезжаю двадцать седьмого марта и возвращаюсь шестого апреля. В переводе на японский только что вышел роман «Метафизика труб».
В сущности, не назови я этот повод, у меня было бы ощущение, что я сообщаю о предстоящей увеселительной поездке.
– И куда ты поедешь? – спросил отец.
– Я буду шесть дней в Кобе и три дня в Токио.
Я вкратце рассказала о своих телефонных разговорах с Ринри и Нисиё-сан. Все принялись радостно восклицать. Я почувствовала облегчение, как человек, исполнивший свой долг.

 

До сих пор моя идиллия с Японией была полной. Она включает такие необходимые для классического романа элементы, как чарующая встреча в раннем детстве, мучительное расставание, скорбь, ностальгия, новая встреча в двадцатилетнем возрасте, любовная связь, пылкие отношения, открытия, превратности судьбы, неопределенность, помолвка, бегство, прощение, последствия.
Когда история столь удачно завершена, ее участники опасаются, что будут не удовлетворены продолжением. Я испытываю страх перед встречами с бывшими. Я опасаюсь их не меньше, чем жажду.
Теперь у Ринри есть мой парижский номер. Вчера вечером на автоответчике я услышала мужской голос, звонивший сказал, что он рад снова увидеть меня. Какое-то мгновение я пытаюсь сообразить, кто это. Потом все вспоминаю. Довольно странное ощущение – будто я прожила две жизни.
Само собой, у меня их было больше. Однако география отчетливо устанавливает временные границы: моя японская жизнь хороша тем, что меньше впутана в другие существования. В Японии мне нравится именно это; то, что я там пережила, не загромождено пустыми и бесполезными мелочами. Я вернулась туда в двадцать один год с чувством, будто начинаю с чистого листа.
Некоторые скажут, что при таких условиях любая страна годится. Сомневаюсь. Я знаю, что мне необходимо было поверить в себя. Этим я обязана Японии. Только ей.
* * *
Двадцать седьмого марта, когда самолет оторвался от земли, я задумалась, пришла бы мне в голову мысль вновь увидеть Японию, не будь телевидения и японского издателя.
Один из бессмысленных вопросов, на которые нет ответа. И все же я подозреваю, что не пришла бы. Вот в чем весь абсурд того, что заменяет у меня личность. Не знаю, как назвать эту занятную особенность моего существа.
Другое проявление этой черты. Я встречаю кого-то, кто меня привлекает. Этот кто-то назначает мне свидание на такую-то дату. Я ликую. День приближается, мое ликование растет. В день икс я направляюсь к месту встречи и по дороге чувствую, что силы покидают меня. Я становлюсь такой слабой, что охотно присела бы на первую попавшуюся скамейку, чтобы уже никогда больше не сдвинуться с места. Это стремление к небытию обладает безумной властью. Я никогда ему не подчинялась, но испытывала тысячу раз и без всякого убедительного объяснения.
Именно это стремление к небытию – я убеждена – все нескончаемые шестнадцать лет мешало мне вернуться в Японию. Однако должна заметить, я всегда прихожу на свидания. Поскольку на нашей планете существуют самые разные типы личностей, я думаю, должны быть люди, уступающие этому глубинному стремлению и, вместо того чтобы встретиться с очаровательным существом, они присаживаются на скамейку, чтобы уже с нее не вставать. Я вижу, как мало отличаюсь от тех, кто поддается необоримому зову пустоты. И меня переполняет ужас.
Спасает меня то, что я держу свои обещания. Люди об этом знают. Почему я такая? Подозреваю, по большей части тут дело в Японии. Японцы делают то, что говорят, – все очень просто.
Поэтому никто не сомневался, что двадцать седьмого марта я буду в самолете Париж – Осака. И эта уверенность во многом способствовала тому, что я оказалась в аэропорту в назначенное время. Все возвращается на круги своя: я тем более достойна доверия, что возвращаюсь в страну, где все вызывает доверие.
Мне одной известен страшный секрет, а именно: я готова была попросить таксиста остановиться, когда по дороге в аэропорт заметила скамейку…

 

Стремление к небытию не возникает никогда, если речь идет о деловой встрече или долге вежливости, то есть когда я чувствую себя обязанной. Вот почему я ассоциирую его с небытием: это стремление пытается подавить мои самые живые желания.
Я полагаю, мне следует благословить представление о культуре, заразившей вежливостью малейшие аспекты наших обязательств, иначе я бы, безусловно, подложила свинью всем на свете.
* * *
Земля. Самолет приближается к Японии с юга. Стоит мне всего лишь увидеть в иллюминатор эту священную землю, как сердце мое начинает выскакивать из груди. Хотя это всего лишь Сикоку. Я никогда не бывала на этом острове. Пролетая над ним, я понимаю, что отличает его от Японии, которую я знаю: он малонаселен и едва застроен. Довольно странное понятие – архипелаг. Если Сикоку представляет его часть, то почему Сахалин – нет? А Курилы? Но не будем злить русских старыми спорами. Тяжба, наверное, гораздо масштабнее. Да и вообще, издали Евразия – это остров. Почему, например, она не принадлежит Японии? И если инстинктивно эта мысль кажется абсурдной, с высоты птичьего полета она не лишена логики.
Аэропорт Осаки расположен у самого моря. За две минуты до приземления под шасси по-прежнему одна вода. Я напрягаюсь.
Съемочная группа «Франс-5» уже ждет меня: они прибыли накануне. Теперь они снимают мои первые мгновения на японской земле. Решаю, что меня это не беспокоит. Что из того, что происходит у меня в душе, может разглядеть камера? Она фиксирует бурунчики на поверхности озера. Я же остаюсь на глубине, куда никогда не проникает свет.
Мы едем в Кобе на автобусе. Он идет вдоль берега моря моего детства. В тысяча девятьсот семидесятом году Осакский залив был свалкой. Теперь он замечательно очищен. Между Осакой и Кобе сплошная городская застройка. В пейзаже нет ничего приятного, однако он волнует меня. Одной мысли «я в автобусе на Кобе» достаточно, чтобы я представила себе печальную картину разрушения.
Под вечер мы приезжаем в отель. Окно моего номера парит над ярко освещенным городом. Не знаю, что я ощущаю.

 

Еще раз. Сегодня двадцать восьмое марта две тысячи двенадцатого года. Я бельгийская писательница, после долгого отсутствия обретающая страну своих первых воспоминаний.
В последний раз я видела Японию шестнадцать лет назад, а Кобе – двадцать три года назад. За это время город был сильно разрушен землетрясением семнадцатого января тысяча девятьсот девяносто пятого года. То, что я вижу через окно, кажется мне знакомым. Однако этого не может быть.
Та, кто смотрит в окно, тоже многое испытала. Мне сорок четыре года. Если время оставляет какие-то отметины на человеке, то это раны. Думаю, у меня их не больше и не меньше, чем у любого другого, – то есть много. Они не только не закалили меня, они обнажили мое сердце. Мои реакции стали гораздо сильнее, чем прежде. Меня бросает в дрожь от одного вида этого возрожденного города. Здесь, в каком-то квартале, которого я не знаю, который не могу узнать, – моя няня, Нисиё-сан. Завтра наступит тот день, когда я ее увижу. Эта мысль буквально расплющивает меня. Боюсь, я не справлюсь…
* * *
И вот начинается неспокойное двадцать девятое марта. Мы отправляемся в Сюкугаву: там прошли первые пять лет моей жизни. Надо ехать на поезде. По дороге я понимаю, что это некий японский эквивалент французского скоростного метро. Был ли такой в моем детстве? Не знаю. Когда я была ребенком, поездка в Кобе казалась мне настоящим путешествием.
Станции сменяют друг друга. Их названия мне знакомы. Сегодня прекрасный весенний денек. На каждом железнодорожном переезде раздается звонок, он не изменился. Это пронзительное динь-динь-динь вызывает в моей памяти какой-то страх. Разумно ли возвращаться?
На станции Сюкугава мы садимся в такси. Это уже звучит фальшиво. Такси в Сюкугаве? Почему тогда не «Формула-1» на острове Цитера? В деревеньке моего детства такси нет. Что произошло? Это уже не деревня, а шикарное предместье, комфортабельный квартал.
Меня охватывает леденящий ужас. Разумеется, было 17 января 1995 года – теперь никто этот день иначе не называет, что позволяет не путать его с 11 марта 2011-го, – и с тех пор я сюда не возвращалась. Мне следует быть готовой к изменениям, я не должна поддаваться своему демону тоски, жизнь победила, это важнее всего.
В такси я каменею. Камера снимает камень, который смотрит вокруг. Это визит вежливости в край главных воспоминаний моего детства. – А как поживает госпожа Уэда? – Ах, бедняжка, ее муж погиб под обломками крыши их дома, поэтому, вы же понимаете, она уехала. Чтобы больше не думать об этом. – А магазин сладостей, куда меня водил Йасуёши? – После того как здание восстановили, конфеты здесь больше никто не ест: теперь это химчистка. – Но Йасуёши по-прежнему здесь? – Он умер. – Как? Когда мне было четыре, ему было всего восемнадцать лет! – Разбился на мотоцикле.
Не вникать в подробности – это талант, которым я не обладаю. Надо стараться не дрожать. Если меня охватывает дрожь, значит задет нерв; тут уж ничего не попишешь, я могу только дрожать, и не как осиновый лист, а как готовый взорваться агрегат.
– Приехали, – говорит таксист.
– Куда? – задаю я нелепый вопрос.
– На адрес, который вы назвали.
То есть к дому моего детства. Выхожу из машины. Конец света – это когда ничего не узнаёшь.
Делаю вежливое лицо, чтобы осмотреться вокруг. На месте дома, в котором я провела первые годы жизни, расположен японский двойник претенциозных особняков, построенных в наши дни в Верьер-ле-Бюиссон, чтобы их владельцы могли убедить себя в своем социальном преуспевании. Конечно же, меня предупредили, что дом (когда я говорю «дом», я всегда имею в виду именно этот) не выдержал подземных толчков. Но одно дело знать, другое – увидеть собственными глазами.
Если во мне есть что-то японское, то вот что: когда я ощущаю, что моя эмоциональная реакция будет чересчур сильной, я ее подавляю и напрягаюсь. Мое негнущееся тело прохаживается по улице. Ко мне тянется микрофон, я произношу пустые слова о быстротечности времени.
Осознаю, что умоляю это место подать мне знак. Глупо. Как оно может со мной разговаривать? И все же что-то происходит. Я вижу, как из боковой двери выходит домработница с ворохом выстиранного белья и развешивает его на веревках за кухней.
Так же, в этом самом месте, делала Нисиё-сан, моя любимая няня. А я завороженно смотрела, как ей удается расправлять огромные простыни, превращая мокрые тряпки в гладкое полотно.
Внезапно отдаю себе отчет в том, что с семнадцати лет стираю сама. Единственное, что я постоянно делаю в жизни, – это пишу и стираю, и даже сержусь, если кто-то вместо меня берется за стирку. Если бы я была одержима чистотой, еще куда ни шло, но это не про меня. Истина открывается мне благодаря этой незнакомке: быть прачкой для меня означает доказать, что я дочь Нисиё-сан.
Я неотрывно слежу за женщиной, развешивающей мокрые рубахи. Оператор делает вывод, что это важно, и снимает женщину.

 

– А теперь прогуляемся, – предлагает режиссер.
Я покорно шагаю по улицам того, что теперь носит название Сюкугава. Инстинктивно я выбираю путь к детскому саду, но когда я уже собираюсь зайти в здание, съемочная группа не пускает меня:
– Детский сад запланирован на завтрашнее утро.
Человек более настырный, чем я, непременно поинтересовался бы причиной подобного абсурда. А я – нет. Я не задаю ни одного вопроса, потому что слишком занята усмирением выпрыгивающего из груди разбитого сердца.
Чем заурядней печаль, тем она нестерпимей. Всем знакомо это жестокое испытание – обнаружить, что священные места раннего детства осквернены, что их не сочли достойными сохранения и что это нормально, вот так-то.
«Брось свои дурацкие сантименты, – уговариваю я себя, – на земле есть кое-что поважней». Я знаю, что это правда, но все равно считаю наоборот. Какая-то исступленная и убежденная часть моей души вопит, что, если бы Сюкугава осталась той ветхой деревушкой, мир был бы спасен.
Но это не так. Бреду наугад и попадаю на детскую площадку. Она уже не та, что была в моем детстве, но и я изменилась. Устраиваюсь на качелях и делаю то, что делают, когда садятся на них. Камера снимает меня, и архибанальность происходящего меня не беспокоит. Если берешься играть роль взрослого, напавшего на следы своих первых воспоминаний, надо быть готовой к подобным кадрам.
Смотрю на горы: в мое время они были пустынны и таинственны. Теперь их жадно пожирают особняки. Я знаю, что зеленое озерцо, которое мои глаза ищут где-то на середине склона, стало паркингом. Этот некролог можно было бы продолжить, я инстинктивно прерываю его.
«Взгляни на все с другой стороны, – говорю я себе. – Что уцелело?» Мне кажется, здесь царит та же тишина, прерываемая беззлобным лаем собак. Воздух тоже не изменился, я узнаю его манеру ласкать щеки.
Тишина и воздух – не так уж плохо. Чего мне еще надо? Улыбнувшись для поднятия духа, я направляюсь в сторону станции. Надо просто идти по отлогой улочке.
Внезапно я буквально лишаюсь чувств, это не преувеличение. Почему мне потребовалось столько времени, чтобы заметить сточную канавку? Это она, она самая. Между той, которую я вижу, и сточной канавкой моего детства абсолютное сходство. Это событие исторгает из моего горла крик. Я иду вдоль канавки и по-прежнему узнаю ее, сердце мое становится размером с тыкву, я пускаюсь бежать и оказываюсь в том месте, где канавка впадает в водосток. Чудо! Я, так часто пускавшая рыбок и кораблики по ее течению, вспоминаю это мистическое ощущение близости границы мира, проходящей по широкому отверстию водостока, гигантской пасти небытия.
Съемочная группа догоняет меня. Сдавленным от волнения голосом я бормочу:
– Сточные канавки и водостоки не изменились.
Мое сногсшибательное открытие не вызывает никакой реакции. Вежливая безучастность моих спутников означает, что я сказала нечто, не вызывающее интереса. И я понимаю, что самое бурное, самое глубокое, самое подлинное чувство, испытанное мною этим утром паломничества, попросту бессмысленно.
* * *
Мы уезжаем из Сюкугавы на такси: другого транспорта в глухой уголок пригорода, где живет Нисиё-сан, нет. По дороге мы останавливаемся перекусить. Мне кусок не лезет в горло, и я отправляюсь на поиски цветочной лавки, где покупаю розовый куст.
– Для подарка? – спрашивает продавщица.
Я киваю. Она мастерит слишком роскошную для моего куста упаковку. Дальше я повезу корзину, которая больше подошла бы для похорон оперной дивы.
Такси доставляет нас в расположенный на окраине Кобе квартал социального жилья. Здание довольно грязное. Мы приехали на десять минут раньше, я гуляю по двору, где играют в мяч четырехлетние дети. В назначенный час поднимаюсь на седьмой этаж. К квартирам ведет наружная галерея. Убогие двери. Возле одной из них я узнаю иероглифы Нисиё. Сердце сжимается. Я звоню.
Дверь открывается, я вижу перед собой очень старую женщину ростом не более метра пятидесяти. Сперва мы с опаской смотрим друг на друга. Встречи после долгой разлуки – дело такое сложное, что к ним следовало бы приступать только после длительной подготовки. Или же попросту запретить их.
Она произносит мое имя, я – ее. По телефону этот голос показался мне молодым. Теперь у меня нет такого впечатления. Непрерывно извиняясь, она приглашает меня войти. Я снимаю обувь, то же делают члены съемочной группы. Мы присоединяемся к Нисиё-сан в микроскопической гостиной. Она велит мне сесть на стул, а сама продолжает стоять возле меня, – наконец-то наши головы оказываются на одной высоте.
Я показываю ей на камеру и спрашиваю, не беспокоит ли это ее. Она снова принимается извиняться. Я прекрасно ее понимаю: сама испытываю то же самое. Мы обе так смущены, что присутствие камеры ничего не меняет.
Я протягиваю Нисиё-сан розовый куст: он такого же роста, как она. Она ставит его и, пронзительно рассыпаясь в так хорошо знакомых мне благодарностях, принимается освобождать от упаковки. А затем вновь возвращается на свой пост напротив моего стула и принимается меня разглядывать.
– Ты похожа на мать, – наконец говорит она.
– Как ваши дочери, Нисиё-сан?
– Не знаю.
– Вы, наверное, бабушка?
– У моих дочерей есть дети, но я с ними не знакома. Они отказываются видеться со мной.
Это известие ошеломляет меня. Нисиё-сан, бедная женщина, без мужа, всю жизнь тяжко трудилась, чтобы вырастить своих двойняшек, а теперь они отталкивают ее. Я жду объяснения, но она молчит. Я знаю, что спрашивать не надо.
До чего же Нисиё-сан старая! Ей почти восемьдесят. А кажется, что еще больше. У нее седые, коротко стриженные волосы, она в брюках и грубой шерстяной кофте. Квартира скорей милая – это меня успокаивает. До сих пор мы еще не прикоснулись друг к другу, не сказали ни слова, которое свидетельствовало бы о безграничности соединяющей нас любви. Я знаю, что, если не сделаю усилия, нам не преодолеть нашей скованности.
Я собираю все свое мужество:
– Я тоже ваша дочь, Нисиё-сан. И я приехала из Европы, чтобы повидаться с вами.
Происходит чудо. Нисиё-сан разражается рыданиями и обнимает меня. Я по-прежнему сижу на стуле. Неподходящая поза. Тогда я встаю и изо всех сил заключаю старушку в свои объятия.
Так мы стоим бесконечно долго. Я плачу так, как хотела бы плакать в пятилетнем возрасте, когда меня вырвали из ее объятий. Редко случается испытывать столь сильное чувство. Я склоняю голову к седым волосам этой, сыгравшей в моей жизни такую важную роль женщины, – и происходит нечто чудовищное: от рыданий содержимое моего носа изливается на череп моей святой матушки. В ужасе, что она может это заметить, я глажу ладонью ее волосы, чтобы стереть с них следы моего преступления. В Японии столь интимный жест воспринимается как безумная грубость, но Нисиё-сан принимает его, потому что она меня любит.
Таков незыблемый закон: если нам дано испытать сильное и благородное чувство, тотчас какой-нибудь гротескный инцидент все испортит.
Объятия разжимаются. Потрясенная, я падаю на стул. Нисиё-сан по-прежнему отказывается присесть – конечно, для того, чтобы ее лицо оставалось на уровне моего.
– Давно вы здесь живете?
– Да, с тех пор, как землетрясение девяносто пятого года разрушило мой дом.
– А в Кобе были отголоски одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого?
– Ты о чем?
– Вы же знаете: Фукусима.
– Я тебя не понимаю.
Я оборачиваюсь к двадцатидвухлетнему переводчику из Токио и прошу его помочь мне. Он спокойно объясняет моей няне, что я намекаю на крупное землетрясение одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года.
– Что это? – спрашивает она.
Мы с молодым человеком быстро переглядываемся. В глазах Юмето я читаю: говорить ей? Я отрицательно качаю головой.
Значит, несмотря на наличие телевизора, прошлогодняя катастрофа не коснулась Нисиё-сан. Старость уберегла ее. Я не считаю нужным рассказывать ей об этом. Раз ее сознание не зафиксировало трагедии, значит его способность страдать исчерпана. К чему навязывать Фукусиму женщине, пережившей бомбардировки Второй мировой войны?
Нисиё-сан расспрашивает меня о родителях, брате, сестре и встречает мои ответы короткими восклицаниями, свидетельствующими о том, как жадно она ловит каждое мое слово.
– Помните, когда я была маленькая, вы позволяли мне есть из вашей тарелки, – говорю я.
В ответ она машет рукой. Не знаю, означает это, что она не помнит или что о столь естественных вещах и говорить не стоит.
По какому признаку можно понять, что у старого человека с головой не все в порядке? Происходит какой-то сбой. Не она чувствует себя растерянной перед нами. Это мы растеряны. Она обладает основополагающим умением – искусством больше не воспринимать то, чему противится. Хотелось бы и нам всем быть способными на такое чудо.
А что, если рассказать ей о моих книгах? Ведь по телефону я сообщила ей, что стала писательницей. Внутренний голос подсказал мне не затрагивать эту тему. Я не пытаюсь анализировать, я подчиняюсь.
Пора уходить. Произношу дежурную фразу:
– Должно быть, вы прилично устали.
Нисиё-сан собирается с силами. Она вежливо прощается с членами съемочной группы. Все выходят, оставив меня в квартире наедине с решительной женщиной. Тогда она судорожно хватает меня за запястья, потом обнимает, снова хватает за руки. Ее трагические глаза говорят на нестерпимом языке.
Час назад я считала, что встречи после долгой разлуки следовало бы запретить. Теперь я думаю, что и расставания тоже. Я только что с интервалом в час нарушила оба этих взаимодополняющих табу. Единственное, что меня извиняет, – это то, что я недооценила их трагическую суть.
Мы обе дрожим, как реактор. Нисиё-сан говорит, что ей стыдно, я говорю, что мне стыдно. Ловлю себя на мысли, что хотела бы оказаться в другом месте. Слишком много страдания. Мне бы хотелось, чтобы все скорее закончилось. В пять лет я была сильнее.
В самый последний раз я обнимаю эту святую женщину. Она издает стон, и я чувствую себя чудовищем. Я открываю дверь. Я оборачиваюсь. Я смотрю на нее. Она смотрит на меня. Я закрываю за собой дверь.
На лестничной площадке начинается другой мир. Спотыкаясь, бреду к Юмето. Кажется, он понимает, что со мной.
– Как она вам? – спрашиваю я.
– Это очень пожилой человек, – сдержанно отвечает переводчик.
– Что мне делать?
– Вы сделали то, что должны были. Она была рада вас видеть.
В машине замечаю, что плачу не только я. Девушка-режиссер всхлипывает, у оператора глаза на мокром месте. У всех нас есть старая мать, не обязательно родная по крови, но которую мы почитаем с незапамятных времен.
В такси гробовое молчание. Спустя десять минут я заявляю:
– На этот раз мне удалось поплакать. Так было надо.
– Ваши слезы были нужны Нисиё-сан, – говорит мне режиссер.
Спасибо ей! Ее слова спасают меня. В груди вдруг перестает теснить. Я наконец могу дышать.
Во мне бурлит радость чудом спасшегося человека. Я выдержала испытание. Может так случиться, что самая глубинная наша потребность представляет одновременно и самую жестокую пытку. Я осознаю, что случилось чудо: мы с Нисиё-сан повидались, я сказала ей то, что следовало сказать, я позволила искре необычайной любви пробежать между нами. И мы выжили.
Кобе за окном автомобиля неожиданно представляется мне дивным городом. Юмето спрашивает, все ли в порядке. Я говорю «да». Теперь он обращается ко мне по-японски. Хотя, конечно, заметил, что с Нисиё-сан я делала по три ошибки в каждой фразе. Но, по-моему, он думает, что я поистине дитя этой женщины.
* * *
В отеле, созерцая Кобе, пью пиво.
В последний раз я видела Нисиё-сан тридцать первого декабря восемьдесят девятого года. Мне было двадцать два года, а ей – пятьдесят шесть. Помнится, она непрестанно смеялась. Мы с ней пошли встречать Новый год и звонить в храмовые колокола. Расстались после полуночи, без слез. Тогда я видела Нисиё-сан впервые после нашего бесчеловечного прощания, когда мне было пять лет. Я была сильно взволнована, однако сердце не разрывалось на части, как нынче вечером.
В свои пятьдесят шесть Нисиё-сан казалась мне молодой и жизнерадостной. Мы прогулялись в Киото, где она чувствовала себя как дома. За время нашей разлуки произошло столько бедствий: землетрясение в Кобе разрушило дом, дочери покинули ее. Проклинаю судьбу за такую жестокость.
Представляю, как я бы уговаривала Нисиё-сан приехать в Европу и жить со мной. Она с полным основанием решила бы, что я дура. В восемьдесят девятом году я по телефону предложила ей съездить в Токио. Она повторила «Токио?» таким тоном, как будто я звала ее прогуляться на Уран. Она никогда не бывала дальше Киото, который считала краем света. Нисиё-сан никогда не покидала региона Кансай и никуда не хотела уехать. Слышанные ею рассказы об остальном мире только утвердили ее в этом нежелании.
«А что, если тебе здесь поселиться?» – спросила я себя. В восемьдесят девятом я как раз сделала такую попытку. И никогда не сожалела об этом опыте, хотя в конце концов поняла, что моя жизнь – в другом месте.
Мое существование изобилует подобными историями. Я уж не говорю о количестве болезненных расставаний, которые мне довелось пережить. Но разлука с Нисиё-сан навеки сохранит пальму первенства по степени отчаяния, потому что она была первой и потому что Нисиё-сан была моей матерью.
Из всего сказанного можно сделать вывод, что моя родная мать не была хорошей матерью. Это неверно. Та, которую я зову мамой, – исключительная мать, я знаю, как мне повезло, что я ее дочь. Но сердце многогранно, и так же, как можно влюбляться не один раз, можно отождествлять с идеальной матерью не только одну женщину. Это залог большего волнения, большей привязанности и большего страдания.
Укладываясь в постель, я подумала, что по сравнению с первым днем продолжение путешествия в Японию будет приятным развлечением.
* * *
Не следует искать логики в съемках документального кино. Назавтра, тридцатого марта, мы возвращаемся в Сюкугаву с целью посещения детского сада, куда я ходила в семидесятом – семьдесят первом годах.
Месяц назад съемочная группа спросила у меня название учреждения.
«Он называется йошин», – ответила я.
Что означало, что детский сад называется «детский сад». Для облегчения поисков я добавила, что он располагался примерно в пятистах метрах от моего тогдашнего дома.
По пути режиссер сообщает мне, что на самом деле это «Мария Йошин» – детский сад Пресвятой Девы Марии. Я изумлена.
– То есть, сама того не зная, я посещала католическое заведение?
– Мы нашли фотографии воспитательниц. Они одеты как монахини. Вы что, не замечали?
– Помнится, они были одеты как медсестры. Я никогда не видела монахинь.
– Ваши родители стремились к тому, чтобы вы получили католическое воспитание?
– Меня бы это удивило. Просто это был единственный йошин поблизости, и мои родители хотели, чтобы я ходила в японский детский сад.
Остаток пути я копаюсь в своей памяти в поисках какого-нибудь католического следа, связанного с йошином. Тщетно. Хотя уже тогда я знала о существовании такой религии. Но не представляла себе ее персонажей.
Первое, что я вижу во дворе детского сада, – статуя Девы Марии. Начисто ее не помню, из чего делаю вывод, что в семидесятом году не знала, кто эта дама. Все остальное мне знакомо: детский сад не изменился ни на йоту.
В детстве я ненавидела йошин. Мне было не понять, во имя чего я должна покинуть садик возле дома, отцепиться от юбки Нисиё-сан и смешаться со стадом детей, чтобы в их обществе предаваться оскорбительным занятиям вроде хорового пения и заумных игр. К тому же я оказалась единственной неяпонкой в заведении, что вся детвора старательно давала мне почувствовать самым обидным способом.
Но сегодня не это на повестке дня. Съемочная группа предупредила нынешних воспитательниц о приезде бельгийской писательницы, некогда посещавшей их учреждение. Меня торжественно приветствует делегация нарядно одетых женщин – сегодня это уже не монахини. На своем кухонном японском сообщаю, что в семидесятом году ходила в группу писунов. Они испускают радостные крики. Не зная, что еще добавить, спрашиваю, существует ли еще группа писунов.
– Столь устарелая терминология давно забыта, – отвечает одна из дам.
Разумеется. Подобное наименование восходит к каменному веку.
– Вы бы хотели посетить детский сад?
– С удовольствием, – слышу я свой голос.
В разгар весенних каникул в учреждении почти никого нет. Мы заглядываем в пустые комнаты; я без труда опознаю ту, где располагалась моя группа.
– Похоже, землетрясение в Кобе здесь ничего не разрушило, – замечаю я.
– Да, – соглашается воспитательница. – Это чудо, потому что весь квартал был стерт с лица земли.
– Я знаю. Дом моего детства, в пятистах метрах отсюда, не устоял.
Мы присаживаемся на детские стульчики. Заметив вышитые поделки, я восклицаю, что у меня когда-то тоже такие были. Дама любезно предлагает мне продемонстрировать прогресс, должно быть достигнутый за последние сорок лет. Смешное не убивает – принимаюсь толстой красной ниткой вышивать клубнику. Камера неотступно следит за каждым моим движением. Какой-то голос внутри меня нашептывает: «Ну что, изо всех сил стремилась писать полные смысла романы? Теперь получай». Но я все равно старательно тычу иголкой. Ясельная воспитательница меня хвалит. Смеюсь, чтобы не сдохнуть от стыда.
Появляется женщина с альбомом, полным фотографий эпохи неолита. Рассматриваем те, что относятся к семидесятому – семьдесят первому годам. У меня впечатление, будто я ищу камешек в саду дзен, как вдруг среди умных детишек признаю маленькую надутую девочку. Я вскрикиваю:
– Ватаси десу!
«Это я!» Еще никогда в жизни я не произносила этих слов столь энергично. Слово «признание» совпадает с другим своим значением – «признательность». Оказывается, увидеть эту фотографию было спасением для меня; я и не знала, что мне так необходимо подобное доказательство. С годами меня так захлестнуло глубинное ощущение нереальности, что в конце концов я пришла к убеждению, будто выдумала свое японское прошлое. Это мучительное предположение недавно подтвердилось исчезновением дома моего детства и сопутствующими изменениями. Ну да, Нисиё-сан признала меня, однако я питаю к самой себе столь сильное недоверие, что этого мне оказалось недостаточно, чтобы успокоиться. Какая-то часть меня настойчиво вопрошала, стоит ли доверять старухе, не заметившей одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года. Может ли она быть уверена, что эта бельгийская писательница – тот самый ребенок, о котором она когда-то заботилась? А вот благодаря детсадовской фотографии истина подтвердилась.
Воспитательницы немедленно принялись сличать копию с оригиналом. Вот ведь забавно: я так мало изменилась. Оператор крупным планом снимает фотографию. Альбом заменяет книгу записей и архив. Для присутствующих это занятный или трогательный момент. Для меня – испытание. Значит, мне не приснилось. Значит, в самом деле существует связь между той девочкой и взрослой женщиной, которой я стала.
Благодарю воспитательниц с жаром, который их удивляет. Они дарят мне вышитую мною клубнику. Одна из них бежит сделать ксерокопию детсадовской фотографии. Я почтительно принимаю бесценные свидетельства.
Съемочной группе хочется запечатлеть меня во дворе. Усаживаюсь на покрышки и отвечаю на какие-то вопросы. К нам, потрясая двумя листами бумаги, возвращаются воспитательницы: они распечатали то, что сообщает обо мне японский «Гугл». Просят, чтобы я надписала эти страницы для йошина. Подчиняюсь, стараясь подавить желание расхохотаться.
Признаюсь им, что постоянно сбегала. Я заходила в детсадовский туалет, открывала окно, выпрыгивала через него и мчалась по улице. Они не обижаются и показывают мне новые туалеты – без окон. Молча благодарю судьбу за то, что мне уже не три года.
Затем они ведут меня во второй двор, где я нос к носу сталкиваюсь с гигантской горкой, во времена моего детства бывшей самым знаменитым местом. При виде нее я испытываю невыразимую радость. Что тут объяснять. Я нежно глажу товарища моих былых забав.
На обратном пути в Кобе храню молчание. Точно сказал Флобер: «Глупость состоит в том, чтобы подводить итоги». То, что я испытала, не завершить выразительной концовкой. Меня снимают на канатной дороге в Кобе. В глуповатой прострации произношу какие-то фразы, которые тут же забываю.
Поезд в Киото битком набит. Неужто все жители Кобе хотят провести выходные в прекраснейшем городе мира? Не могу их одобрить. Добравшись до своего номера в отеле, падаю в постель и засыпаю с мыслью о том, что я в Киото. Мне снится, что я сбегаю из йошина по гигантской горке.
* * *
Всякий человек, прибывающий в прекраснейший город мира, испытывает искушение произнести какую-нибудь торжественную нелепость. Еще сильнее искушение, когда он об этом пишет. Однако не сказать ни единого слова о прекраснейшем городе мира было бы глупо. Короче, вот я и оказалась перед дурацким выбором.
По пути с вокзала в отель режиссер, молодая француженка, для которой эта поездка в Японию – первая, говорит мне:
– Не знала, что Киото – это современный город. Я думала, здесь все древнее.
Мы, европейцы, не знаем, что города вроде Ассизи (упомянем только его) представляют собой единственные в своем роде исключения: время в них по-настоящему остановилось. И это чудо. Ни в Бомбее, ни в Сиане, ни в Киото время не остановилось.
В две тысячи двенадцатом году вышел альбом двадцатичетырехлетнего американского чуда, Скриллекса, «Бангаранг» с песней «Киото». Совершенно очевидно, Скриллекс понял, что представляет собой сегодня этот город, – его музыка обладает невероятной силой. Если прислушаться, можно различить великолепие храмов, но оно, подобно следам былых времен, вкраплено в бурлящую смолу урбанистического пейзажа.
Разумеется, Токио в четыре миллиарда раз современнее Киото, но это его призвание столицы, и город соответствует ему. Киото вызывает ощущение шизофрении: соседство эпох в нем создает огромные перепады силы, притом что никакой диалог не представляется возможным. Вообразите себе город, одновременно столь же мистический и божественный, как Паган, столь же богатый и буржуазный, как Бордо, столь же технологический и хаотичный, как Сиэтл. Хотя невозможно представить себе подобную мешанину, все же она лучше всего отражает образ Киото.
Я впервые попала в Киото, когда мне было четыре года. Родители повезли троих своих детей посмотреть храм под названием Золотой павильон. В качестве приобщения к красоте подобное мероприятие нельзя назвать полумерой. Безусловно, именно по этой причине я склонна сильно завышать планку.
Вы даже не представляете, какой влажный климат в Киото. Поэтому летом там так же невыносимо, как зимой. В восемьдесят девятом году, когда я встречала Новый год с Нисиё-сан, я испытала эту муку влажного холода. Туристам я рекомендую осень или весну.
Мы в Киото тридцать первого марта и первого апреля. Сакура только зацветает. Восхитительное время. Оператор выкладывается от души. Я для него – предлог, чтобы запечатлеть эти божественные красоты. Безуспешно пытаюсь намекнуть ему, что мое присутствие в кадре необязательно.
Молодой токийский переводчик Юмето счастлив и одновременно смущен. Величие храмов наполняет его гордостью, пренебрежительный тон местных жителей приводит в уныние. «Когда они ко мне обращаются, мне кажется, что я должен попросить у них прощения», – признается он. Мои римские друзья испытали подобное ощущение во Флоренции.
Вечером, по дороге в Токио, мы переполнены впечатлениями. Мы стали жертвами не синдрома Стендаля, а того, что можно было бы назвать синдромом Мисимы: останься мы в Киото еще на день, мы бы, возможно, подожгли Золотой павильон.
* * *
В поезде мы делаем то же, что другие пассажиры: покупаем бэнто, пиво «Кирин» в банках и перекусываем.
Французское телевидение проявило щедрость, забронировав для нас номера в настоящем токийском отеле. Каждый из нас оказался в таком тесном чулане, что приходится выбирать: открыть чемодан или дверь в ванную. Я выбираю не выбирать и засыпаю.
Просыпаюсь с мыслью, что я в Токио, городе шальных похождений моей молодости. Совершенно естественно, мне требуется определенное время, чтобы припомнить, что здесь я также познала страх и трепет от этой затеи. Ну и что? Какое счастье, что я здесь.
В Токио лучший в мире климат, роскошный и сухой, – только не летом. Раздвинув занавеси, узнаю здешнее небо: погода отличная, как всегда. Я вижу прогуливающегося по улице местного сутенера, его легко опознать по изумрудно-зеленой шубе, черной сорочке и белому галстуку. Подобное доказательство постоянства вещей еще больше способствует моему великолепному настроению.
Токио – это прежде всего темп, а именно – темп умело сдерживаемого взрыва. Возвращаясь сюда после долгого отсутствия, следует на несколько секунд зависнуть в некоем подобии невесомости, чтобы приземлиться в нужном темпе. Как только ступни почувствуют вибрацию, вы готовы.
Я готова. Съемочная группа увозит меня в деловой квартал. Я потрясена. Двадцать лет назад Синдзюку казался мне авангардом бизнеса. Сегодня он напоминает межпланетную базу. Я думала, кризис затормозит изменения. Но выходит – наоборот.
Здесь можно встретить только служащих. Точнее было бы сказать, здесь мало кого можно встретить, потому что эти люди работают. Такие места как будто созданы для того, чтобы снимать здесь клипы. Нечто подобное делаем мы с оператором – придумываем клип на «Страх и трепет». Поднимаемся на вершину небоскреба, и на камеру я делаю вид, будто бросаюсь вниз.

 

Токио. Вид сверху: нигде в мире нет такой бескрайней городской панорамы. Окрестные горы скрыты дымкой, поэтому возникает впечатление, будто у города нет ни начала, ни конца. В центре – точно косматая голова на теле, с которого содрали кожу, – исполинский комплекс Императорского дворца, окруженного садом и рвами с водой. Остальное – шкура, ощетинившаяся колючками зданий, высота которых варьируется в зависимости от кварталов, и простирающаяся за горизонт.
Спустившись на землю, отправляемся в Харадзюку, квартал молодых авангардистов. Парадокс авангарда – в некотором постоянстве облика: я узнаю места и людей. Подростки, наводнившие эти улицы, еще не родились, когда я жила в Токио, но они все те же, за исключением некоторых деталей в одежде. Здесь нарядиться готической гейшей – ничто, можно прослыть рутинером. Каждый выставляет напоказ собственный стиль. Здесь царит дух чистого самовыражения, что представляется мне симпатичным: у нас есть право разглядывать эти личности, которые хотят быть увиденными.
Те, кого я рассматривала в Харадзюку двадцать лет назад, с тех пор остепенились: достигнув назначенного возраста, двадцати пяти лет, они сменили свои фантастические облачения на деловые костюмы, более подходящие их приличным прическам. Их приняли на работу в учреждения, несмотря на завершение в Японии периода «bubble economy». Они больше не вызывают пересудов.
Юмето двадцать два года. Обращаюсь к нему как к представителю поколения и спрашиваю, утихомирится ли, подобно предшествующей, эта юная токийская поросль.
– Про других не знаю, но я и мои друзья – никогда, – отвечает он.
Его слова придают мне бодрости духа.
Мне не скучно смотреть на прохожих, особенно если это японцы. В Харадзюку каждый выставляет себя напоказ. По сравнению с токийцами эксцентричные чудаки остального мира – жалкие фигляры.
Под вечер мы идем в кислородный бар в районе развлечений Кабуки-тё. Заведение больше похоже на череду инкубаторов; нам предлагают подписать два десятка документов о том, что мы согласны умереть во время эксперимента, после чего каждого помещают в отдельную камеру, где нам предстоит в течение часа подвергнуться массированной кислородной атаке.
Одетая медсестрой служащая закрывает камеры, предупреждая нас, что сейчас мы испытаем самые невероятные галлюцинации. И добавляет, что в случае панического страха можно нажать на красную кнопку.
За шестьдесят минут никто не нажал. Обмениваемся впечатлениями: мы с Юмето сразу погрузились в сон; режиссер испытала приступ клаустрофобии, который переборола с помощью медитации; что касается оператора, то он провел этот час, размышляя, где мог забыть скотч.
* * *
Третьего апреля мы на поезде едем в Фукусиму. Из всех городов, где мы побывали за время нашего путешествия, это единственный, которого я не знаю. После двух часов пути мы приезжаем в обычный городок, окруженный горным массивом. Тщетно стали бы мы искать следы разрушения; служебный грузовичок долго везет нас к побережью.
Мы пересекаем пустынную зону. Водитель сдержанно сообщает нам, что до одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года здесь был жилой район. Можно только восхищаться наведенным порядком: ни следа развалин. Мы как раз успеваем оценить умение стереть сами воспоминания о катастрофе, когда обнаруживаем то, что прежде было здешним портом.
Портовые сооружения тоже уничтожены, словно они подверглись бомбардировке. Требуется постоянно напоминать себе, что подобные разрушения – работа природы: в столь мерзком разорении скорее видится человеческая рука.
Продолжаем наш путь и попадаем в еще не расчищенную зону. Апокалипсис означает откровение – нам открылась чудовищность бедствия.
Среди пустоты, как культи, торчат балки домов. Смерть парализовала их, как тела жителей Помпей. Наполовину уничтоженные комнаты зияют внутренностями. Ряды обуви перед остатками дверей говорят о том, что, когда на город обрушилось цунами, люди находились дома.
Самое печальное – это груды вещей: остатки с пиршественного стола, то, что смерть не смогла дожрать. Детские игрушки, прищепки для белья, домашние тапки.
Идиллические пейзажи на стенах развороченных гостиных свидетельствуют о том, что их владельцы не были богаты, но любили свои уютные квартиры. Лишенный крыши салон причесок подсказывает, что здесь следили за своим внешним видом.
После трагедии прошел год и двадцать три дня. Холодно, пасмурно, дует ледяной северный ветер. Солидарность климата. Несколько домов уцелели; глядя на них, понимаешь, что волна просто прошла мимо, без всяких объяснений. Пытаюсь вообразить, что могли чувствовать чудом спасшиеся люди. Не получается.
Мы с девушкой-режиссером страдаем от спазмов в желудке. Не может быть и речи, чтобы нас вывернуло прямо тут. Едем к какому-то заводику, вроде чистенького кооператива, спрашиваем, где туалеты. Выйдя оттуда, смотрим на людей, работающих как ни в чем не бывало. Несомненно, предприятие уже существовало одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года, работники трудились здесь, все были напрямую связаны с катастрофой, каждый потерял хотя бы одного члена семьи. А лица у них приветливые. Это одновременно удивительно и жутко. Чуть дальше натыкаемся на бригаду рабочих, разбирающих завалы в развороченной зоне. Каждый управляет экскаватором, который кажется продолжением его тела и даже рук, – с беспримерной точностью и терпением крановщики сортируют обломки и раскладывают их по кучам: ткани, древесина, металл. На это уходит безумное количество времени. То, что не относится ни к какой категории, утрамбовывается и остается на месте.
Огромная стая цапель кружит над этой аристотелевой сортировкой. Для меня всегда было событием увидеть цаплю. Я не могу объяснить себе присутствие примерно пяти десятков этих редких птиц вблизи свалки. Они не пытаются копаться в кучах мусора. Могу поклясться, они здесь из любопытства. Или чтобы наблюдать за подъемными кранами.
Водитель грузовичка предупреждает нас, что, если мы хотим сегодня вечером вернуться в Токио, самое время ехать на вокзал. Оцепеневшие от холода и ужаса, мы подчиняемся и укрываемся в машине. Без единого слова проезжаем по берегу мимо знаменитой атомной станции. Никто из нас не надел нелепую маленькую маску, якобы предохраняющую от радиации: мы тут всего на несколько часов, да и среди тех, кто здесь работает, их никто не носит. Тем более, кто поверит, что кусочек бумаги на носу и губах может помочь против подобной угрозы?
Мы расстаемся с этим почти прекрасным в своем безобразии пейзажем и успеваем к токийскому поезду. В вагоне нам бы хотелось сидеть вместе, чтобы облегчить сердце, но купленные в спешке билеты не позволяют это сделать. Достаточно было бы поменяться местами с одним пассажиром, который опередил нас. На просьбы Юмето он всякий раз отвечает, что это невозможно. «Следует соблюдать нумерацию», – твердит он. Мы пытаемся посмеяться.
Юмето дает мне свой мобильный. Уединяюсь в туалете, чтобы позвонить Ринри.
– Ты где, Амели? – радостно спрашивает он.
– Возвращаюсь из Фукусимы. Я в экспрессе «Синкансэн».
– Фукусима. Тебе не кажется, что эти бедняги достаточно настрадались? Неужели тебе так уж необходимо было туда ехать? – говорит он насмешливо.
– Тебе прекрасно известно, что я не знаю жалости.
– Какая там погода?
– Средненькая.
– Считайте, вам повезло. В Токио вот уже два часа страшный тайфун.
– Ты не забыл, что завтра вечером мы встречаемся?
– Я забыл все, кроме этого.
Диктую ему адрес отеля.
– Берегись тайфуна. Мне не терпится тебя увидеть, – говорит он прежде, чем разъединиться.
Мне казалось, я привыкла к тайфунам, но тот, что поджидает нас в Токио, производит на меня впечатление. А ведь мы пропустили самый пик.
Редчайшие прохожие на улицах силятся продвигаться вперед. Самое поразительное – кладбища зонтиков: вырванные из рук пешеходов парашютики из прозрачного пластика громоздятся на перекрестках, образуя стихийные инсталляции.
* * *
Японский издатель организовал мне интервью четвертого апреля. Журналистка ждет меня во Французском институте вместе с потрясающей Корин Кентэн, самой известной в Токио франко-японской переводчицей. Уж не знаю, в какой газете работает моя журналистка, но ее переполняет восторг: ей очень понравился роман «Метафизика труб», в ноябре две тысячи одиннадцатого года вышедший в Японии. Так что она с удовольствием задает мне вопросы. Я частенько понимаю ее без помощи Корин Кентэн и отвечаю на своем примитивном японском. Говорю почти исключительно о Нисиё-сан, одном из основных персонажей этого романа. Если я не справляюсь, мне на помощь приходит Корин. Прислушиваюсь, чтобы запомнить, и иногда сталкиваюсь с неожиданностями. Для того чтобы перевести, как я тоскую по своим юным годам, проведенным в Кансае, Корин, вместо прилагательного «нацукасии», которое я считаю одним из наиболее символических японских слов, произносит «ностальгический».
После интервью, в такси, которое везет нас в заказанный издателем ресторан, пытаюсь прояснить с Корин этот вопрос.
– «Нацукасии» означает счастливую, сладкую ностальгию, – отвечает она, – момент, когда приятное воспоминание приходит на память и наполняет ее нежностью. Ваше лицо и голос выдавали печаль; значит, речь шла о грустной ностальгии, а это не японское понятие.
Отвечая на мой вопрос о том, является ли прустовская мадленка ностальгической или нацукасии, Корин выбирает второе. Выходит, Пруст автор японский.
В ресторане нас четверо: издатель, Корин, переводчица книги и я. Знакомлюсь с переводчицей: что за поразительная женщина! Ничто не предвещало этой стюардессе Японских авиалиний, что она переведет литературный текст.
– К двадцати восьми годам, когда я уже не могла летать с японской авиакомпанией, я чудом нашла место стюардессы Австрийских авиалиний. Мне пришлось поселиться в Вене, где мои познания в немецком языке, полученные в лицее, оказались нелишними. В две тысячи первом году в австрийской газете меня заинтриговала статья, посвященная бельгийской романистке. Я раздобыла ваши книги в немецком переводе и увлеклась ими. Самой любимой стала «Метафизика труб». И вот я узнаю, что после «Страха и трепета» японский издатель больше не решается вас печатать. – Она поворачивается к заинтересованному лицу. – Тогда я вступаю в переписку с вами и после долгих переговоров через Интернет уговариваю вас опубликовать «Метафизику труб». Вы поставили единственное условие, самое неоригинальное: чтобы именно я перевела роман на японский язык. «Но я не знаю ни слова по-французски», – сказала я вам. «Совершенно не важно, – ответили вы. – Только вы обладаете градусом страсти, необходимым для этой работы. Если надо, работайте хоть десять лет». Я поймала вас на слове. Спустя пять лет я достаточно хорошо овладела французским языком; следующих пяти как раз хватило, чтобы сделать литературный перевод «Метафизики труб».
Я округлившимися глазами смотрю на эту невероятную женщину. Это тем более непостижимо, что, по мнению критиков и по тому, что я сама смогла понять, японская версия отличается замечательной тонкостью.
Расхохотавшись при виде моего изумленного лица, бывшая стюардесса достает из сумочки французское издание и протягивает его мне:
– Смотрите, вот мой рабочий экземпляр.
Открываю. По сравнению с ним гобелен королевы Матильды напоминает вышитую мною в йошине клубнику. Карандашными пометами занято даже самое микроскопическое белое пространство. Каждое слово обведено и соединено с другими словами на странице так, что я не могу установить логическую или семантическую связь между ними и их сочетаниями. Я способна прочесть около полусотни иероглифов (иными словами, ничего); те, что она вывела на полях, обозначают месторождение смысла, которого я не вижу. Это столь же прекрасно, сколь и таинственно.
– Кто вы? – вопрошаю я, глядя на нее как на божество.
– Тридцативосьмилетняя женщина, – отвечает она и съедает морского ежа.
У нее выпуклый живот. Пытаюсь не замечать.
– Да, я на шестом месяце. Рожу в июле.
Мы поздравляем ее. Слово берет издатель:
– «Метафизика труб» пользуется успехом в Японии. У нас имеются неоспоримые доказательства: даже в самом крохотном городишке на всех четырех островах архипелага нет ни одной библиотеки, которая не купила бы хоть один экземпляр. Иными словами, любой житель Мориоки или Беппу, пожелавший прочесть роман, может быть уверен, что раздобудет его в течение дня.
Мы поднимаем стаканчики с саке, чтобы отметить это известие.
– Это благодаря вам, – говорю я переводчице.
– А это – благодаря и вам тоже, – указывает она на свой живот.
– Как же вы решились? – спрашиваю я после минутного замешательства.
Она хохочет. Мы с Корин Кентэн и издателем озадачены. Томимся в недоумении, что доставляет ей явное удовольствие. Когда это перестает ее забавлять, переводчица хватает исписанный экземпляр, открывает его на какой-то странице и протягивает мне.
Это середина книги. Мне три года, и я купаюсь в море, в Тоттори. Каждое слово обведено, прокомментировано – по мне, так эти примечания ничем не отличаются от тех, что украшают другие страницы. Поднимаю на переводчицу непонимающий взгляд.
– Вглядитесь получше, – настаивает она. – Это единственное место в книге, где я сделала рисунок.
Различить рисунок среди такого количества крошечных иероглифов – задача, которая под силу разве что Шампольону. Не дыша, внимательно рассматриваю каждую закорючку. И наконец обнаруживаю какой-то шарик, окруженный кольцом. Указываю переводчице на каббалистический знак.
– Вы что, разучились читать по-французски? – улыбаясь, спрашивает она.
Я возвращаюсь к тексту и читаю, что в три года я, со своим спасательным кругом, кажусь себе похожей на Сатурна. Смысл рисунка становится доступен мне.
– Сатурн, – говорю я.
– Ну да.
– Не вижу связи.
– У меня будет мальчик. Благодаря вам я знаю, какое имя ему дать: я назову его Кольцо Сатурна.
– Вашего сына будут звать Кольцо Сатурна? – довольно глупо удивляюсь я.
– Это чудесно, не так ли?
– Без всякого сомнения.
Мой ответ, каким бы взволнованным и восторженным он ни был, все же не лишен некоторой тревоги. Я придаю важнейшее значение именам не только своих героев, но также реальных людей, и не уверена, что следует связывать ономастику в моих книгах и в подлинной жизни. В две тысячи четвертом году я была озадачена, получив однажды письмо от молодых родителей, в котором сообщалось: «У нас только что родилась дочка, а нам так нравится мир ваших произведений, что мы назвали девочку Лили-Плектруда». Надеюсь, на этом они остановились. Не хотелось бы мне иметь на совести несчастных, травмированных тем, что их назвали Претекстат или Эпифан.
Разумеется, японская ономастика другая: можно бесконечно придумывать имена, и японцы не лишают себя этого удовольствия, кстати, с замечательной изобретательностью и поэтичностью. И если Кольцо Сатурна – отличная идея, хотелось бы знать, какую участь уготовило это имя будущему новорожденному. Быть может, танцовщика с хулахупом? Все же я бы предпочла играть более скромную роль в жизни своих читателей.
В этот самый момент мое волнение внезапно усиливает шок при мысли об одном совпадении: французский издатель только что согласился печатать мой новый роман под названием «Синяя Борода», героиню которого зовут Сатурнина. Задумываюсь, почему в последнее время Сатурн так преследует меня, учитывая характер персонажа, и мрачнею.
– Вам не нравится? – продолжает переводчица. – Вы хотели бы, чтобы я выбрала другое имя? Вы видите в этом чрезмерное вторжение в ваше творчество?
– Нет-нет. Но, понимаете, я потрясена. Еще бы!
Японскому издателю кажется, что наш разговор приобретает слишком интимный характер, и он вмешивается, чтобы сменить тему:
– Десять лет назад я с удовольствием напечатал «Страх и трепет». Тем не менее в той книге вы могли бы избавить нас от своих выпадов в адрес японской предприимчивости.
Понимая, что нахожусь на его территории, я уже готова, как говорится, совершить хождение в Каноссу, то есть покаяться и что-нибудь соврать, чтобы восстановить гармонию (что-то вроде: «Вы правы, когда я писала „Страх…“, у меня дико болели зубы или была жуткая аллергия на клубнику»). Но тут беременная женщина перебивает меня и с горячностью обращается к издателю:
– Вы шутите? В «Страхе и трепете» нет никаких выпадов! Наоборот, автор тактично смягчил реальность! Это вам говорю я, которая пять лет проработала на японскую авиакомпанию! И уверяю вас, это был ад: и на земле, и в небе! В тысячу раз хуже, чем то, что Амели-сан описывает в своей книге. Если бы мне хватило смелости написать о Японских авиалиниях, вы бы глазам своим не поверили!
Мне хочется расцеловать ее. Однако я довольствуюсь тем, что грызу кусочек имбиря, стараясь, чтобы никто не заметил нимба, светящегося над моей головой.
Беременная женщина заставила издателя потерять лицо в присутствии автора – опасная ситуация. Осознавая это, блистательная Корин торопливо проводит отвлекающий маневр:
– Моя фамилия Кентэн. Для японской транскрипции я выбрала Кантан, что значит «легкая». Мне нравится представляться мадам Легкая.
– Как мило! – говорю я.
Однако этого недостаточно, чтобы разрядить атмосферу. Издатель подыскивает предлог, чтобы уйти:
– Прошу меня извинить, мне очень неловко, но у меня много работы.
Благодарю за то, что он посвятил мне свое драгоценное время. Он отправляется оплатить счет, который, учитывая класс ресторана, должен быть огромным, и оставляет нас в арендованном им для встречи отдельном кабинете. Официантка в кимоно приносит десерт: сорбет с цветами вишни. Похоже, переводчица счастлива, что может угоститься за счет человека, которого только что публично унизила. Ну да, хотя мы с Корин в основном признаем ее правоту, все же мы очень смущены.
– Я могу угостить вас чаем? – спрашивает меня беременная женщина.
– С удовольствием бы. Но, увы, это невозможно: через полчаса у меня свидание с моим японским женихом двадцатилетней давности.
– Ринри-сан?! – восклицает переводчица, поистине знающая обо мне все.
– Да.
Она резко вскрикивает и спрашивает:
– Вы уверены, что это хорошая идея? Он должен быть очень зол на вас!
– По телефону мне так не показалось.
– Хитрит. Не забывайте, что он японец.
Этот разговор начинает меня смущать. Я поднимаюсь и сообщаю, что, если тотчас же не уйду, непременно опоздаю.
– Вы правы, – соглашается переводчица. – Не стоит еще и опаздывать после того оскорбления, которое вы нанесли ему двадцать лет назад.
Ей удалось напугать меня. Прощаюсь со своими сотрапезницами, выбегаю на улицу и прыгаю в такси.
– Ровно в три мне надо быть по этому адресу, – торопливо говорю я водителю.
Четырнадцать тридцать. Человек в белых перчатках невозмутимо ведет машину ни быстрее, ни медленнее, чем обычно. А у меня в черепной коробке начинается буря. Почему Токио такой огромный и запутанный? А главное, кому нужно это свидание с Ринри? Я должна была отреагировать, как переводчица. Будь у меня хоть крупица здравого смысла, никогда не стала бы я подвергать себя подобному риску.
В последний раз я видела Ринри шестнадцать лет назад, в декабре девяносто шестого, на автограф-сессии в Токио. В тот вечер произошло неописуемое чудо: парень вел себя со мной с ошеломляющей предупредительностью, и мы расстались самым наилучшим образом. Тогда-то я и утратила всякую осмотрительность.
Четырнадцать тридцать пять. Мне кажется, мы едем уже целую вечность, а продвинулись всего на каких-то пятьдесят метров. Наше свидание будет настоящей катастрофой, и, как предсказывала переводчица, опоздание лишь усугубит ее. Вечно у меня проблемы с опозданием. Это тем более странно, что я не опаздывала никогда в жизни. Так что моя проблема не в опоздании, а в вероятности опоздания. Если мне кажется, что я могу опоздать хоть на полминуты, мне становится так плохо, что я бы лучше умерла. Не знаю, откуда во мне такая уверенность, что опоздание обернется для меня преступлением, которое я не смогу искупить. Когда другие позволяют себе опаздывать, я раздражаюсь, но не считаю же, что их следует отдать под трибунал. И лишь мое опоздание карается смертью.
Отсюда мое стремление всегда приходить с досадным опережением. В Японии это никого не смущает: обычай требует всегда приходить на пятнадцать минут раньше. В Европе, а особенно в Париже, где опоздание – признак утонченности, это раздражает.
Единственное объяснение своей патологии, которое я смогла найти, – моя принадлежность к классу пернатых: птицы никогда не опаздывают с миграциями или откладыванием яиц. Зато порой им случается поспешить. Увы, когда я предлагаю свою гипотезу озадаченным моим ранним приходом хозяевам, они делано смеются.
Четырнадцать сорок. Дело тут не только в боязни опоздать. Моя беда имеет более глубокие корни. Истина в том, что я делаю все наоборот. Я даже родилась наоборот. Мои родители ждали мальчика, Жан-Батиста. Появилась я, причем ягодицами вперед, а УЗИ в то время еще не существовало. Таким способом я немедленно предупредила их об ошибке. Так же получилось и в дальнейшем. Это тем более ужасно, что я всегда стараюсь вести себя хорошо. Я вовсе не из тех, кто позволяет себе чересчур много или кому на все плевать.
Вот, к примеру, Ринри: отличный парень, безусловно самый уравновешенный из всех, кто был в меня влюблен. Разумеется, я должна была сбежать. Ну да, я не была влюблена в него. А вот почему? Он был красивым, милым, приветливым, умным, обладал природным шиком и чувством юмора.
Где мы? Если бы у водителя такси было не такое суровое лицо, я решила бы, что он надо мной издевается. Токио не мой город. Может, потому, что он такой большой? Ни мой рассудок, ни мое тело никогда не могли постичь его. Следует уточнить, что и в этой области у меня имеются пробелы: мне даже Брюссель не дается. Токио вызывает у меня маниакальное недержание речи: я не улавливаю структуры высказывания, мне не удается вычленить фразу или знаки препинания, я могу лишь пропускать сквозь себя неумолимый поток нелепостей. В этом городе я способна узнать квартал, как способна отличить глагол, однако не понимаю, почему он здесь. Мне хотелось бы спросить: что ты говоришь? Но Токио не дает мне и слова вставить. Тогда я смиряюсь со своим поражением.
Четырнадцать сорок пять. Хотелось бы мне быть кем угодно, только не самой собой. Вот хотя бы этим шофером токийского такси. Как, должно быть, хорошо: крути себе руль руками в белых перчатках и сохраняй невозмутимое выражение лица. На заднем сиденье он везет европейку с вытаращенными, как у гипертоника, глазами. Но это его ни капельки не беспокоит.
Прав Зенон Элейский: движение невозможно. Ахиллес и черепаха, летящая стрела – нет, это не софизмы. Даже не в часы пик пробки в Токио мешают автомобилям двигаться. Есть иллюзия движения, совсем крошечная. Мне никогда не попасть на свидание, с опозданием или без опоздания, потому что перемещение становится сомнительной гипотезой.
А что еще хуже, я сама – сомнительная гипотеза. Я имею столько доказательств своего небытия и они столь убедительны, что я не стану их излагать: все бы поверили. На самом деле здесь, в такси, нет никого, кроме шофера.
В Европе я почти никогда не сажусь в такси одна. Разве можно вызвать себе такси, если ты не существуешь? В битком набитом метро я растворяюсь в толпе – это как раз по мне. В Японии я преступила закон и теперь расплачиваюсь. «А, так ты существуешь! Ну-ка, ну-ка!..»
Четырнадцать пятьдесят. Попробуем представить, о чем бы на моем месте думал нормальный человек. Узнаю ли я Ринри? Когда я видела его в последний раз, он был какой-то толстый. Хотя, когда я его вспоминаю, всегда воображаю его таким, каким он был в восемьдесят девятом, – худым и красивым. Интересно, он изменился? А я? Еще бы. Я не слишком беспокоюсь по одной простой причине: в этом плане мне всегда нечего было особенно терять. Если воспользоваться гениально злобной формулировкой Бальзака, в двадцать лет я была «девушкой умеренной красоты». В дальнейшем лучше не стало. И если в восемьдесят девятом году Ринри непрерывно восхищался, какая я красивая (точнее, какой я красивый, потому что его французский пребывал тогда в зачаточном состоянии), то лишь потому, что его ослепляла любовь.
Четырнадцать пятьдесят пять. Меня тошнит. Если бы у меня не пропал голос, я бы попросила водителя направиться в аэропорт. Паспорт и кредитная карта с собой, ничто не мешает мне улететь. Я не в состоянии встречаться с кем бы то ни было, а уж тем более с первым парнем, который внушил мне веру в себя. Подумать только: я боялась опоздать! Надеюсь, таксист все-таки водит меня за нос. Пусть бы это было похищение. Шофер работает на якудза, который потребует выкуп от моего издателя. А тот платить не станет, он даже обрадуется, что подвернулась такая романтическая возможность от меня избавиться.
Четырнадцать пятьдесят шесть. Четырнадцать пятьдесят семь. Четырнадцать пятьдесят восемь. Я узнаю места, подъезжаем к отелю. Четырнадцать пятьдесят девять. Расплачиваюсь с водителем и выхожу из машины. Ровно в три я в холле. Ринри ждет меня.

 

Он вообще не изменился. Он точно такой же, как в восемьдесят девятом. Худой, красивый, сдержанный, с чисто выбритым затылком. Толстого парня девяносто шестого года никогда не существовало.
Обнимаю его, он такой милый. Всего пара седых волосков. Ему сорок три. Ну и что?
– Я тебя увожу.
– В своем белом «мерседесе»?
– Нет. На сей раз возьму такси.
По пути он сообщает, что мы едем посмотреть его ювелирную фирму.
– Ты похудел, – говорю я.
– Да, когда ты видела меня в девяносто шестом, со мной было не все в порядке.
Я понимаю, о чем он.
Фирма Мицуно занимает семиэтажное здание. Сейчас каникулы, поэтому Ринри показывает мне его целиком. Меня поражают пустые мастерские.
– Последние десять лет мы проводим диверсификацию. Я принял решение, что вдобавок к украшениям мы станем создавать обувь и велосипеды, – говорит он.
– Украшения, обувь, велосипеды… Что между ними общего?
– Красота, – отвечает он, будто это само собой разумеется.
И в подтверждение своих слов показывает мне готовые изделия: доисторические украшения, обувь XIX века, велосипеды будущего. Это великолепно.
Кабинет Ринри представляет собой просторную, почти пустую комнату без окон. В традиционной для японского дома нише, токонома, стоит ваза такой простоты, что я не смею даже представить себе ее ценность.
– Мне нравится моя работа, – с гордостью заявляет Ринри. – А теперь, если ты не против, я предлагаю совершить пешее паломничество в Токио. По местам нашего общего прошлого.
Мы уходим. Пешая прогулка по этому огромному городу представляется мне таким же безумством, как если бы он предложил мне пешком дойти до Иерусалима. А может, это мое заслуженное наказание.
Через лабиринт улочек попадаем на кладбище Аояма, некрополь мегаполиса. Здесь покоятся те, кто умер достойно. Мы можем быть спокойны за них.
В апреле восемьдесят девятого мы с Ринри целую ночь провели, лежа на могиле под цветущими сакурами кладбища Аояма. Разумеется, это было запрещено. Но мы совершили это преступление не из святотатства: просто эти вишни цвели с каким-то особенным пылом.

 

Апрель две тысячи двенадцатого года: сакура начинает полыхать. Мы с Ринри не разговариваем. Ноги сами приводят нас к знакомой могиле. Кажется, каждый из нас сосредоточился на воспоминании о чем-то исчезнувшем. Вот-вот…
– Было очень неудобно, – наконец изрекает Ринри.
– Ага.
Выходим на центральную аллею кладбища. Шок: мы встречаемся с нищим, которого я сто раз видела тогда, в восемьдесят девятом. Провожаю его взглядом, пока он не скрывается за поворотом, и восклицаю:
– Ты узнал его?!
– Нет.
– Невероятно: он вообще не изменился. Завернут все в ту же накидку, ни морщинки, ни одного седого волоса, то же выражение лица. Должны же были оставить на нем свой след двадцать лет, проведенных на этом кладбище!
– Может, это его сын, – самым серьезным тоном произносит Ринри.
Слишком потрясенная, чтобы реагировать на эту нелепицу, по-прежнему бреду рядом с юношей былых времен.
Мы выходим с кладбища, и время отменяется. Прогулка становится бесконечной. Ринри показывает мне на тротуар:
– Помнишь?
– Да.
Ринри указывает на станцию метро:
– Помнишь?
Потрясающе. Город усеян нашими воспоминаниями.
Он приводит меня в бар в квартале Роппонги.
– Здесь я себя не помню, – признаюсь я.
– Правильно. Мы пришли сюда впервые. До которого часа я вправе быть с тобой наедине?
– Сколько пожелаешь. Может, познакомишь меня с женой?
– Нет.
Молчание. Наконец я говорю:
– Не согласишься повстречаться со съемочной группой? Девушка-режиссер, оператор и переводчик. Они так поняли, что ты отказался сниматься. Я им много о тебе рассказывала.
Ринри берет мобильник и назначает Юмето встречу в ресторане на восемь вечера. От этого момента нас отделяют два часа.
Мы пьем вино. Далее следует длинный диалог, в котором каждую свою реплику Ринри начинает со слов: «А помнишь, ты говорила…»
То, что я говорила, по меньшей мере трудно приписать себе. Любое мое прежнее высказывание повергает меня в недоумение.
– Неужели не помнишь? – настаивает он.
– Нет, помню. Но больше так не считаю.
Мой всегдашний ответ. Когда Ринри в пятидесятый раз восклицает: «А помнишь, ты говорила!..» – я бормочу:
– Ринри, прости меня. Я была безумна.
И опускаю голову, удрученная точностью диагноза, который только что поставила себе. Хуже всего то, что я не уверена, что изменилась.
– Что ты! – возражает изумленный Ринри. – Это прекрасные воспоминания!
Я поднимаю глаза и вижу его горящий взгляд.
– Нам было по двадцать лет, – продолжает он с радостной улыбкой. – Мне было так весело в твоей компании.
«В твоей компании» – никто так не говорит, кроме Ринри. Он неверно понимает мой смех и, стараясь убедить меня, продолжает:
– Нам было по двадцать лет. Понимаешь?
Повторы, ритуал воспоминаний – все превращает меня в персонаж Чехова. Я разражаюсь рыданиями. Мое поведение выглядит в высшей степени не по-японски. Как я осмелилась хоть на мгновение подумать, что могу принадлежать к этой высшей нации? Посетители бара многозначительно отводят взгляды. А может, я достигла пика паранойи.
Ринри невозмутимо протягивает мне пачку бумажных носовых платков. Это не лишнее. В том состоянии, в котором я пребываю, мне уже ничего не страшно, и я наконец решаюсь задать вопрос, который с девяносто первого года вертится у меня на языке:
– Что с тобой было, когда я сбежала и ты перестал мне звонить?
Он делает глоток и неторопливо отвечает:
– Сначала я страдал. Мать отчитала меня: «Я тобой очень недовольна. Веди себя, как подобает японцу». Я заметил, что понятия не имею о том, что это такое. «Так я и думала. Вот почему я записала тебя на курсы японской культуры в Лондоне. Завтра ты уезжаешь». Я решил, что она шутит. Но я ошибся. Назавтра я отбыл в Лондон, где в течение двух лет действительно изучал японскую культуру. Видела бы ты, как смотрели на меня преподаватели и студенты, сплошь англичане и пакистанцы! Я на это вообще не обращал внимания. Обучение в высшей степени увлекло меня. Мать оказалась права: мне было необходимо почувствовать себя японцем. Заодно я открыл для себя Лондон, ставший самым моим любимым городом в мире. Я купил там три квартиры.
– Чертов Ринри!
– Чертов я! Потом отец отправил меня на два года в Базель, изучать геммологию. Я стал разбираться в драгоценных камнях. Ты не представляешь, как это завораживает!
Я улыбнулась: еще бы.
– Базель красивый город, но мне не слишком понравился. Я с легким сердцем уехал оттуда.
Надо же! А ведь это я учила этого парня французскому языку!
– И наконец, еще два года я завершал свое ювелирное образование в Сан-Диего, в Калифорнии.
– Однако в девяносто шестом ты был в Токио, мы встречались.
– Приезжал совсем ненадолго. Остальное время я жил в Калифорнии, мне там нравилось. Есть в ней что-то…
– Знаю.
– А потом я вернулся в Японию и, спасибо Лондону, влюбился в свою страну. Я похудел. Причем самым естественным способом: пристрастился к японской кухне. Отец назначил меня вице-президентом фирмы, что дало ему возможность почти незаметно уйти на покой. Он остается президентом, но больше не ездит на работу. Я привнес собственные штрихи – например, обувь и велосипеды. Я страстно люблю свое дело.
Меня восхитил его рассказ.
– В две тысячи третьем у меня родился сын.
– У тебя есть сын!
– Да. Это мой единственный ребенок.
– Как его зовут?
– Луи.
Это имя, вновь вошедшее в моду во Франции, в его устах показалось мне очередным чудачеством.
– Расскажи, какой он.
Европеец вынул бы из бумажника фотографию. Ринри мило улыбается:
– Похож на меня. Даже больше поведением, чем внешне. Если приходится повысить на него голос, мне кажется, будто я отчитываю самого себя.
– На каком языке он говорит?
– С матерью по-французски, со мной по-японски.
– Мне бы хотелось встретиться с ним.
Молчание. Наверное, я слишком много себе позволила.
– Я все говорю, говорю, а ты ничего не рассказываешь.
– Ты читал мои книги – тебе все известно.
Он загадочно улыбается – похоже, считает, что я увиливаю. Ринри спрашивает о моих родителях и сестре. Когда я заканчиваю свой рассказ, лицо его проясняется.
– Когда Жюльетта летом восемьдесят девятого приезжала в Токио повидаться с тобой, ты нас познакомила.
– Помню. Ты очень нравишься моей сестре.
– Она стряпала для меня.
– Да ты что?
– Еще как! Она приготовила мне лучшее в мире блюдо французской кухни.
Воспоминание доставляет Ринри удовольствие, он задирает нос.
– Что же это было? Я не помню.
– Оно как-то странно называлось. Я его больше никогда не ел. Настоящий деликатес! На дно большой плоской кастрюли твоя сестра положила фарш из разных сортов мяса с луком. Поверх него распределила пюре из картошки, которую размяла сама, что поразительно для столь хрупкого создания. И все это было запечено в духовке.
Ринри благоговейно прикрывает глаза.
– Картофельная запеканка с мясом, – определяю я.
– Точно! До чего изысканно!
Я смеюсь. Потрясающая личность – моя сестрица: я знакомлю ее со своим японским возлюбленным, а она готовит ему картофельную запеканку с мясом. Горжусь ею!
– Как продвигается съемка документального фильма? – спрашивает Ринри.
Рассказываю ему про Нисиё-сан. Под конец говорю:
– Странная штука – память. Нисиё-сан может вспомнить мельчайшие подробности моего детства, но забыла про Фукусиму.
– А по-моему, это нормально – помнить только самые серьезные катастрофы.
Я хохочу.
* * *
Съемочная группа ждет нас в ресторане. Режиссер и оператор с любопытством разглядывают Ринри. Даже Юмето не в силах удержаться и не бросить беглый взгляд на моего бывшего.
Ринри просто великолепен.
– Вы любите японскую кухню?
Он заказывает нам блюда, состав которых нам совершенно неведом.
– Хорошо вас принимает моя страна?
Оператор щедро расхваливает фотогеничность людей и предметов.
– Довольно смело с вашей стороны было поехать в Фукусиму, – продолжает Ринри. – Одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого я был в Токио. В тот день мы выдавали дипломы, и я ради такого случая арендовал целый этаж престижного здания. Когда началось землетрясение, я как раз произносил речь перед нарядно одетыми выпускниками. Очень быстро мы поняли, что происходящее не имеет ничего общего с еженедельными толчками, так забавляющими детей. Многие студенты повалились на пол, а землетрясение все продолжалось, и казалось, это никогда не кончится. Мы находились на двадцать первом этаже, и нам оставалось только ждать смерти. Мы так испугались, что даже не кричали. Единственной моей мыслью было: «Как жаль, что мой сын умрет восьмилетним…»
– Где он был? – спросила я.
Погруженный в свои воспоминания, Ринри не отвечает мне и продолжает:
– А потом все прекратилось. Потрясенный тем, что остался в живых и что никто не пострадал, я отдал студентам распоряжение покинуть здание, соблюдая полнейшее спокойствие. Лифты не работали, и мы спускались с двадцать первого этажа по лестнице. Оказавшись на улице, каждый пошел своей дорогой. Видела бы ты Токио: ни метро, ни другой транспорт не работал, то есть люди могли передвигаться только пешком. Я живу все в том же доме, который ты знаешь. Я потратил четыре часа, чтобы добраться туда пешком, в страшной тревоге. О радость: Луи был дома, живой и невредимый!
– Было много погибших? – спросила девушка-режиссер.
– В Токио очень мало. Что касается провинции Сендай и Фукусимы, я думаю, вы в курсе.
– Да.
– Мы считаемся здравомыслящей нацией. Очевидно, такими кажемся. Однако я был поражен, и до сих пор остаюсь при своем мнении, неразумными поступками моих соотечественников. Я одним из первых проявил солидарность с потерпевшими. Но известно ли вам, что в Токио многие (кое-кого я даже знаю лично!) во имя того, что они называют солидарностью, используют в пищу только овощи, выросшие в Фукусиме?
– Невероятно.
– Такое возможно только в Японии, – мрачно констатировал Ринри.
– Это прекрасно, – сказала девушка-режиссер.
– Вы находите? – саркастически усомнился Ринри. – Что касается меня, я считаю это глупым и нелепым.
Подали суп с водорослями.
– Вы на меня не рассердитесь, если эти водоросли не из Фукусимы? – спросил мой бывший возлюбленный.
– Я тебя прощаю, – ответила я.
– Самое глупое, – продолжал он, – это то, что в километре от атомной станции в Фукусиме, на берегу, не так давно нашли стелу тысячелетней давности. На ней обнаружили надпись на древнеяпонском языке: «Не возводите тут ничего важного. Здешние места будут уничтожены гигантским цунами». Увы, этому не придали значения. Хотя, пока стела не была опрокинута катастрофой, высеченное на ней и легко читаемое предупреждение из прошлого было у всех на виду.
Мы ели в сосредоточенном молчании.
– После одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года, – снова заговорил Ринри, – жизнь изменилась. Многие уехали из Японии. И даже если сам я никогда этого не сделаю, я могу их понять. Мы встревожены. Мы утратили беспечность. Жизнь давит на нас.
Глубина нашего молчания свидетельствует о степени нашего понимания.
Официантка уносит пустые миски. Ринри, словно освобождаясь от страшного видения, встряхивает головой:
– Поговорим о другом.
– Что вы думаете о посвященной вам книге Амели? – спрашивает режиссер.
О боги, хотела бы я сейчас оказаться в другом месте.
Прежде чем ответить, он слегка наклоняет голову:
– Очаровательный вымысел.
Девушка-режиссер озадачена.
Подумав, я понимаю. В романе «Токийская невеста» я излагаю свою версию наших отношений. Почему бы версии Ринри не отличаться настолько, что моя показалась ему вымыслом? Если бы святой Иоанн мог прочесть Евангелие от Матфея, можно не сомневаться, что он узрел бы там вымысел. К тому же бывший жених назвал мой вымысел очаровательным. Я вздыхаю. Ринри говорит на гораздо более чистом, не истрепанном французском, чем мы: он использует слова этого языка всего половину своей жизни. Он говорит «очаровательный», и это вовсе не наше вежливое прилагательное. И сам глубокий смысл этого слова источает очарование.
Бедняга Юмето, японо-английский переводчик, вообще не улавливает, о чем мы говорим. Я боюсь, что ему скучно, тем более что он давно уставился в свои колени. Мельком заглядываю под стол и вижу, что он читает «Фейсбук».
Потом мы занимаемся грудой ракушек и морепродуктов. Вскрываем, высасываем, соскребаем и вздыхаем от удовольствия. Похоже, Юмето позабыл о своей социальной сети. Выбранное для нас Ринри отменное белое вино ласкает душу.
Ринри вежливо расспрашивает режиссера о ее литературных пристрастиях. Девушка упоминает о своей любви к Луизе Лабе. Какой-нибудь бахвал воскликнул бы: «А, Прекрасная канатчица!» – или прочел бы стихотворение поэтессы, единственное пришедшее на память. Ринри ограничивается уважительным кивком.
– А вы любите поэзию? – спрашивает она.
– Больше, чем прозу.
– Кто ваш любимый поэт?
С неописуемой улыбкой Ринри отвечает:
– Омар Хайям.
– Замечательно, – одобряет его выбор девушка. – Рубаи великолепны.
Я так и сияю от гордости, но недолго, потому что Ринри оборачивается, чтобы задать мне вопрос о любимом поэте. Я уже собираюсь раскрыть рот, когда вдруг замечаю, что мои мозги перегорели: мысленно обратившись к папке «Поэты», я констатирую, что она пуста. Обычно это не так. Но сейчас, разумеется из-за переизбытка эмоциональных впечатлений от путешествия, а особенно от сегодняшнего дня, четвертого апреля, у меня точно не все дома.
Все собравшиеся смотрят на меня, включая Юмето, который, похоже, принял решение овладеть французским. Наверное, для того, чтобы написать в «Фейсбуке», кто мой любимый поэт. Мое длительное молчание позволяет рассчитывать на самый неожиданный ответ. Увы, его нет.
Чтобы быть точной, единственное имя, которое приходит мне в голову, – это Виктор Гюго. Но не буду же я его произносить. Не то чтобы я не восхищалась поэзией Гюго, просто подобный ответ лишь еще больше подчеркнул бы скудость моего ума.
– Ну, так все же? – настаивает Ринри.
На вопрос «Что вы читаете?» Виктор Гюго – снова он! – надменно отвечал: «Корова не пьет молока». Так сложилось, что я не Виктор Гюго и нуждаюсь в молоке. К несчастью, нейроны в моей голове бастуют. Малларембодлаполверлавийонкатубанвибашметерверхарпетраркламарвиньи – в моей черепной коробке бурлит магма поэтических имен, но я не могу вычленить ни одного.
Меня подмывает назвать Луизу Лабе или Омара Хайяма, но последний проблеск самолюбия не позволяет мне сделать это. Признав свое поражение, молча пожимаю плечами.
У огорченного Ринри такой вид, будто он недоумевает, что могло произойти с той начитанной особой, которую он когда-то знал. Разумеется, он думает, что я теперь этакий самодовольный автор, который читает только себя. Что с нами делает жизнь!
Подают десерт. Машинально съедаю, даже не ощутив вкуса. Права я была, когда оставила Ринри. Этим я оказала ему услугу, он был слишком хорош для меня. Пью вино, кажется, это единственное, что я еще понимаю. Меня здесь нет. Разговор продолжается в параллельном мире.
Я уже почти прикончила бутылку, когда нахожу ответ: с девятнадцати лет мой любимый поэт – Жерар де Нерваль. По утрам, когда я в час пик вхожу в метро, то, чтобы не умереть от удушья, читаю себе «El Desdichado». По независящим от меня причинам любое стихотворение этого поэта ворошит во мне что-то потаенное, и я плачу. Тут не салонное обожание: это любовь, которую я вижу в обыденности и которая спасает меня, одновременно пронизывая отчаянием. Я закончу свои дни, как Лабрюни повесившись в Париже на фонарном столбе.
Мне хочется прервать их разговор, чтобы сказать, что я сумрачен, я вдов, я неутешен, у бывшей башни аквитанский князь… Но Ринри показывает выполненные им эскизы украшений, и я вместе со всеми пленяюсь красотой того, что он делает. С благодарностью возвращаюсь в настоящее.
Ужин заканчивается, сейчас Ринри вернется в свою жизнь. Моя представляет собой череду прощаний, и я никогда не знаю, окончательны ли они. Мне бы следовало быть более воодушевленной, чем большинство смертных, но все наоборот. Я познала столько прощаний, что сердце мое разбито.
Собираю жалкие остатки мужества, чтобы проститься с тем, кто первым дал мне почувствовать, что я существую, и иду обнять его, будто сажусь на электрический стул.
– Больше двадцати лет назад я узнал от тебя полезное прилагательное, – серьезно и сосредоточенно заявляет Ринри.
– Какое?
– Несказанный. Сегодня был несказанный день.
Я вспоминаю. Он произносит его едва ли лучше, чем двадцать лет назад. Потому что он тоже взволнован.
Мы на мгновение бросаемся друг другу в объятия.
Я стремительно скрываюсь в такси. Оказавшись в безопасности, вздыхаю. Ринри был прав. Как всегда. Это было несказанно.
* * *
На следующее утро режиссер и оператор не скупятся на похвалы в адрес Ринри. Я присоединяюсь. Никто не решается спросить то, о чем, совершенно очевидно, все думают: сожалею ли я, что сбежала тогда, в девяносто первом?
Я сама осмелилась задать себе этот вопрос нынче ночью. Ответ был резким, как выстрел: нет, не сожалею. Да, Ринри лучший, я им горжусь. Но, встретившись с ним, я также встретилась с некой составляющей, присутствовавшей в нашей с ним повседневной жизни, – неловкостью. Тогда я думала, что это странное чувство неотделимо от всякого длительного романа. Позже я обнаружила, что можно оставаться с кем-то дольше чем на одну ночь, но не испытывать дискомфорта.
О неловкости не скажешь ничего хорошего. Доказательство тому мы находим даже в языке: нет никого хуже, чем бесцеремонный человек. Неловкость есть странный недостаток вестибулярного аппарата: испытывать ее способен лишь тот, у кого центр тяжести находится в подвешенном состоянии. Прочно зацентрованные особи не понимают, о чем речь. Неловкость предполагает гипертрофированное ощущение другого, отсюда предупредительность стеснительных людей, живущих лишь опосредованно с окружающими. Парадокс неловкости в том, что она создает затруднения, начиная с почтительности по отношению к другим. Быть может, все японские влюбленные пары испытывают подобную неловкость. Мне это неведомо: я знала только Ринри. Факт остается фактом: даже если в неловкости есть какое-то очарование, я не жалею, что выбрала любовные отношения, не обремененные ею.

 

В восемьдесят девятом году местом наших свиданий служил парк Сироганэ. Там почти всегда было пустынно. Густые заросли колышущегося под ветром тростника окружали пруд, а в сезон здесь покачивался лес ирисов, напоминающих алербарды. Мне будет приятно снова оказаться здесь. Впервые я приду сюда без Ринри.

 

Мы приезжаем на небольшую квадратную игровую площадку.
– Это не парк Сироганэ, – протестую я.
Юмето категоричен. Он показывает мне план Токио: на нем обозначен только один парк Сироганэ, и он расположен именно на этом куцем клочке земли. Ладно. Я вообще не знаю, чему тут удивляться. Поразительно то, что такой огромный сад, достойный своего названия, существовал здесь в восемьдесят девятом. Жилищный кризис и кризис вообще одержали верх над поэзией. На месте зарослей ирисов выстроены жилые дома – по той простой причине, что в ирисах не живут. У меня есть все основания не испытывать шока: я рада, что не живу в ирисе.
В результате я задаю себе один-единственный вопрос: зачем вообще оставили этот огрызок под названием «парк Сироганэ»? Раз уж все равно пруд забетонировали, а тростник скосили, почему бы не объяснить экономическими потребностями уничтожение самого названия парка? Кажется, это меньше разбило бы мне сердце.
Высказываю свои соображения Юмето. Он возражает:
– Тем, кто здесь живет, все-таки надо, чтобы их дети где-то играли.
Я смотрю по сторонам: и верно, две девочки качаются на качелях. Можно было бы восхититься тем, что экономической логике есть дело до этих двух девчушек, но меня терзают сомнения. «Сироганэ» означает «белое серебро». Под серебром понимается металл. В японском языке это слово испытало ту же метаморфозу, что и во французском. Металл стал монетой, монета – деньгами.
Даже если большинство городских парков постигла участь Сироганэ, из-за своего названия он представляется мне символом печального изменения мира: у всего, что обладает лишь поэтическими достоинствами, нет будущего. Для нашего слуха белый металл скорее означает то, что позволит нам избежать нищеты, нежели драгоценность.
Но я не успеваю остановиться на этих размышлениях. Оператор излагает свои идеи. На детской площадке торчит двухметровая копия Фудзи. Он заставляет меня вскарабкаться на нее и на вершине принять торжествующую позу, наподобие героинь Лени Рифеншталь.
– Подложим музыку «Заратустры» Штрауса! – Он воодушевлен.
Сцена должна будет с успехом заменить мои воспоминания о юношеском восхождении на Гору. Воображаю свою нынешнюю неспособность к подобным подвигам.
Поскольку парк представляет также место упраздненной романтики, принимаю мечтательный вид возле цветущей сакуры, якобы жду японского жениха. Теперь-то я знаю, что могу долго прождать его. Чтобы не скучать во время паузы, воображаю, будто Ринри вот-вот появится. Былая спокойная уверенность уступает место ощущению, природа которого мне неведома. Если бы он и вправду пришел, я вновь испытала бы пресловутую неловкость. А сейчас я попросту не испытываю ничего.
Несколько лет назад мне пришлось позировать Жан-Батисту Мондино, пожалуй самому великому художнику из тех, кто меня фотографировал. Я изо всех сил старалась придать своему лицу какое-нибудь выражение – радости, удивления, состроить рожу, – он недовольно прервал свою работу и резко спросил:
– Может, скажешь, что ты делаешь?
– Пытаюсь что-то вам дать, – промямлила я.
– Я тебя ни о чем не просил. Мне именно это и надо: будь пустой. Ничего не испытывай.
Я повиновалась. Не прошло и пяти минут, как он сделал великолепные снимки. Может, цель именно в этом: ничего не испытывать. Тут я заметила, что Юмето, для которого фотография – это второе призвание, целится в меня своим мобильником. Будучи знатоком, он должен был уловить, что я достигла высшей стадии фотогеничности. Исчерпав накануне весь запас чувств, сегодня я пуста.
Кое-кто мог бы подумать, что мне грустно, что я сожалею. Вовсе нет. В двадцать лет у меня был красивый роман с Ринри. Подобная красота непременно должна закончиться. Так и случилось.
Мне вспомнилось: когда мы встречались в парке Сироганэ с Ринри, при виде его к моей искренней радости примешивалась скрытая тревога – теперь надо быть счастливой. Улыбаюсь этому устаревшему беспокойству и шепчу себе под нос: «Теперь не надо быть счастливой».
Все свершилось. В двадцать лет я сделала то, что людям полагается делать в этом возрасте. Все прошло идеально. Теперь, когда мне дважды двадцать, я могу без страха и сожаления смотреть назад. Обошлось без ущерба: мой бывший жених на меня не сердится, он счастлив, его жизнь удалась, мы оба сохранили приятные воспоминания. Благодаря этому на меня обрушивается неожиданное воздаяние, то, к чему стремятся буддистские монахи: я ощущаю пустоту. На Западе подобный факт воспринимается как крах.
Слова «ощущать пустоту» следует понимать буквально, они не требуют толкований. Речь идет о том, чтобы при помощи своих пяти чувств познать вакуум. Просто удивительно. В Европе за этим последовало бы: вдова, сумрачна, неутешна… В Японии же я всего лишь не-невеста, не-светлая, та, кто не нуждается в утешении. Нет самоосуществления превыше этого.
Снимки, сделанные возле цветущей сакуры в парке Сироганэ, окажутся самыми лучшими. Я всегда была далека от буддистского отрешения, сатори, но то, что я испытала там, можно считать медитацией, просветлением в миниатюре: кэнсё. На меня точно снизошло это желанное состояние постижения собственной природы без помощи интеллекта, слияния с абсолютным сейчас, постоянным экстазом, всеобъемлющей радостью.
* * *
Достигнув однажды этого состояния, для того чтобы сохранить его как можно дольше, необходимо пребывать в пассивности. Нельзя стараться быть пассивным, это противоречило бы смыслу термина. Так что я мысленно представляю, что я пакет, и позволяю себя переносить с места на место.
Съемочная группа везет меня в Сибуя, один из самых густонаселенных кварталов Токио. Приближается час пик, меня помещают посреди толпы и снимают. Человеческий поток тихонько покачивает меня. Я с механической точностью ощущаю его приливы и отливы, мне нравится отдаваться волнам. Мановением руки оператор иногда приказывает мне остановиться. Это единственное волевое действие, на которое я способна. Я тотчас замираю посреди перекрестка в людном квартале Сибуя, в то время как толпы пешеходов подчиняются взаимному детерминизму. Никто никем не интересуется, передвижения совершаются с точностью, доказывающей наличие организующего начала, можно подумать, мы находимся в населенном пункте с дистанционным управлением. Быть может, так оно и есть.
В моей жизни это не первое кэнсё, так что я узнаю типичный для подобного транса эффект: чувство неотвратимости. Нет ничего более головокружительного, чем это ощущение: я на пороге чего-то начинающегося, возникает некое гигантское начало, которое непрестанно возобновляется. Не знаю, что именно, но то, что постоянно раскрывается, огромно, и я не могу даже никого об этом предупредить, так стремительно оно надвигается, вот-вот, уже, прямо сейчас. Это слово «сейчас» вызывает головокружение, оно мне больше нравится по-японски, има, – так короче, уходит меньше времени на то, чтобы подать знак: вот же оно как раз происходит.
В этом принимает участие исполинская реклама, она ловит меня в свои запутанные сети. На светящихся табло – токийская мальчиковая поп-группа под названием «Sexy Zone», чистое воплощение текущего момента: не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что через полгода мальчишки уже слишком состарятся. Но сейчас им ровно пятнадцать с половиной, этакие андрогинные мордашки под длинноволосыми прическами, и девчушки визжат от счастья, когда их сиюминутные кумиры выходят из здания телестудии. Можно было бы посмеяться, но нет ничего более реального, чем крики этих японских школьниц при виде тех, кто еще пять минут останется их божествами.
«Перекресток в квартале Сибуя – подходящее место, чтобы пережить кэнсё», – думаю я (нет во вселенной места, которое не было бы подходящим для этого). Но вот в чем комизм ситуации: в этот самый момент мне звонят на мобильник Юмето. Я и забыла, что две недели назад согласилась на телефонное интервью. Переводчик бегом приносит мне свой гаджет, и посреди толкотни Сибуя я оказываюсь в прямом эфире главного французского радиоканала с Паскаль Кларк. Погруженная в транс, я смутно припоминаю, что существует какая-то страна, Франция, и Паскаль Кларк там известная журналистка. Она задает мне какие-то вопросы, смысла которых я вообще не понимаю. Между прочим, она просит меня высказать мнение относительно повышения НДС на книгу. Мой ответ характерен для состояния кэнсё:
– Это великолепно. Все будет прекрасно.
В нормальном состоянии я бы так не ответила. Но я не в нормальном состоянии. Журналистка, которой мое состояние неведомо, возмущается отсутствием у меня возмущения и мечет громы и молнии в эфире. Как объяснить ей, что в настоящий момент я едва понимаю, что такое книга, и не имею ни малейшего представления о том, что такое НДС?
– Неужели вы и вправду полагаете, что сейчас уместно быть оптимистом? – наконец произносит она.
Я по-прежнему пребываю в блаженстве. Подавленная, она задает мне самый банальный вопрос:
– Когда вы возвращаетесь во Францию?
Я порывисто восклицаю:
– Никогда!
Мои слова идут из самого сердца. Я на всю жизнь хочу остаться на перекрестке Сибуя. И у меня нет никакого желания возвращаться в ту страну, где вам предлагают занять какую-то позицию относительно непостижимых вопросов.
Журналистка прощается и вешает трубку. Испытывая облегчение оттого, что избавилась наконец от Запада, я возвращаю Юмето его телефон и сливаюсь с толпой. Все, что проходит сквозь нее, проходит сквозь меня. Есть некое беспредельное опьянение в том, чтобы целиком отдаться этому бушующему скопищу и позволить ему пройти сквозь тебя. Так проходит не знаю сколько времени. Мне бы хотелось, чтобы так было всегда. Я таблетка шипучего аспирина, растворившаяся в Токио.
* * *
Шестое апреля. Сегодня вечером мы сядем в самолет и через Дубай полетим в Париж. Но это еще не скоро. Сегодня съемочный день, такой же, как все остальные.
Если не считать того, что вчерашний день закончился. От кэнсё никакого следа, кроме чего-то вроде похмелья, свойственного продолжительным экстазам: я выдохлась, без сил, какой-то ошметок усталого небытия.
Но это никого не касается, и я стараюсь приободриться. Мы направляемся в парк Уэно: как почти все токийцы, мы хотим полюбоваться цветущей сакурой на фоне синего неба.
Подобное зрелище я наблюдала множество раз. Неизвестно, чем больше надо восхищаться: раскрывающимися бутонами или удовольствием гуляющих под деревьями семей. Влюбленные занимаются своим любовным делом и целуются, глядя на небо сквозь ветви. Родители объясняют детям, на какое восприятие следует настроиться; самые рьяные уже рыдают от ярости при виде своих чад, равнодушно взирающих на нежные лепестки.
Как всегда, единственные, кто по-настоящему веселится, – это старики, а особенно старушки. Они выпивают и закусывают, без стеснения насмехаясь над остальными. Они с улыбкой показывают на меня пальцем. Чтобы скрыть, что мне уже невмочь, я нахлобучила шляпу по самые уши и даю снимать себя толпе, прогуливающейся под сакурами. Я вижу, что они прекрасны, но у меня нет сил наслаждаться их красотой. Бабульки упиваются моим ничтожеством. Они прикидывают, что в моем возрасте мне следовало бы еще лет тридцать соблюдать приличия. А вот после я могу спятить. Как они.
Чтобы уж все пошло наперекосяк, я начинаю ощущать голод. Обычно во время съемок я вынуждена голодать, потому что стоит мне поесть, лицо у меня багровеет, как у монахини после рождественской индейки. Чтобы подкрепиться, я жду вечера. Как правило, для меня это не проблема. Зато сегодня, наверное из-за всех этих пирующих в парке людей, я буквально подыхаю с голоду. Мне кажется, старухи специально обжираются рисовым печеньем, чтобы поиздеваться надо мной. Делаю вид, что мне на них плевать.
Вообще-то, мне нравится чувство голода. Это эйфорическое ощущение, предвещающее великие возможности наслаждения. Голодный острее и лучше чувствует, он в высшей степени жив и не задает себе идиотского вопроса «зачем?».
Голод, который я испытываю сегодня, шестого апреля, – это сущее несчастье. Его не сопровождает никакой восторг. Когда я голодна, мне нравится представлять себе самые невероятные блюда; сейчас я ничего себе не представляю: мне вполне сгодилось бы рисовое печенье – по той простой причине, что вот оно, прямо передо мной.
По непонятным мне причинам каждый кадр надо переснимать удручающее количество раз. Выполняю команды, как автомат. Я пустой каркас, который ходит, глядя на сакуру, чтобы развеселить токийских сестриц злой феи Карабос.
Потом мы отправляемся в городской речной порт, чтобы покататься на кораблике. Отсутствующая даже для самой себя, я усаживаюсь на борту и даю везти и снимать себя. Насколько мне известно, Сумида единственная в стране река, заслуживающая этого наименования по причине своей судоходности. Остальные японские реки, которые мне довелось видеть, – это скорее мелкие речушки или горные речки. Кажется, прежде таковой была и Сена: потребовалось вмешательство человека, чтобы она почти всегда оставалась столь полноводной, как сейчас.
Так вот, я ощущаю себя наподобие японской реки, не Сумиды: мне случается испытать паводок, но сегодня у меня период мелководья. Пассажиры кораблика в раздумье приглядываются ко мне: для чего снимать пустое место? Полностью разделяю их мнение.
По возвращении в порт оператор предлагает сделать несколько кадров на берегу. Совершенно серьезно отвечаю ему, что, если он еще хотя бы секунду будет меня снимать, я покончу с собой. К счастью, он меня понимает. Иначе я бы сдержала слово.
С камерой – как с престарелой тетушкой: ее терпишь ровно до того момента, когда вдруг перестаешь терпеть. Очень просто.
Оператор убирает камеру в предусмотренный на этот случай кофр. Я внезапно понимаю, что освободилась от механического глаза, который, за исключением свидания с Ринри, ни на минуту не покидал меня. Испытываю чувство бесконечного облегчения. Бросаюсь купить рисовое печенье и жадно поедаю его в такси, везущем нас в аэропорт Нарита.
При мысли, что я в очередной раз покидаю Японию, на меня должна была бы навалиться тоска, но ее нет; тщетно пытаюсь проникнуться этим чувством, ничего не получается, я испытываю только огромную радость, оттого что меня больше не снимают.
В аэропорту усаживаюсь прямо перед гигантским экраном, в реальном времени показывающем прогноз погоды во всем мире. И, словно зачарованная, долго смотрю в него. С наступлением ночи я сажусь в самолет. Голова моя забита температурой в Йоханнесбурге и Хельсинки. Я сразу засыпаю.
Спустя несколько часов я просыпаюсь: что-то подсказывает мне, что надо взглянуть на пейзаж. Поднимаю шторку иллюминатора, и от того, что я вижу, у меня перехватывает дыхание. Самолет как раз летит над вершинами Гималаев, белизны которых достаточно, чтобы осветить тьму. Мы так близко от вершины, что при мысли задеть Эверест я вся как-то подбираюсь. Никогда в жизни не видела столь величественного зрелища. Возношу хвалу Японии, которой я этим обязана.
Прильнув к стеклу, разглядываю заснеженные колоссы. Благословенна ночь, позволяющая созерцать их: днем интенсивность света заставила бы меня отвести глаза. Сейчас, ночью, мне кажется, будто в бездонных морских глубинах я повстречала в неверной тьме, позволяющей видеть гораздо лучше, чем жуткие светильники людей, стадо синих китов, благородных и неподвижных.
Проплываю мимо этих гигантов, испытывая особый восторг оттого, что они не знают о моем существовании. Они отвечают на мою любовь свойственным совершенствам доброжелательным безразличием. Это так же божественно, как читать великую книгу: я могу рыдать от восхищения – тексту на это плевать. До чего же я люблю это одиночество упоения! До чего же хорошо, что нет никого, кому следовало бы давать отчет пред ликом бесконечности!
Увы, это неправда, что нет никого: есть я, которую мне никак не удается упразднить. Тут же включаюсь: «Поклянись, Амели, что никогда больше не будешь испытывать печаль и даже меланхолию. Кто соприкоснулся с Эверестом, не имеет на это права. Отныне максимум, что я тебе позволяю, – это сладкая ностальгия». Клянусь. Сам факт, что я смогла дать клятву, свидетельствует об ошибке. Пожимаю плечами. Гималаи еще тут – они защищают меня.
Прижавшись носом к стеклу, перечисляю реальные или фантазматические места, над которыми пролетает самолет: Тибет, Непал, Ладакх, Кашмир, Пакистан, – как же велик наш мир! Распаленная своей клятвой, с убежденностью юродивых утверждаю, что отчаявшиеся – это скудоумные придурки. Первому встречному несчастному я скажу: «Эверест! Гималаи!» И если после таких слов он попробует не излечиться, значит он заслужил свои страдания.
Внутренний голос призывает меня к осмотрительности: «Дорого тебе станут подобные заявления!» Я знаю, но не верю в это. Встреча нос к носу с «крышей мира» снесла мою и без того неустойчивую крышу. Без сомнения, самой опасной моей слабостью следует считать эту чрезмерную восприимчивость к избытку великолепия. Я с такой легкостью впадаю в восхищение, будто на себе испытываю факт существования чуда. Греки призывают нас к сдержанности; противоположность этой логики всегда представлялась мне по меньшей мере столь же оправданной: раз есть Эверест, Фудзияма, Килиманджаро, а также Сахара, Сибирь, Амазония и океанские бездны, мы, подобно героям Корнеля, призваны не отказывать себе ни в каком аристократизме.
Эта планета предлагает нам свою шкалу: какими же маленькими должны мы ощущать себя на Земле, которая столь охотно выставляет все это нам напоказ? Хорошенькое дело – узнать, что Юпитер и Солнце безгранично превосходят нас размерами! Большинству из нас не доведется собственными глазами убедиться в подобной диспропорции. А то, чего не коснулся наш чувственный опыт, имеет для нас не больше значения, чем вызубренные в школе фразы. Каждый из нас может созерцать море, взобраться на гору и оглянуться вокруг, может влюбиться: огромное в тысячи, в десятки миллионов раз доступнее для нас, чем крошечное. Все мы склонны стремиться к тому, что нас превосходит, и это было бы очень хорошо, если бы мы так не страдали от невозможности достичь этого.
«Contact high» означает транс, который испытывают, общаясь на голодный желудок с сытыми людьми. Это выражение из наркоманского жаргона можно распространить и на другие случаи: можно забалдеть от музыки Моцарта или Бетховена, от чтения святой Терезы Авильской или от одной возможности через иллюминатор лихого самолета почти соприкоснуться с горой Эверест. Никто так не чувствителен к contact high, как я. Иного объяснения большинству трагедий моей жизни не найти. Я обладаю чудовищным даром улавливать насыщающие воздух частоты, не только понимая их смысл, но и перенимая их ритм.
Пассажиры аэробуса дремлют. Нас всего трое – тех, кто видел сквозь стекло невероятную вершину. Это напомнило мне разговор с одной очень близкой подругой. Мы вдвоем летели из Парижа в Сан-Франциско, и ее удивляло, что я не отрываюсь от иллюминатора.
– Что ты там рассматриваешь? – спросила она.
– Мир! – ответила я.
– А… И как, видно?
Стоит ли уточнять, что моя подруга в своей жизни неоднократно летала на самолете? Тщетно стала бы я искать мораль этого назидательного диалога.
* * *
Посадка в Париже вечером седьмого апреля. Ну и пусть я наизусть знаю сценарий снижения, всякий раз я поддаюсь на обман. Заметив Эйфелеву башню, я радостно таращу глаза. Наполеоновскими интонациями во мне гремит голос: «Это город, в котором ты заслужила право жить!» Я заново взволнованно переживаю выпавшее на мою долю счастье и ликую в предвкушении всего сказочного, что со мной произойдет.
То есть забываю великие слова Колетт: «Париж – это единственный в мире город, где не обязательно быть счастливым». Эйфория предполагает усилие, которое парижский блеск делает чрезмерным. Очень скоро раздирающая город прекрасная река становится Стиксом, и мы в нерешительности непрерывно пересекаем ее туда и обратно. Жизнь? Смерть? К чему? Те, кто бросается с перил мостов, делают это скорей не из желания покончить с жизнью, а из нежелания сделать выбор.
Кроме того, Париж похож на битком набитый шкаф, содержимое которого валится мне на голову, едва я осмеливаюсь приоткрыть дверцу. Я еще не успеваю дописать, а парижские проблемы уже торжествуют над моим восторгом.
Вот тут-то и начинает звучать пение сирен. Где руки Нисиё-сан? Я могла бы позвонить ей. Но мой японский так оскудел, что я вынуждена нудно бубнить одно и то же.
Звоню Ринри. Милый разговор, но нам особенно нечего сказать друг другу.
Столько людей просят меня поделиться впечатлениями. Пытаюсь ответить, но мои слова звучат фальшиво. А разве могло быть иначе? Бьюсь о стену несказанного. Не знаю, может, надо поскрести ее, чтобы добыть частичку, а может, смело прорубить тоннель.
В конечном счете склоняюсь к последнему решению. Поскольку я пребываю в эмоциональном тупике, решаю отправиться в путешествие.
На сей раз в неизвестном направлении.
Назад: Амели Нотомб Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник)
Дальше: Петронилла[20]