8
…Пока Валёк за столом увлечённо живописал мне морские пейзажи и корабельные нравы, та давняя школьная история снова ожила в моей памяти, но не разрешила до конца загадку характера моего друга. Сказать, что он это сделал из жалости к Богомолу, нельзя, он его презирал так же, как и я. Сказать, что это было бравадой?.. Как знать?
Говорят, вино развязывает языки – это верно. Но оно так завязывает беседу, что выпутаться из этой трясины можно только тогда, когда грохнешься чугунной головой о столешницу в полном забвении своего существования.
В тот день у нас с Вальком настоящего разговора не получилось: слишком быстро закончились все слова, остались одни междометия…
Утром, вынырнув из ночного провала, на холодном крашенном эмалью льдистом полу с навязчивыми вопросами: «Где я?» и «Что я?» с удивлением обнаруживаю выпавшего из моей настоящей жизни друга, рядом невозмутимо храпящего на рыжем от пыли ботинке вместо подушки.
«Ах, да! – хлопнул я себя по лбу. – Так это же Валёк! Как же я сразу-то не врубился?! Ну и посидели мы вчера! С этим надо кончать!» – и я, по-старчески шмыгая ногами, подался на кухню.
Водочный и табачный перегар во рту надо было чем-то нейтрализовать. Поставил на плиту чайник. Взгляд, упавший на опустошённую посуду на столе, заставил меня с остервенением передёрнуться: нет, только не это! Кофе, слава Богу, ещё есть в тумбочке.
Друг, услышав мою возню, позёвывая, поднялся и уселся рядом на стул:
– Ну, что? Опохмеляться будем?
– Только не с утра! – запротестовал я. – Мы сейчас лучше кофейком полечимся…
– Ну, как скажешь! Заваривай покрепче и без сахара. От сладкого, говорят, диабет бывает.
Валёк пошарил-пошарил в своей безразмерной раскладной сумке и вытащил серебряную штучку, похожую на игрушечный с тонким станом самоварчик, только вместо краника самоварного тянулась из красной резины трубочка с мундштуковым наконечником из белой кости.
На мой молчаливый вопрос – что это? – Валёк довольно хмыкнул. Было видно, что вещицей он очень гордился.
– Раритет! У одного китаёзы в Хабаровске на золото выменял.
– Ты что, на приисках лопатил? Откуда у тебя золото?
– Это у тебя нет! А у меня его, как у аравийского падишаха. Потом как-нибудь расскажу. Давай лучше кальянчик посмолим. На опохмелку – незаменимая вещь! Сам увидишь. Сплошная левитация!
– Наркота, что ли? Не, я этой дурью не балуюсь, с того самого раза, как мы с тобой маковое молочко гнали. Помнишь?
– Сказал тоже! У меня до сих пор хрящ на ушной раковине сломан. Ты-то тогда слинял, когда я твоему отцу подножку поставил. Вот он вгорячах мне ухо и оторвал. На, пощупай, до сих пор не срослось, – Валёк повернулся ко мне боком, двумя пальцами сложил пополам большое, как морская раковина ухо. – Живой батяня-то? Я на него обиды не держу. Правильно он тогда нас, чертей, гонял. Крутой мужик!
– Нету отца, Валёк! Ушёл ниже уровня земли на два метра. От него теперь один холмик остался, да рябинка в ногах по осени костром полыхает…
Вот вспомнилось…
Давно это было. Так давно, что и не скажешь.
Учились мы с Вальком, кажется, в седьмом или восьмом классе. Огород у нас был прямо за домом, на «задах», как тогда говорили. Небольшой огород. Всего восемь соток.
На семейную ораву нашу, всё-таки пять человек детей, картошки едва хватало до весны.
Всю землю, даже и вокруг дома, засаживали картошкой. Какие цветы? Какие лютики-маки?
Но матушка моя любила, чтобы на огороде всегда что-нибудь расцветало. Вот и посеяла однажды маковые зёрна. Горстку, да и ту – промеж грядок.
Когда мне пришлось картошку окучивать, я от недогляда посшибал почти все всходы мака, но какая-то часть осталась цвести буйным цветом.
И вот среди лета меж зелёных кустов картофельной ботвы, поднялись и крылья раскрыли, как заморские бабочки, ярко-красные с чёрным обводом цветы, да такие, которые мне никогда не приходилось видеть.
Цвели дружно да опали быстро. Осыпались, обнажив и выставив напоказ зелёные с рубчатыми шапочками головки, тугие и плотные, похожие на плоды дурмана-белены.
Белену я знал. Попробовал однажды пожевать мелкие бледные зёрнышки, потом мать меня парным молоком дня два отпаивала. У меня в ушах всё какой-то гул стоял и голоса разные, резкие и крикливые, как будто радио в мозгу провели. Голоса разные, а слова одни: «Во саду ли, в огороде поймали китайца. Руки-ноги оторвали – голова болтается». И пена изо рта шла, словно пузырёк жидкого мыла выпил. Глаза от света резало так, что мне казалось – сто прожекторов на меня наставили, и все сто в одну точку бьют. Руки-ноги судорогой сводило.
Мать в голос плакала. Но потом – ничего. Радио в голове снова выключили и судороги отпустили.
Гадкое состояние! Неприятное! Поэтому я к маковым коробочкам никакого интереса и не проявлял. Растут, ну и пусть растут!
Время подошло огород пропалывать, от сорняков очищать. Отец уже второй раз сказал, что третьего раза не будет, если «бодылья» не подёргаешь. А на улице жара, на речку тянет поплескаться. Что делать? Позвал своего дружка с огородом управиться.
Траву мы с Вальком, конечно, повыдёргивали, а вот мак мой друг приказал не трогать. «Мы – говорит, – будем кайф ловить. Опий добывать будем. Покурим – и любое кино по желанию перед глазами крутиться будет. Девок голых насмотримся».
И стал мой более сметливый друг коробочки мака, головки эти зелёные, крест-на-крест бритвенным лезвием надрезать. Головки зелёные, а из надрезов молочко мутное просачивается.
Валёк говорит, завтра мы эту смолку соскребём, подсушим и с махоркой смешаем. Покурим – и смотри, что себе закажешь! Это, говорит, кайф называется.
Мне интересно стало. Вот бы посмотреть свою новенькую училку по литературе, Нину Александровну, которая у нас в школе от пединститута практику проходит. Красивая… В неё все наши пацаны влюблены.
Вот бы посмотреть…
На другой день, не дожидаясь настоящего перегона этого бешеного молочка, мы с другом, осторожно переступая грядки, чтобы не помять картофельную ботву, на корточках, посапывая от усердия, старательно соскребали с коробочек наплывшую за ночь желтоватую загустевшую смолку.
Пропахав, таким образом, весь огород, смолки набрали совсем ничего, может быть только на одну затяжку.
Жалко, мало смолки, на полный кайф, наверное, не хватит!
Но тут меня осенила гениальная мысль: молочко-то в коробочках цельное, давай изомнём с десяток коробочек, провялим на солнце, подсушим, как следует – и кури себе в своё удовольствие!
Валёк, почесав наголо стриженый затылок, неуверенно сказал:
– Давай, может…
Посшибали мы головки эти, как Шамиль своим отступникам (мы только что прочитали «Хаджи-Мурата» Толстого и мыслили его образами), и стали их на скамеечке за домом рушить.
Перетолкли, как могли. И я с небольшой лесенки, цепляясь за водослив, кое-как рассыпал крошево на горячую от июльского солнца железную крышу – пусть дозревает, покурить мы ещё успеем!
Но, как говорится, ждать да догонять – дело нелёгкое.
После обеда теперь уже Валёк был на крыше:
– О, бля, жжётся как! – и, собрав в горсть засохшую маковую смесь, спрыгнул с трёхметровой высоты и со стоном повалился на землю.
– Подмоги подняться, ногу подвихнул!
У него в обоих кулаках шелуха с семечками.
Не разжимает.
– Сыпь сюда! – подставил я пригоршню.
Валёк освободил ладони:
– Держи! Пересыпь куда-нибудь!
Я высыпал уже довольно закуржавевшие, отвердевшие, размятые корзиночки на скамейку, потом поднял товарища и усадил рядом.
– Теперь толочь будем! – говорит Валёк.
У нас дома была старинная незапамятных времён оловянная ступка, в которой мать для зимних примочек толкла зверобой, череду и другие полезные травы.
Вот эта ступка и нам пригодилась.
Принёс.
Сидим, перетираем на сменку порыжевшую на солнце шелуху с белёсыми махонькими зёрнышками.
Ничего, перетёрли.
– Тащи махорку!
Махорка у отца всегда хранилась в печной горнушке. Как настоящий курец со стажем, отец любил, чтобы махорка всегда была сухой. А какой же ей быть в тёплой пазухе печи?! Как порох!
Отца в доме не было.
Но я на этот раз промахнулся.
Отец, как потом оказалось, в такую жару ушёл спать на прохладный погребец в сенях. В потёмках за стеной я его и не заметил. Покрутился возле горнушки. Дома никого. Ну, я и взял кисет. Пузатый такой, со шнуровой перетяжкой.
Ничего, потом досыплю махорки, и никто не узнает.
Показываю другу. Тот потряс его на ладони и передал мне:
– Перемешай хорошо, чтобы лучше курилось!
Он всё попридерживает одной рукой ушибленное колено. Видно больно очень.
Высеял из ступки в кисет всё содержимое, перетёр в ладонях, встряхнул несколько раз и уже приготовился крутить цигарку, как в сенях раздался глухой кашель отца, и скрипнула дверь.
Я бросил кисет на землю, и, подняв глаза, стал считать в небе ворон – мол, я тут при чём?
Отец подошёл к нам, уселся рядом на лавочку.
– Ну, что, бродяги? Чего на припёке жаритесь? На речку бы смотались. Молодец! – потрепал он друга за шею. – Хорошо огород пропололи! Ни одной соринки нет. С меня на конфеты полагается, – и полез было в карман, но сразу почему-то раздумал. – Ладно, потом, когда в город поедете в институт поступать, тогда я вам точно на мороженное дам.… Во, растеря! – глянул отец себе под ноги. – А я его обыскался! Когда же я здесь кисет посеял? – отец поднял пропажу с земли и задумчиво стал рассматривать. – Надо курить бросать! Кашель, стервец, берёт… – и, достав из кармана свёрнутую гармошкой газету, оторвал полоску на самокрутку.
У меня зачесались пятки: куда бежать?
Друг невозмутимо сидел рядом. Отец, позёвывая, стал набивать козью ножку.
Неторопливо, пока что не затягиваясь, раскурил:
– Вы, ребята, с меня пример не берите. Мы в старое время дураками были. С семи лет цигарку изо рта не выпускаю, соску эту. Вот теперь и бьёт кашель. Привычка эта дурная, – отец с наслаждением затянулся.
Я стал остывать сердцем. Что-то будет?
Сначала у отца перехватило дыхание, потом он со стоном «И-ыы!» зашёлся таким кашлем, что с губ его белёсой бечевой стала спускаться на колени слюна. Отдышавшись, он вытер рот и с изумлением стал рассматривать содержимое кисета. Потом перевёл глаза на нас.
Тут я уже не выдержал. По зелёной ботве, по грядкам рванул в спасительные кусты за домами, к берегу нашей речушки Большой Ломовис. Сзади за спиной послышался истошный вопль моего друга и отборный плотницкий мат отца.
Зная резкий характер родителя и его скорую руку, я понял, что Валёк теперь за нас двоих отдувается.
В кустах хорошо, но неуютно. Всё время в них не просидишь. Надо же когда-то и домой идти. А как пойдёшь? С отцом – это не с матерью, по-мирному не договоришься…
Через несколько минут, прижимая лопух к кровоточащему уху, ко мне подсел Валёк:
– Дать бы тебе по сопатке! Зачем убежал? Мы бы отцу сказали, что никакой кисет не брали. Мало ли кто его сюда подбросил? Почему сразу – мы? А, может, это кто другой решил подшутить? Федька, сосед, может. Он из армии только пришёл. А там, говорят, все шутят… А ты выдал.
Конечно, такой выдержки мне бы не хватило, потому что результат я знал точный: ремень, на котором наводил бритву мой родитель, был жёсткий, как шифер, да ещё с медной квадратной бляхой. Знатный был ремень, знакомый. Как говориться, до слёз знакомый. Валёк, время от времени перехватывал рукой ногу:
– Мозжит, сволочь!
– Может, у тебя ревматизм? – попробовал я успокоить друга.
– Сам ты – ревматизм! Ну-ка, дёрни за пятку, да посильней!
Я, приподняв его больную ногу, слегка упёрся своей босой в мальчишескую промежность друга, и так дёрнул его ногу на себя, что тут же свалился рядом.
Валёк, забыв про вывихнутую ногу, с воплем вскочил и поддал меня пинком:
– Яйца раздавил, сволочь!
Я не обиделся. Валёк – друг справедливый.
– Но ноге-то теперь легче?
– Да вроде, ничего. На место встала.
– Ну вот, а ты говоришь…
– Я-то ничего не говорю, а вот отец с тобой разговор хочет делать. Он тебе приказал домой идти. Пойдём?
Я мотнул головой. Как идти, когда тебя наверняка ремень ожидает?
– А что делать собираешься? – теперь Валёк всё чаще хватался за ухо. Там у него кровянело, и кожа отдавала синевой. Ушная раковина распухала на глазах. – А я твоему батяне ещё вчера помогал домой пьяному добраться, он после зарплаты лыка не вязал. Деньги мне совал, да я не брал. А теперь всегда брать буду, когда его пьяного встречу. Он мне ухо оторвал…
Мой отец пил редко, но метко. А вчера у него с хозяином расчёт был. Точно. Плотники на селе всегда в деле, а мой родитель топора из рук никогда не выпускал. А больше ещё – где заработаешь? В колхозе одни восклицательные палочки ставят. А у нас семья большая. И у всех рты раскрыты – мням-мням!
– Приходи ко мне спать. Мы с тобой на сеновале устроимся, никто не найдёт. К утру зябко, правда. Но ничего, вдвоём согреемся!
Но до ночи ещё далеко. Чего о ночи заботиться? Доживём как-нибудь! Река – вот она, под берегом! И мы спустились с крутояра вниз, полежать на песочке, намытом прошлым половодьем, жёлтым и бархатным на ощупь.
Там мы с другом пролежали до самых сумерек. Покунаемся у бережка и снова животы греть…
Но сколько верёвочке не виться, а где-нибудь конец отыщется.
Песок дневное тепло не сразу отдаёт, но и он уже остывать начал.
Вот теперь стала по-настоящему робость брать: куда податься? Может, действительно с другом на сеновал завалиться, да жрать охота.
Но тут за мной пришла моя заступница и спасительница – мать.
– Не боись! Пошли домой, я тебе на чердаке постелила. Там тебя отец не найдёт. Пошли! Злой на тебя он сегодня. Может, ты натворил что?
– Он кисет вчера, когда пьяный пришёл, потерял где-то, а на меня сваливает. Я всегда виноват… – я старательно растираю кулаком сухие глаза.
– Ну, ничего! Пошли! Утро вечера мудренее. Завтра разберёмся. Обойдётся как-нибудь!
Но утром не обошлось «как-нибудь»…
– Сынок! – кричит мне чуть-свет отец из сеней. – Подай-ка мне брусок с чердака. Он там, в инструментах, в ящике лежит. Подай, мне топор поточить надо!
У меня сразу отлегло от сердца: забыл отец всё. Точно – забыл! Голос у отца спокойный, ласковый.
– Пошарь – говорит, – получше! Он там, за трубой, в ящике!
Я спускаюсь с лестницы. В одной руке у меня брусок, другой за ступеньки держусь. Спал в штанах, не раздеваясь. Протягиваю брусок отцу. Он – хвать меня за руку!
– Ах, ты, чадо глупомордое! Я из тебя щас дурь выбью! Косяк курить вздумал, паразит! Да ты знаешь, что это такое? На всю жизнь пеньком остаться хочешь! Я тебя породил, я тебя и убью! Помнишь Тараса Бульбу. Я тебе щас рёбра крушить буду, стервец! – и зажал мою голову промеж колен.
Орать и крутиться бесполезно. Никто не поможет. Мать корову в стадо погнала. Кричи, не кричи – не услышит.
На этот раз мне досталось той самой бляхой, которую я так опасался. Взмахи отца резкие, с оттяжкой…
– Говори, что эту заразу никогда в рот не возьмёшь! Клянись матерью и Богом!
Я от боли не могу слова сказать. А закричать – упрямство детское не позволяет, начитался героических книг про партизан да про большевиков. Закусил губу, и мычу только.
У отца рука меткая – ремень не соскользнёт.
– Проси прощенья, подлец!
– Не бу-буду! – выдавливаю я сквозь слёзы. – Мы только побаловаться хотели! Не бу-дуу!
– Ну, на тебе ещё напоследок!
Отец так влепил мне бляхой, что я сразу сполз на пол.
После этой экзекуции любовь к познанию подобного рода вещей у нас с другом исчезла сама собой.
Память тела, как и память души, тоже оставляет свои отметины на дороге жизни.