4
На другой день, пораньше, пока жена ещё не проснулась, во избежание лишних разговоров, нахлеставшись до ломоты в костях колодезной водой, облегчённый, я пошёл в сарайчик своего подопечного, сомневаясь, что он ещё жив.
Несчастный только приподнял голову, тяжело посмотрел на меня, и снова уронил на подстилку. К мешанине из белого хлеба с молоком, принесённого с вечера сердобольной женой, он так и не прикоснулся.
Но всё проходит. Через день-два Балда стал поправляться, это было видно каждый раз по опорожненному корыту с пойлом.
Постоянно кормить его хлебом с молоком мы, конечно, не могли. Пора было думать, что делать с пшеничкой, которую почти задаром привёз Жоржик.
– А чего думать? – заглянув к нам, удивилась Маруся. – Дроблёнку делай, и всё! Ваш Балда как на дрожжах попрёт! Ей-Богу! Пошли, – взяла она меня за рукав, – я тебе мельницу дам!
Ничего себе – мельницу! Жернова, что ли, я на себе понесу? Я глупо уставился на соседку.
– Чего смотришь? Пойдём!
Мельница оказалась совсем ничего: два цилиндра-тёрки, вдетые одна в другую – знай, крути себе! Такие мельницы, наверное, и до сих пор пылятся и ржавеют где-нибудь на чердаках забытых деревенских изб, где память о нужде и голоде никогда не исчезала в русских семьях.
Как же вовремя пригодилась мне теперь народная выдумка лихих далёких лет, когда хлеб с маслом мог присниться только в счастливом сне!
Сижу. Тру-перетираю пшеничные тяжёлые, как бронзовые окатыши, зёрна, и всякие думки ворочаются в голове, как те же литые зерна.
«Перемелется, мука будет…» – говорили мои не очень счастливые родители, пережившие страшные времена, но так и не потерявшие надежды, которая, как известно, умирает последней. Вот уже и нет родителей, а надежда осталась, она теперь во мне живёт. Ничего, – говорю я, толкач муку покажет! Не всё в этом мире имеет денежный эквивалент. Проживём как-нибудь! Картошка посажена. Поросёнок, Балда наш, выздоравливая, похрюкивает. Теперь он стал прожорливым, сволочь! Сколько ни дай – всё мало. Тычется носом в колени, требует: «Дай ещё каши! Не жмись! Не жадничай! Я для тебя под нож лягу, салом с чесночком закусывать будешь, когда всё устроится»
Я не жадничаю. Такую кашу из пшеничной дроблёнки я и сам бы ел в те далёкие детские годы, где жизнь обносила меня и хлебом, и кашей, но я, несмотря ни на что, вспоминаю то время со счастливой улыбкой. Всё перемололось. Всё мукой стало…
Детское сердечко робкое, впечатлительное. Страхи впереди бегут, а поведение безрассудное. Хочется везде первым быть. Это теперь осторожничаешь, осматриваешься. А тогда как? Сначала наворочаешь дел, а потом родители за голову хватаются.
Речка у нас была хоть и маленькая, а омутовая. Нырнёшь с головой – дна не достанешь, только уши ломит. Это теперь она воробью по колено. Выпили речку колхозные кони, и сами ушли куда-то. Да разве узнаешь, куда? Нету коней. Да и самого колхоза нет. Трактора ржавеют без присмотра. Работать некому. Работники тоже за конями вслед ушли. На что мой родитель крепкий был, в семьдесят лет после бутылки водки, похваляясь, на голове стоял. А и он на девятом десятке тоже за конями потянулся. Охнул и ушёл, не оглядываясь. Один холмик зелёный от него …
Суровый отец был, моё геройство не признавал, поэтому часто я и битым был. «Ничего, – успокаивала мать-желанница, – за одного битого двух небитых дают». Подставляла под ремень ладонь свою. А уж когда отец во вкус входил, она у него из рук ремень выдёргивала, – «Не трожь! – кричала. – У него со вчерашнего задница не зажила!»
Господи, какие были годы!
Зимой речка застывала, замирала, выстилаясь полотнищем голубого льда. Мы, мальчишки, с утра и до поздних сумерек катались на коньках, устраивали игрища, соревнования всякие, побоища.
На речке две проруби – одна круглая, для питьевой воды, а другая вырубалась большим квадратом, в ней бабы полоскали бельё.
Вот эта прорубь была для нас самой заманчивой. Разогнавшись что есть силы, мы, самые отчаянные, с небольшого ледяного трамплинчика, взлетев, окрылённые удачей, оказывались по ту сторону чёрной, наполненной страхом и всяческими ужасами воды. «Оп-ля!» – и ты уже там, на противоположной стеклянной тверди, пугая нырких окуньков, хохочешь, довольный своим ухарством и смелостью.
Но вот ведь какое дело! Удача иногда и обманывает…
То ли полоз конька зацепился за вмёрзшую в лёд веточку, то ли разгон был нерасторопным, но, не успев взлететь, я ухнул прямо в чёрный провал проруби, больно ударившись о его край.
Сразу осевшая на плечи ожигающая неподъёмная тяжесть неотвратимо потянула меня туда, на самое дно, откуда не докричаться и не доплакаться.
Неимоверным усилием я инстинктивно ухватился за ускользающий под ладонями край проруби. Удержаться за лёд не было никакой возможности. Спасибо, наблюдавшие за моим героическим прыжком ребята не растерялись. Быстро за руки и за воротник выволокли меня на лёд, Валенки с коньками, подхваченные подводным течением, бесследно исчезли в чёрной нефтяной густоте.
Вначале озноба не чувствовалось. Потом тело обхватил и стал стискивать такой холод – я даже не мог разжать зубы, и только страдальчески мычал.
Бежать в штопаных шерстяных носках по колючему снегу – всё равно, что по раскалённым углям.
Пудовый набухший отцовский ватник обвис, путался в ногах, я падал, цеплялся за снег обглоданными морозом пальцами, вставал и снова бежал, как угорелый.
Только в сенях я вспомнил о тяжёлой руке отца. Других валенок не купишь, а в школу ходить надо каждый день. Обувка зимой – первое дело!
Отца дома не оказалось. А мать, как увидела меня, так и опустилась на стоявший у двери сундук:
– Что же ты со мной делаешь, сынок?
Не помню, каким образом я оказался завёрнутым в одеяло на широкой, в пол-избы, русской печи. Кирпичи ещё не остыли, но тепла я не почувствовал. Во мне всё отмерло, живым казалось одно сердце. Оно дробно колотилось в стиснутой грудной клетке, больно отдаваясь в висках.
Ночью печь качалась на чёрных волнах, кружила меня по избе, словно искала и не могла найти выход на улицу, на простор, на воздух,
От её кружения разболелась голова, становилось всё труднее дышать, словно на голову, на лицо, на рот наползала и наползала меховая шапка огромных размеров, тяжёлая, которую я никак не мог отодрать от себя.
На утро мне стало совсем плохо.
Я попытался сползти с печи, но рука соскользнула с деревянного поручня-бруса, который у нас назывался «задоргой», и я свалился прямо на пол, где, скользя копытцами по сырости, пережидал морозы только что отелившийся губастый коровий сын
Полы в деревенских избах почти на земле лежат, холодные, да ещё эта мокрота от телёнка, по которой можно ходить только в валенках с галошами, остужали мой жар, избавляя от огненной пытки.
Мать вошла с улицы, да так и охнула:
– Сыночек, что с тобой?
А что со мной, я и сам не знал. Вроде ничего не болит, а ноги, как тесёмки на ушанке, заплетаются.
Кое-как с помощью матери добрался до кровати, и закачался на ней, и поплыл полудохлой рыбой пузцом кверху. Дышать тяжело, клокочет в горле, как вон та каша для кабанчика, Балды нашего.
Не знаю, сколько прошло времени: день, два, а может, целая неделя, но только я увидел над собой чисто, как на фотографии, нашего сельского фельдшера, дядю Егора. Он что-то быстро говорил отцу, а тот только кивал головой и молчал.
– Ну, чего молчишь? – закричал дядя Егор резким голосом. – Нож давай! – и, отпрянув от моего лица, замахал на родителя кулаками. – Давай нож, твою мать! Чего рот разинул? Горло резать надо!
«Кого резать? Какое горло? Телёночка, что ли, нашего?» – я хотел посмотреть в ту сторону, но голова не поворачивалась, и глаза никак нельзя было сдвинуть. Глазные яблоки – будто кто железными пальцами вдавливать стал. Грудь разрывало. Я отталкиваюсь от дна, а вынырнуть не могу: «Зачем телёночка такого маленького резать? Да и как резать? Вода кругом. Мама! Мама!» – а звука нет, и я захлёбываюсь…
– Быстро! Быстро! Нож на огне прокали! Давай самогон, что остался, сюда! Пока Настёнки нет (это о моей матери), резать будем!
Каким-то внутренним зрением мне было видно, как отец, скорбно согнувшись над зевом печи, сунул большой кухонный нож, тонкий и длинный, в сердцевину топки, в самые уголья. Дядя Егор тем временем смачивал кусок, оторванный от полотенца, из вонючей рвотной бутылки. Так обычно пахло в нашей пьяной сельской чайной.
Смочив тряпку, дядя Егор положил мне её на горло, отчего всё тело сотрясла судорога: – «Меня, что ли, резать будут?!». Большое бородатое лицо отца склонилось надо мной, вглядываясь, словно не узнавая: кто я? В одной руке у отца было огненно-красное лезвие, а в другой – чайник.
Дядя Егор, матеря отца за нерасторопность, выхватил у него нож и сунул в ещё клокочущий чайник – белые клубы пара и кошачье шипенье перед дракой остывающего ножа.
Потом я забыл себя. Хотя чувствовал, что глаза не закрывались: вот страшное перекошенное лицо, уже не дяди Егора, а какого-то чудища, целящего острым концом ножа прямо мне в горло, вот наша плавающая в тухлой воде изба, вот отвернувшийся к стенке отец, а вот снова длинный тонкий нож у самого горла.
И ужас вскричал во мне, захлебнулся в той самой клокочущей каше, вышел наружу, и всё пропало.
Очнулся я уже в чистой светлой палате нашей районной больнице с забинтованным горлом, в горле что-то мешало, хотелось прокашляться. Врачиха в белом халате подошла ко мне, приподняла голову и дала напиться какого-то сиропа.
И я забылся снова.
Позже мне рассказывали, что у меня был дифтерит, и я уже умирал, да спасибо дяде Егору, он в это время зашёл к отцу – телёнок запоносил, дядя Егор порошку принёс. Выпили.
– Посмотри пацана моего, Егор! Простуда на нём. Может, тоже порошка дашь?
Дядя Егор, как глянул, так и заматерился на отца. До больницы не довезти, да и машину не сразу найдёшь. Погибнет парень. А ему ещё жениться надо!
И пошло дело. Пробил дядя Егор горло мне, воронку из-под цедилки молока в трахею вставил. Сплошная антисанитария, вот и потребовались кипяток с самогоном. Нож прокалили. Чего ещё? Правда, врачиха потом говорила, что цедилку можно было и не вставлять. Гнойная плёнка вскрылась, горло свободным стало, а так всё было сделано по медицинским предписаниям. Мол, вырастишь – поставь своему дяде Егору магарыч, что по земле ходишь.
Каждый раз, когда я приезжал домой, я всегда звал состарившегося нашего фельдшера на выпивку. Он теперь и летом и зимой ходил в валенках, но пил всё с той же охотой.
– Ну как, крестник, – говаривал он, пощёлкивая себя по уёмистому кадыку, – а назавтра похмелишь?
– Похмелим-похмелим! – смеялся я весело. И тоже щёлкал себя по кадыку, по тому самому месту, где осталась маленькая метинка рубчиком.
Теперь уже нет ни моего родителя, ни дяди Егора, ни той омутовой речки – осокой да лозняком поросла. Нет торопливых на выдумки мальчишек на улицах, двигаются какие-то тени: то ли люди, то ли мои воспоминания. Приехал я как-то раз туда, истосковался по родным местам, и не узнал никого, а спрашивать расхотелось. Расхотелось и возвращаться снова туда, где прошло детство. Что зазря душу травить? Всё там теперь чужое, запущенное, бесприютное, как во многих русских селеньях, не вошедших в перспективы правительства. Масштабы не те. Взять нечего…
Сижу, поскрипываю мельницей, забыв, что зерно в бункерочке уже кончилось – перемалываю пустое в порожнее, перетираю воспоминания. Вот в какие дебри, оказывается, можно зайти! Перемелется – мука будет…
Каша для Балдёнка готова. Снял чугун, помешал деревянной весёлкой – крутовато! Подлил водицы. Теперь хороша, и поостыла малость. Пойду потчевать очень уж охочего до каши порося своего. Отношение у меня к нему почти родственное. Тоже мужик, если не считать коварное вмешательство в его естество ветеринара Жоржика, будь он не к месту помянут! Долго потом жена со мной из одной тарелки есть отказывалась, как узнала про наши с Жоржиком кулинарные безобразия. Передо мной снова всплыла несуразная узловатая фигура ветеринара, типичного работника бойни, с ловкими и меткими руками, потянув за собой строчки когда-то прочитанных стихов:
«…И кабану, уж вялому от сала,
Забронированному тяжко им,
Ужель весна сегодня не сказала,
Что ждёт его холодный нож и дым.
– Молчите, твари! И меня прикончит
По рукоять вонзив клинок тоска,
И будет выть, и рыскать сукой гончей
Душа моя, ребёнка-старика».
Конечно, зря автор так про свою душу – она не от мира сего. Не надо бы ему так говорить, глядишь, и кончил бы по-другому…
На холодном вечернем воздухе каша парит, Рано ещё поросёнку такую давать. Нельзя. Пищевод от жадности спалит.
Поставил ведро у порога. Балда весь нутром исходит. Колотится грудью: «Жрать давай! Давай жрать! Жрать! Лопать! Лопать!»
– Ах ты, сволота животная! Терпенья у тебя нет. Выдержки. Спешишь до жратвы, как голый до бабы, – добродушно ворчу я, прилаживая сломанную жердину на место. Гвозди ржавые. Гнутся. Молоток соскользнул: «А-а, ёё!!!» – трясу руку, чтобы утихомирить боль. Что-то куры загомонили? Оглядываюсь: «Мать-перемать! Полведра каши, как не бывало!» Пришлось ногой отшвыривать от кормушки дармовой наглых и жадных, как птеродактили, тварей. Яйца не несут, а жрут всё подряд.
Балда обиженно хрюкает, ворчит, уткнувшись носом в корыто. Мол, кур кормил, а мне, своему родному товарищу, одни объедки. Не хор-хор-хоррошо!
Мне стало стыдно. Пошёл снова в дом, снял с плиты чугунок с картошкой – мой ужин, обед и завтрак тоже, вывалил в ведро, посыпал дроблёнкой, потолок, помял видавшей виды старинной деревянной обглоданной толкушкой и понёс ему, оглоеду.
– Ешь, если не стыдно! Пусть хозяин твой со спины живот чешет …
– По делам! – сказала утром жена, снова отправляясь в город. Никак не привыкнет к сельской идиллии. А мне для себя одного готовить – охоты нет. Полуведёрный чугун картошки отварил, думал, дня на два хватит. А теперь опять чугун заряжать надо. Печь топить…
Повернулся к дому, соображая: в мундире картошку варить или всё-таки почистить, чтобы потом на супчик слить отвару? Без горячего никак нельзя…
Но тут из-за сараев на рысях выскочила рессорная тележка-двуколка, на которой барином восседал Жоржик.
– Тпру, твою мать! – заорал он на лошадь, увидев меня. – Командир! – кричит. Всех городских Жоржик зовёт командирами. – Командир, должок за тобой! На твою долю мешочек комбикорма прихватизировал. У нас вчера ночью либо цыгане были. Бычка племенного увели, а свиноматку не осилили. В поле бросили. Брюхо вспороли, а разделать не успели. Ей рыло скотчем замотали, чтоб слуху не подавала, да так в траве-бурьяне и оставили. Собаки утром порвали тушу, а сожрать не смогли. Приходи! Я тебя мясом до отвала накормлю, а то ты всё говеешь. У меня сегодня день убойный.
– Ладно! – махнул я рукой, – приду, небось, к вечеру.
Жоржик скинул мешок мне под ноги и направился к сараю.
Я с неохотой пошёл за ним: чего зря скотину тревожить, в стрессовую ситуацию вводить?
Но Жоржик уже просунулся в дверь:
– Ну-ка, ну-ка, как тут наш бздунчик поживает?
Балда, как только услышал насмешливый голос ветеринара, так и зашёлся весь в пронзительном визге, кинулся в угол, кинулся в другой – везде тупик. Балда лёг, по-собачьи положив голову на осклизлые половицы, опасливо кося одним глазом на непрошеного гостя.
– Э, командир, так у него чумка! Посмотри на холку!
То ли от горячей похлёбки, то ли от испуга при виде своего мучителя, кожа у поросёнка действительно покрылась красными, цвета созревшей вишни, пятнами.
– Какая чумка! Полчаса назад он жрал, как удав!
– Бывает, бывает! Чумка – зараза летучая. Ты вот тоже, если с вечера шалаву оприходуешь, глядишь – на утро уже триппер поймал. Так и здесь…
Я озабочено оглянулся на поросёнка. Дышал он теперь, как мне показалось, отрывисто и с хрипотцой. Бока, не то чтобы тощие, а не совсем налитые, ходили ходуном.
– Командир, я тебе, конечно, помогу, но и ты меня не забывай, когда в городе за бутылку сядешь. Ты как, концом не маешся, а то я вам обоим кубиков по двадцать пиницилинчику вкачаю – и дело с концом!
– А что? Без меня нельзя? У меня, вроде, всё в полном порядке!
– Ну, для профилактики! Мало ли что?.. А то – смотри, как знаешь. – Жоржик спокойно повернулся к выходу, делая вид, что его дело – чужая сторона. Мол, не хочешь – не надо.
– Подожди, – попридержал я его за плечо, – мне пока, тфу-тьфу-тьфу! пенициллин не нужен, а Балду выручи. Загнётся ещё. Жалко! У тебя шприц с пенициллином здесь?? – Обижаешь, командир!
Жоржик подхватил с повозки свою походную ветлечебницу, от которой так несло креозотом, хоть ноздри затыкай.
Пока Жоржик возился возле сундучка, Балда обречённо смотрел в его сторону, не поднимая головы, мол, делайте со мной, что хотите, я всего лишь тварь бессловесная…
Так обычно смотрит уставший от болезни человек, лёжа на операционном столе.
Я на всякий случай присел возле питомца на корточки, и, ласково что-то приговаривая, почёсывал его за ухом.
От молниеносного укола шприцом, как мне тогда показалось, соразмерным велосипедному насосу, Балда только передёрнулся и снова положил голову на половицы.
– Оп-ля! А ты говоришь! Жить будет до первых морозов, а там, как ты говоришь, холодный нож решит все проблемы! – Ну, ты заходи! – толкнул Жоржик меня по-свойски в бок. Шашлычков наделаем. У нас в деревне, если по-церковному, мясоед. Кончай поститься! Приходи, поправишься. А то вон как отощал!
– Ладно, ладно! Приду. Куда я денусь? – пообещал я неуверенно, уязвлённый его бесцеремонностью.
После некоторых размышлений, когда стало смеркаться, я решил: – Давай, пойду!
Водки дома не было, и я отправился к сердобольной соседке нашей Марусе. Та выручит. Верну потом, когда жена приедет…
Пойду, давай!
– На! – говорит Маруся, протягивая мне бутылку ещё советской натуральной водки. – Хороша будет! Не как теперешняя – яды-химикаты! Вон наших помёрло сколько от заразы поддельной. А свою чистую хлебную самогонку гнать, терпения у них, выпивох, нет. Только заквасят, а на другой день уже бражкой выхлестают, паразиты. Бери! – видя моё смущение, говорит Маруся. – Бери! Комбикорма теперь днём с огнём не найдёшь. А бутылку вернёшь потом. Чего ты? Жоржик, наверное, последнее выгребает. Всё равно весь колхоз разворовали. Председатель, вон, в городе коттедж в три этажа отгрохал. Дом культуры, да и только! Враз полфермы дойных коров под нож пустил. Сказал – ящур в области! Спасаться надо! Вот он один и спасся. И-эх! И это – власть?! А что делают там, в Москве, ужас берёт. Здесь – что…