1
«Любить географию — это одно, а преподавать ее нынешним сомолфедам — совсем другое», — к такому выводу пришел Орест Крофович Зубров, проработав три месяца и одну неделю в средней школе номер один города Алгирска.
Когда три года назад в кабинете привинчивали доску — узкую, скользкую, с браком, — Зубров учился в Багровском Университете, и плотники не могли знать о том, что однажды этот кабинет перейдет в его распоряжение. Тем более, вряд ли они догадывались о поразительных габаритах будущего географа, за которые ученики дадут ему прозвище Бульдозер. Зубров и сам неожиданно понял, что до последнего времени словно и не замечал своих невероятных размеров, и теперь, внезапно ощутив их, никак не мог совладать с этим большим телом. Как бы там ни было, доска висела на обычном, стандартном уровне, и, когда, загораживая ее наполовину, молодой учитель писал, ему приходилось скукоживаться и приседать, и всякий раз это зрелище вызывало приступ веселья у сидящих в классе.
Зубров выбрал кусок мела покрупнее.
— А теперь запишем название этого массива, — сказал он.
Держа мел как щепотку соли, он стал выводить неровными буквами:
Т Р А П Е З У С
В студенческие времена это слово по непостижимой причине вызывало в нем благоговейный трепет — тот самый, который в альпинистах, должно быть, вызывает название Эверест. Кто знает, быть может, именно из-за этого подсознательного влечения Зубров на последнем курсе обратился в деканат с просьбой распределить его в Алгирск, расположенный в тридцати километрах от Трапезуса. Но сейчас в душе молодого учителя не было места для переживаний подобного рода, — стоя у доски, он терял в себе уверенность.
Корявый, блуждающий почерк Зуброва был предметом насмешек. Памятуя об этом, он старался писать аккуратно, как мог, но все же мел в руке, даже самому ему напоминавшей ковш экскаватора, уже на первой букве угрожающе затрещал. Когда Зубров подчеркивал надпись, обломок окончательно раскрошился, и вышло так, что конец черты он намалевал большим пальцем.
— Мел экономь…те, — напомнил Контиков, сидевший на задней парте. — Государственное добро.
— Это вам не хухры-мухры, — лениво добавил Гудастов, его сосед.
Послышались смешки — злобные, ждавшие своего часа. В ту же минуту что-то неожиданно стукнулось о толстый рукав пиджака — то ли бумажный комок, то ли ластик. «Началось», — подумал Зубров, досадуя на собственную беспомощность. Тут же по привычке он принялся себя убеждать: «Так. Возьми себя в руки. Они не должны видеть, что тебе плохо».
До февраля, пока учитель химии и классный руководитель десятого «А» Жанна Генриховна не вернется с курсов, Зубров за неимением других кандидатур был временно назначен на ее место. В десятом «А» учились отпрыски известных в Алгирске людей — завгороно, завунивермага, второго секретаря горкома партии, и, самое главное, любимец всей школы Ард Локков — сын секретаря Алгирского обкома.
Зубров не мог понять этих странных, жестоких подростков. Семь-восемь лет назад, когда он сам сидел на школьной скамье, все представлялось иначе, и сомолфеды были другими. Всех его бывших товарищей можно было, не кривя душой, назвать достойными членами славной организации, имя которой они носили — Союза Молодежи Федерации. Вместе учились, вместе пели песни, ходили на лыжах, играли в хоккей… Что же изменилось? Прошло всего несколько лет, а как будто — целое столетие. Зуброву казалось, что в сегодняшних подростках странным образом соединены ребячья беспечность и взрослая умудренность. Он их побаивался, а, когда они нападали, становился малодушным. Стоя перед классом, он чувствовал себя смешным, несведущим и в чем-то даже виноватым. С одной стороны нынешние сомолфеды были прогрессивны — умели достаточно ловко прихвастнуть знанием федерационных кодексов, казались политически подковаными, что, несомненно, являлось плюсом. С другой — они хоть убей не желали учить школьные предметы, носили длинные спутанные волосы, брюки-клеш и какую-то нелепейшую атрибутику в виде обручей и разукрашенных амулетов, что было, говоря словами директрисы, ересью. Даже Локков (да что там «даже» — он-то как раз в особенности!) вытворял что-то немыслимое со своей внешностью: патлы, кулоны, веревочки какие-то — скоморох, да и только. И вот эти ряженные подростки целый день занимались тем, что лениво перекидывались репликами о политической обстановке, а если кто-нибудь запускал тему о новой моде или заграничных музыкантах, то ее тут же подхватывали и тоже начинали развивать. И в этой всеядности нынешних сомолфедов был страшный, непостижимый парадокс, сводивший Зуброва с ума.
На эти маскарады и ереси ни директриса Табитта Цвяк, ни завуч Гера Омовна, ни другие учителя прямо не указывали. Они лишь порой как бы мимоходом касались вопроса какими-то замысловатыми намеками, вроде «Мы, конечно, не лучшие, но и не худшие» или «Знайте меру, товарищи учителя, и помните: если что, спрашивать будут с вас». Однако Зубров прекрасно понимал, что, например, под выражением «планомерное строительство психологической матрицы современного школьника», которое директриса и завуч любили повторять, они понимали не что иное, как необходимость борьбы с элементами чуждой идеологии в школьной среде. «И почему же не говорить прямо?» — удивлялся он про себя поначалу. Но со временем привык.
Да уж, это, конечно, неприятность, что сын секретаря обкома и его приятели подвержены заграничной заразе, и где-то это невнимательность учителей и родителей, но ведь это подростки, а значит все еще можно исправить. Тем не менее, Зубров и сам поддерживал эту странную игру и о двойственном поведении учеников вслух никогда не говорил. Он добросовестно ломал голову над тем, как противостоять «заграничной дряни», как он в мыслях это называл. Будучи от природы осторожным, он не спешил высказывать своих взглядов перед классом — слишком много сомнений возникало у него по ходу раздумий. Порой ему казалось, что ученики знают об этих его колебаниях и их протест — не что иное, как попытки его расшевелить. «Они сговорились и испытывают меня? — думал он. — Что если им открыта какая-то особая правда, которая еще не очевидна для нас, взрослых? А я все тяну и тяну. А они ждут, когда же я пойму, в конце концов…» Но на этом цепь его позитивных рассуждений обрывалась, и он снова начинал сомневаться.
Зубров пытался вспомнить самый первый день, самое первое впечатление от встречи с учениками десятого «А», но воспоминание было каким-то смутным и день ото дня менялось. Порой ему казалось, что когда он впервые вошел в класс, ученики встали и даже поздоровались в ответ на его приветствие, в другие моменты он видел себя таким как обычно — растерянным, удрученным, переминающимся с ноги на ногу перед гомонящим, не замечающим его классом.
Обдумывая, какую позицию лучше всего занять, Зубров решил для начала попытаться быть тем, что, по его мнению, составляло образ добропорядочного педагога. Он старательно готовился к урокам и проводил их в строгом соответствии с методичками. Его не слушали, его присутствием откровенно пренебрегали. Притворяясь, что не замечает бардака в классе, Зубров усердно рассказывал об экспедиции Амундсена в Антарктиду или об открытии Колумбом Болгарии, и все это было до того нелепо и фальшиво, что у него развилась депрессия.
Ни о каком «планомерном строительстве матрицы» не могло быть и речи. С тех пор, как Жанна Генриховна оставила воспитанников, дисциплина стала неумолимо падать: школьная форма окончательно сменилась джинсами и мини-юбками, в партах появились смятые пачки от сигарет «Варнус», на девчоночьих лицах запестрела броская косметика, а самые смелые нарушители начали приносить в школу транзисторы, настроенные на болгарскую волну. Безусловно, все это попахивало настоящим отступничеством и саботажем: среда сомолфедов явно была заражена мерзкими пороками болгарского империализма.
Однажды Табитта Цвяк вызвала Зуброва и произнесла короткую, но поучительную лекцию об ответственности, важности научного подхода и чувстве коллективизма. Но опять же — никаких советов о том, как восстановить дисциплину.
Получив такую своеобразную взбучку от директрисы, Зубров решил поступить по-своему. Он сходил в библиотеку, добросовестно подготовил лекцию о вреде западных влияний на несформировавшуюся психику подростков, но на классный час, который он назначил на прошлую среду, явилось всего двое — Лина Рене, отличница, и Данила Верник, ее поклонник, лопоухий дылда, который ни за что не пришел бы, если бы не Лина.
Зубров попытался проглотить холодный, колючий ком. Он несколько раз мысленно перечитал надпись и обернулся, намереваясь ее озвучить, но в эту самую минуту отчаянно затрещал звонок, и тема опять осталась не разобранной. Он нервно прикусил губу, глядя, как ученики, схватив сумки, повалили к выходу. Неожиданно Локков, шедший сзади с двумя сумками на плечах — одной для учебников, другой — для своей знаменитой радиолы, обернулся, и они встретились взглядами. В глазах Локкова было любопытство. «Что бы это обозначало?» — растерянно подумал Зубров, и тут ему стало совсем паршиво. Он увидел себя как бы со стороны — здоровенного, сгорбленного, рыжего, напуганного, в старомодном коричневом костюме, и у него на руках и ногах сами собой стали вздуваться мышцы. Пряча досаду на лице, Зубров отвернулся, схватил с подставки влажную губку и принялся яростно тереть руку. Напряжение мышц продолжало расти, но в последние дни это непроизвольное явление перестало казаться Зуброву опасным, он начинал к нему привыкать. Хотя поначалу это его здорово пугало. Стоило ему выйти из себя, как он проваливался в странную гиперреальность. Тело начинало цепенеть, руки сжимались в кулаки, а во рту ощущался солоноватый привкус. Спустя несколько минут приступ проходил, оставляя после себя отупение и опустошенность. Зубров собирался сходить к доктору, но все как-то времени не было.
Как ни странно, растирание ладоней начало его понемногу успокаивать, и мышцы постепенно расслабились. Зубров вспомнил, что не продиктовал задание.
— На следующий урок пятнадцатый параграф, — сказал, не оборачиваясь. — Тавронские горы, главная гряда…
Но уже почти все разошлись. Сквозь затихающий шум Зубров расслышал (вот еще одна странность последних дней — ни с того, ни с сего обострившийся слух!), как отозвалась старательным поскрипыванием одинокая чернильная ручка. Он знал: это Лина Рене, рыжая девочка с косицами, та самая отличница. Она сидела на второй парте и усердно записывала задание в дневник. Рене была из тех, кто становится фаворитками учителей, вот только сам Зубров не из тех, кто хотел бы иметь фаворитов, будь он даже самым авторитетным учителем в школе.
Продолжая растирать руки, он шагнул к окну.
Пасмурно, но как-то слишком светло. Просторный школьный двор, лужи, неубранная куча листьев, штукатуреный забор, за ним — дорога. На противоположной стороне — серый трехэтажный дом. В одном из окон меж коричневых раздвинутых занавесок, в глубине комнаты, на краю журнального столика — серебристый будильник «Слава». Стрелки показывают пятнадцать минут второго. Прямо под осью — маленький черный пентаэдр — знак качества.
Зубров ясно понимал, что невозможно с такого расстояния видеть маленький значок на циферблате, и, тем не менее, он его видел. Мало того — мог детально рассмотреть. А что, если все эти внезапно обострившиеся чувства — результат какого-то редкого неврологического заболевания? Может ним случиться такое заболевание? Вполне. Этот вопрос нет-нет да приходил к нему в голову.
«Надо в учительскую идти», — напомнил себе Зубров.
— Орест Крофович!
Он обернулся.
— Моя бабушка — спелеолог, — сказала Лина. — Она была на Трапезусе много лет назад.
— Ты серьезно?
Девочка с таинственной улыбкой кивнула.
Вот так: порой случается, что какая-нибудь мелочь задевает тонкие струны души, и они начинают звучать. Зубров услышал, как внутри что-то тревожно скрипнуло.
Единственным, что до сих пор кое-как смягчало его неприязнь к тесному провинциальному Алгирску была та самая необъяснимая тяга к Тавронским горам, к вершинам, синеющим на горизонте, и в особенности к горному массиву полуторакилометровой высоты — Трапезусу, о котором он знал только из монографий и атласов. До сих пор Зубров никому не говорил о своей тяге — даже тогда, в деканате. И вот те на! — Лина Рене, единственный сочувствующий ему человек из класса, остается после урока, чтобы ни с того, ни с сего заговорить о Трапезусе.
— Я видела снимки, Орест Крофович.
— Да ты что?
— Боже, как же там, должно быть, красиво! — вздохнула Лина.
— Бога нет. — Зубров машинально нахмурился.
— Да, я знаю. — Девочка чуть покраснела.
Зуброву неожиданно захотелось признаться ей в том, как сильно и необъяснимо его тянет к этой таинственной горе, но он понимал, что это будет звучать чересчур сентиментально.
— А вот я там ни разу не был, — сказал он и тут же, чтоб не подумала, будто ему не интересно, добавил: — Я учился в Багровске, и все мои практики проходили на Конской возвышенности.
Глаза Лины смешливо заблестели.
— На какой возвышенности?
— На Конской, Рене. По названию реки Конки. По программе мы это в третьей четверти проходим…
Тут Зубров поймал себя на том, что от всех впечатлений о походе по лесостепи Конской возвышенности сохранилось лишь воспоминание, как он выслеживает в кустах некрупную косулю, что само по себе, конечно, невозможно. Снова мелькнула мысль о заболевании.
— Но мы заберемся на Трапезус, Рене! — неожиданно воскликнул он. — Там — острые скалы и глубокие пещеры. Пройдем по пологому склону и будем наверху. Увидим мир с высоты птичьего полета. Представь себе, какая там красота! Шедар — это силища!
— А что это — Шедар?
Он и сам не знал. Даже не оговорка, а черт знает что! Зубров почувствовал, что заливается краской.
Лина смотрела восторженно.
— Я правильно поняла, вы хотите организовать поход?
— Не знаю… может быть, — пробормотал Зубров и неожиданно для себя стал оправдываться: — Пойми, я ведь в Алгирске только с августа, по распределению. До сих пор в горах не был. А дело это хорошее. Надо только группу набрать… И сходим. Обязательно сходим. Не раньше весны, разумеется. Сейчас там, должно быть, уже сугробы.
— Здорово! — зачарованно сказала Лина.
«Слыхала, наверное, как меня Бульдозером называют», — ни с того, ни с сего подумал Зубров.
— Ладно, — проронил сухо. — Бери пожитки и дуй на следующий урок.
Лина нехотя собрала сумку и ушла. Оставшись один, Зубров порылся в памяти, пытаясь отыскать связь с невесть откуда выскочившим словом.
Шедар… Шатер… Шакал… Шагал… Тут он ни с того, ни с сего вспомнил, что сегодня вечером у него намечена встреча с Инзой Берком — единственным старым знакомым из Багровска. Снова Зубров принесет аккуратную стопку отпечатанных еще на прошлой неделе листов — очередной раздел кандидатской Инзы, а взамен Инза расплатится по семьдесят копеек за страницу и станет, как обычно, показывать фотографии раскопок, сделанные в загранкомандировке. Инза мог бы расплатиться и иначе. Например, тем, что по дешевке продал бы что-нибудь из заграничных шмоток, которые привез с собой, но ведь ни одна из них на Зуброва не налезла бы, — он одевался и обувался либо в ателье, либо в магазине «Великан»: к счастью в Алгирске такой магазин был, он находился на улице Свободы.
Зубров сел за стол, пододвинул журнал, взял ручку и, скрепя сердце, выставил против нескольких фамилий корявые «тройбаны». Как он ни старался смягчать силу нажатия, в одном месте стержень прорвал толстый журнальный лист. Выругавшись про себя, Зубров закрыл журнал, затем снова открыл и, еще раз выругавшись, поставил напротив фамилии Локкова «пятерку». После этого он переложил из ящика письменного стола в пакет пустую стеклянную банку из-под тормозка (тормозки он начал брать с собой после того, как его стали донимать косые взгляды коллег, когда в столовой он поставил на свой поднос сразу три борща и четыре порции пельменей). Зубров задумался.
К началу декабря в душе накопилось столько отвращения к унылой доле, что он стал всерьез помышлять о перемене работы. Думать о новой профессии, конечно, абсурд, но крамольные мысли лезли сами. И дело вовсе не в том, что он готов был сдаться и уступить трудностям, — так убеждал он себя, — а в полном и решительном несоответствии его роли учителя. Странное чувство: словно заново себя обнаружил после долгого болезненного сна. «С чего же все это началось?» — в очередной раз спрашивал он себя иногда и никак не мог вспомнить.
До того, как ему поручили десятый «А», все шло более или менее гладко. Ученики приходили и уходили; Зубров вел занятия, проверял самостоятельные и выставлял оценки; иногда он гулял по Алгирску, пару раз сидел в кафе «Сон в летнюю ночь» на улице Пушкина, один раз посмотрел в кинотеатре «Космос» кинокартину «Приключения Неуловимого».
Теперь Зуброву отчего-то казалось, что все это было давным-давно и вовсе не с ним. Лишь в конце прошлой недели он окончательно осознал, что жизнь течет сквозь пальцы, а великие события, о которых он мечтал на пятом курсе, не происходят.
Зубров начал сомневаться почти во всем, что делал. Все чаще хотелось вырваться из кабинета — хоть в окно выпрыгивай! — и нестись, сломя голову, по улице, пока не закончатся дома и не начнутся сероватые холмы: они хорошо видны из окна его кухни.
Всю неделю Зубров с нетерпением ждал выходных, он собирался выехать за город, исследовать округу, но так и не выезжал: осень уже прошла, а в начале декабря неожиданно испортилась погода, пошли мелкие затяжные дожди. Стены кабинета постепенно стали сближаться, уменьшая пространство. Это пугало. Завтрашний день виделся мрачным и больным. Появилось гнетущее чувство, что линия жизни неумолимо скручивалась в спираль.
Коллеги сторонились Зуброва, молодые учительницы в открытую шарахались. Сомолфеды и младшие ученики, бионеры, которые поначалу поглядывали на него вроде бы даже с опаской, убедившись в абсолютной безвредности, стали глумиться за спиной. С каждым днем насмешки становились откровеннее, и теперь его неавторитетное положение стало настолько очевидным, что продолжать притворяться, будто все в порядке, было невозможно.
«Во всем виновата Табита Цвяк, она сама себе противоречит, — думал Зубров. — Двояки нельзя лепить, гороно требует, видите ли. Нет, на самом деле она секретаря обкома боится, вот что».
Мысли о секретаре обкома вызвали в нем трепет и чувство безысходности. О том, чтобы пригласить в школу Локкова-старшего им попросить помощи, не могло быть и речи.
«Теперь никаких рычагов не осталось, — вздохнул Зубров. — Не колотить же их, в конце-то концов! Тоже мне, сомолфеды… Всем, кроме Лины Рене, и еще двоих-троих натянутых хорошистов, тройбаны малюешь, они и довольны. Тему поведения разбирали… На внеклассном часе… Посмеиваются… Бульдозер… Считают, я — полный кретин, нормальным мужским делом заняться не способен, даром, что два метра ростом. Думают, какой-нибудь ущербный, иначе с чего бы такому держиморде учителем становиться, да еще — географии. Наверняка, об этом между собой говорят. А я им двояк даже не могу… Тьфу!»
Руки у него снова стали деревенеть. Зубров спохватился, стал торопливо потирать ладони.
«Теперь у тебя неврастения, парень. Надо успокоительное пить. Эх, черт… Ну, хватит тебе уже. Хватит. Спокойно. Вдох… выдох. Еще раз. И еще раз».
Зубров вышел из кабинета и заторопился в учительскую. Он свернул в восточное крыло второго этажа, прошел под багровым плакатом с белой трафаретной надписью «БИОНЕРЫ ВСЕЙ СТРАНЫ ДЕЛУ ЛИНИНГА ВЕРНЫ!», как тут в коридоре показалась Табитта Цвяк.
Цвяк-цвяк-цвяк! — стучат по полу старомодные каблуки. Каждый новый шаг — копия предыдущего: в этом особенность ее походки. Поверни она голову или кивни — от этого ритм и характер движения не изменится.
Зубров отшатнулся назад, хотел было убежать, но тут же сам посмеялся над собой, представив, как глупо это будет выглядеть, тем более что директриса уже наверняка его заметила. Несмотря на посещавшие его две минуты назад гневные мысли в ее адрес, он уже невольно принял предупредительную позу, готовясь поздороваться издалека и сопроводить приветствие учтивым поклоном. Он испытал наростающее чувство вины: урок должен был вот-вот начаться, а он до сих пор не успел передать журнал. Вот незадача! Ну почему он такой нерасторопный?
Руки сами собой вытянулись по швам: в одной — журнал, в другой — пакет с банкой.
— Здравствуйте, Табитта Геннадьевна, — громко сказал он, когда между ними оставалось шагов десять.
Не отвечая, директриса продолжала выстукивать каблуками и остановилась, лишь оказавшись в трех шагах от него. Вид у нее был не вполне дружелюбный, и Зуброву стало неловко смотреть ей в глаза. Он уставился на ее ноги-бутылочки, обтянутые коричневыми колготами, но тут же, сообразив, что это неприлично, перевел взгляд на морщинистый подбородок, свисавший мешочком.
— Вот объясните, Зубров, — сказала директриса, — ради всего святого объясните… Почему. После. Вашего. Урока. Учителя. Должны. Каждый. Раз. Рыскать. По школе. В поисках. Журнала?
Зубров усмехнулся, хоть он знал, что усмехаться не следовало, но это как-то само собой получилось. Просто ему вдруг представились эти рыскающие учителя, и он невольно начал было выдумывать по этому поводу какую-то шутку. Сообразив, что шутить в самом деле будет очень неуместно, он сказал:
— Виноват, Табитта Геннадьевна… Признаю…
Они некоторое время молча смотрели друг другу в глаза. Зубров поймал себя на том, что по-прежнему улыбается, и заставил себя принять серьезный вид. Он понимал, что отшутиться все равно не получится.
— Где вы были? — спросила директриса.
— В своем классе.
Зубров успел заучить ее привычку начинать всякий разговор с легкой, предупреждающей угрозы, а затем в зависимости от развития темы усиливать ее до угрозы явной либо смягчать высокомерной иронией. Выстраивая защиту, он стремился предугадывать ее настроение. Иногда он в этом преуспевал, но чаще директриса вела себя непредсказуемо.
— Что вы там делали? — спросила Табитта Геннадиевна.
Его охватило чувство вины. В голове засуетились беспорядоченые оправдания — одно нелепее другого: «Потерял сознание… пошла из носа кровь… поднялась температура…»
— Проставлял оценки…
Табитта молчала. Он засмущался, стал пожимать плечами. Теперь он и сам не понимал, какого черта так долго торчал в классе.
— Проставлял, проставлял, — передразнила Табитта Геннадиевна. — А потом что делали?!
— Потом… вас искал.
Не сводя с него злых прищуренных глаз, директриса покачала головой.
— Зачем вы врете? — Ее висячий подбородок негодующе вздрогнул. — И перестаньте бледнеть? Я такая страшная, да? Я — зверь? Зубров! Ну почему, ну почему с вами столько проблем? Почему вы прячетесь, опаздываете, медлите?.. Объясните, что происходит… коллега. Может, вы считаете, трехмесячный стаж дает вам какие-то особые привилегии? Сколько это будет продолжаться? А?!
Зубров опустил взгляд, снова на ее коричневые колготки. Они морщинились на голенях: ему невольно хотелось поправить их.
Его охватила паника. Поразили не столько слова, сколько эмоции, которые, как ему казалось, плескались на лице этой старой женщины. Да, она была слишком стара для того, чтобы быть его коллегой, и слишком женщиной (особенно из-за этих дурацких коричневых колгот) для того, чтобы быть его начальником. Тут до него дошло: как раз эта разница возрастов и полов его всецело обезоруживала. Какая-то парадоксальная ситуация. Он снова заговорил, теперь уже совершенно не понимая, что имеет в виду:
— Поверьте мне, Табитта Геннадьевна, я и думать так не считал… то есть, не думал… считать не хотел… я никогда… не собирался… не гордился своим стажем… и привилегиями тоже…
Голос был не его — чей-то чужой: высокий, сдавленный, трусливый.
— Что? Я вас не понимаю!
— Я сам не понимаю, Табитта Геннадьевна. Хе-хе… Честное слово! Это какое-то безумие… Ну скажите, с кем не бывает. Что же мне делать-то? Поверьте, больше не повторится. Хотите, на колени стану?..
Директриса поморщилась.
— Уберите истерику! Вы когда-нибудь научитесь вести себя как мужчина? В который раз обещания? Почему я должна верить? — Негодующая дрожь от подбородка передалась ее голосу. Он знал: это ненастоящая дрожь, Цвяк прекрасно владела эмоциями.
К ним подошла очень худая и бледная девочка в белой блузе, синей юбке и красном галстуке.
— Табитта Геннадьевна! Ждана Петровна просит ключ от линкомнаты.
— Я разговариваю, — не повернув головы, процедила директриса.
Не зная, что ей делать, девочка отступила на пару шагов, но не ушла — осталась дожидаться конца разговора. Словно не замечая ее, директриса сказала:
— Эх, Зубров, по-хорошему мне бы надо наказать вас за нерасторопность и за то, что вы не умеете планировать время. Вы безответственны, вы избегаете даже учительских чаепитий. Вы до сих пор не сдали мне план на второе полугодие. Вы…
Тут ее назидания прервал звонок.
— Честное слово, исправлюсь, — воспользовавшись паузой, быстро сказал Зубров. Сказал от души и негромко: не хотел, чтобы стоявшая поблизости девочка, слышала, как он, взрослый человек, оправдывается.
— Вот и исправьтесь, — сказала директриса. — Еще как исправьтесь. Только я не знаю, когда это будет. Пока вы уверенно катитесь по наклонной плоскости, Зубров. В десятом «А» должен быть хоть какой-то порядок, но там совершеннейший бардак, и я уже просто устала слышать нарекания на вас.
Зубров машинально огляделся, словно хотел убедиться, что тех, кто на него нарекал, нет сейчас рядом. Он встретился взглядом с бледной девочкой: она с любопытством его рассматривала.
Ему вдруг вспомнились слова матери: «Соглашательство — лучший способ избегать споров».
— Да, Табитта Геннадьевна…
— Ну что — да? — вздохнула директриса.
— Честное слово… я исправлюсь. — Он снова покосился на девочку: смотрит ли она? Девочка не сводила с него глаз.
— Ладно, — сказала директриса. Шагнув к нему, она маленькими жилистыми руками отобрала журнал. — Надеюсь, мы друг друга поняли. Мой вам совет: хотите влиться в большую школьную семью — боритесь с этой вашей… инфантильностью. Со своими эгоистическими замашками. Со своей безответственностью, а не хотите — смотрите сами. У меня пока все. Да, кстати, вам мать звонила. Свяжитесь с ней и попросите, чтобы не звонила на номер директора. Это вам не детский садик.
— Конечно, Табитта Геннадьевна… обязательно. Обещаю! Спасибо вам.
Через четверть часа он вышел из школы. Настроение было препаршивейшим. Виски сдавливала тупая боль. День был пасмурным, но свет отчего-то резал глаза.
Зуброву казалось, что жребий, выпавший на его долю, столь ужасен, что лучше бы ему не рождаться вовсе.
Дойдя до памятника Меламеду, он пересек улицу и вошел в здание переговорного пункта. По пути он мысленно встречался с матерью и вел с ней докучный спор.
Где-то глубоко в подсознании Зубров считал ее виновной в том, что он живет в этом замызганном Алгирске, преподает географию и курирует десятый «А».
«Довольна, мама? — спрашивал он у нее. — Вот это ты хотела видеть, да? Что бы какие-то старые вешалки твоего сына с грязью смешивали?»
«Орик…» — уговаривала мать, но он не слуша. Вот зачем ей, интересно, надо было, чтобы он непременно учителем стал? Знала ли она, что собой представляет эта суровая реальность, в которой он теперь вынужден томиться? Пожалуй, нет.
Эх, мама… Уж лучше было бы взять да сказать тебе «нет» прямо в глаза еще пять лет назад!
Он изумился своему неожиданному открытию и стоял в задумчивости до тех пор, пока топтавшаяся за ним в очереди женщина что-то сурово не крикнула.
Обменяв в кассе двухрублевку на горсть пятнашек и один новенький пятак, Зубров втиснулся в кабинку. Мать подняла трубку почти тотчас, — не иначе, уже битый час сидела над аппаратом в ожидании звонка.
— Сына!.. С тобой все в порядке? — крикнула она срывающимся голосом.
— Да, мам, не беспокойся, — хрипло сказал он в трубку.
— Мне плохой сон приснился, — запричитала она. — Такой скверный — даже пересказать неудобно.
— Можешь не пересказывать, мам. Слушай, у меня тут только три пятнашки всего, давай о самом главном, мам, а потом я как-нибудь тебе перезвоню. Только не звони на номер директрисы, она недовольна…
— Три пятнашки, — с горечью и отчаянием выдохнула мать. — У тебя всегда три пятнашки. Ох, сына, сына… Когда-то поймешь, да поздно будет. Неужели мать не имеет права поговорить с тобой? Если у тебя нет на меня денег, я вышлю тебе специально на разговоры. Да, пожалуй, вышлю. Ей-богу вышлю. Десять рублей. Разменяешь их и позвонишь. Тогда будем говорить столько, сколько матери нужно. Или что? — она всхлипнула, — или считаешь, что мать не имеет на это права? Ох, сына… ты другим стал. Какой же ты все-таки неблагодарный!
— Да благодарный я. Мам, завтра перезвоню, не надо мне ничего высылать, я тебя умоляю… Просто я с вокзала сейчас, тут автомат на улице… негде тут…
Мать на том конце провода издала какой-то жутки надрывный стон и сразу же крикнула:
— А что ты делаешь на вокзале?!
Ну что ей ответить? Зубров чувствовал себя опустошенным. Мать тоже молчала, пока щелчок не оповестил: прошла первая минута. Тогда она торопливо заговорила:
— Орик, мама хочет, чтобы ты по вечерам сидел дома, сделай это для меня, пожалуйста, послушай маму, я понимаю, ты считаешь себя уже взрослым, и все такое, но я тебя умоляю, хотя бы какое-то время посиди дома, и главное — на рынок не ходи, помнишь, в детстве ты испугался, когда видел, как на рынке человека били? мы еще часто потом вспоминали это…
Конечно, он помнил про рынок и очень не любил, когда мать ему напоминала это.
— Сына, мне недавно рынок снился, не тот сон, что сегодня, — другой, его можно рассказать… ох, сына. Снилось, будто взяла тебя с собой, картошку тащить, а тут вдруг цыганка, часы тебе предлагает, электронные, что ли… в общем, не наши, а ты ей: часы не нужны, говоришь, джинсы нужны. Я говорю: дались тебе эти джинсы, сынок! Ты же, все-таки, сомолфед, учитель… Учителя разве носят джинсы? А цыганка давай гоготать, аж до хрипу, стерва припадочная, прости, Орик, что сквернословлю… Она говорит: не шьют джинсы таких размеров. А ты, бедный, раскраснелся весь, как схватишь ее за волосы, а они-то у нее, смотрю, белые-белые, что твой мел, хоть она и цыганка. — Тут щелкнула вторая минута. — А я тогда как закричу на тебя, и ты весть задрожал и будто бы враз маленьким стал… — Она заплакала и сквозь всхлипывания проговорила: — А цыганка уже выше тебя ростом… и смотрит так, знаешь, высокомерно. А потом…
Зубров отвел трубку подальше от уха и ждал, пока причитания не оборвутся. Затем он повесил трубку и вышел из кабинки. По лицу его струился пот.