Книга: Избранник
Назад: Иешута
Дальше: Камень

Прощание

Однако дни и ночи шли своей чредой, и настало утро, когда рыцари на конях, предвкушая радости охоты, выехали вместе с сокольниками из замка, чтобы возле садка в лесу и на окрестных болотах травить чапур и коростелей, куропаток, перепелок и драхв. Впереди, держа на руке, под колпачком, отличного, обученного самою Сибиллою ястреба, скакал герцог Григорс. Он был удивлен тем, что его жена при прощании так испуганно к нему прижималась, упрашивая его отложить охоту или хотя бы поскорее, ах, поскорее вернуться, пока с ним или с ней не случилась беда. «Какая беда, любимая?» — спросил он, улыбнувшись, и обещал ей воротиться не поздней, чем на третий день. Этот срок показался ее любви слишком долгим.
Едва конный поезд спустился в долину, Иешута прокралась к госпоже и сказала:
— С вашего позволения, государыня, опасаться некого, и я вас могу отвести.
— Куда, ворониха?
— К тайничку в стене и к вещице, что в нем хранится.
— Тьфу, неужели ты все еще об этом думаешь и никак не выкинешь из головы этой дряни. Мы не успеем. С часу на час может вернуться герцог.
— О нет, раньше, чем послезавтра, он никак не вернется. Они дважды переночуют на постоялом дворе у лесной опушки. Вы в полной безопасности.
— В безопасности от моего супруга? Как это у тебя хватает дерзости, негодница! Неужели я буду обманывать его с тобой?
— Вы же сказали, что должны обо всем проведать без его ведома, чтобы стать ему добрым ангелом.
— Да, это я говорила, — сдалась Сибилла. — Ну что ж, коли так, шагай впереди — далеко впереди меня, чтобы не похоже было, что я иду за тобою следом.
Так пришли они в cabane и личный покой герцога, и Иешута пальцем указала госпоже на тайник.
— Там, — промолвила она, — наверху. Щель, где отворяется дверца в обшивке, почти незаметна. Вам не дотянуться. Прикажете мне встать на стул и вынуть эту штучку?
— Не смей! — прикрикнула на нее Сибилла. — Пододвинь-ка стул! Я достану сама.
И, поддерживаемая служанкой, она взобралась на стул, отворила дверцу, увидала тайник, извлекла из него вещицу, обернутую в шелковую ткань, которую она развернула и уронила на стул, и перед ней оказалась дощечка слоновой кости, в золотой оправе, украшенная драгоценными каменьями, исписанная на манер грамотки ее же рукой.
Лишь слабый возглас вырвался из ее уст — он выражал всего только удивленье, умиленье, воспоминанье о давней боли. Она с грустью глядела на дощечку. Но вдруг холод пронзил ей корни волос и метнулся оттуда вниз по спине. Губы ее, в которых теперь не было ни кровинки, тихо пробормотали: «Как же это так?» «Как же это так?» — повторили они громко, с угрозой, возмущенно-непонимающе. Потом она замолчала, взглянула на дощечку, прочла ее, отвела от нее глаза и застыла в оцепенении.
В голове ее вихрем проносились мысли. «Откуда она у него? Он здесь, и она с ним. Значит, дощечка не лежит на дне морском, а достигла суши. Бочка и челн достигли суши. Ребенок достиг суши! Он жив. Он стал большим и прекрасным, как Григорс. Он дал ему дощечку, из рук в руки. Почему? Наверно, Григорс получил ее не от ребенка, своего друга и однокашника, но от людей, которые подобрали ребенка, нашли его мертвым или убили и разграбили бочку. Ребенок, хотя и достигший суши вместе с дощечкой, мертв, а Григорс жив, такова разница между ними. Это — большая разница, и дощечка у Григорса, а не у ребенка. Но только он кается при виде дощечки и бьет себя в грудь, словно на ней написана его собственная греховная доля, — его, а не его сверстника, моего ребенка. Это страшно сокращает расстояние между обоими, между тем и другим. Вместе с дощечкой здесь оказались и шелка. Они тоже не лежат на дне морском. Я не помню, это было слишком давно, я не могу этого как следует вспомнить, но со всею решительностью я отрицаю, что Григорс на моих глазах носил платье из такого, из точно такого же шелка и до сих пор еще бережет его. Страшно, страшно до жгучего хохота и умопомрачения сокращается расстояние между Григорсом и ребенком. Где мой разум? Ребенка не звали Григорсом — то есть его вообще никак не звали. Может быть, теперь его зовут Григорс? Может быть, Григорс и есть ребенок? Может быть, грешное мое дитя — мой супруг? Безумие, до хохота жгучее, оглушающее! И мрак, мрак…»
Она без чувств свалилась со стула, но, вовремя подхваченная Иешутой, не получила тяжелых ушибов. Служанка побежала, крича: «На помощь, на помощь. Госпожа упала замертво!» Пришли люди, отнесли ее в спальню. Дали понюхать острого зелья. Конный гонец помчался в лес, к герцогу. Она потребовала Григорса, как только открыла глаза, и узнала, что он находится на пути к ней. Она не расставалась с дощечкой, которую у нее не удалось отнять даже во время обморока.
Гонец прискакал на постоялый двор. Охотники и так уже пребывали в унынии. Пропал их лучший сокол: с перекорму, не почуяв добычи, он улетел в лес, где и потерялся. А тут еще эта дурная весть:
— Господин герцог, если вы хотите застать герцогиню в живых, то спешите, иначе прибудете слишком поздно. Госпожа при смерти.
— Малый, как это может быть? Она была здоровехонька, когда мы уезжали.
— Господин, к сожалению, я должен подтвердить то, что уже сказал.
Тут не стали мешкать. Они сели на коней и поскакали. Поверьте мне, они не передохнули, пока не примчались домой и герцогине не было сказано, что ее супруг здесь. Он вошел к ней в зеленом охотничьем платье — и что же он увидел! Едва державшуюся на ногах, изжелта-бледную, вконец обезумевшую женщину, с блуждающими от ужаса глазами, убитую горем.
— Григорс! — вскричала она и упала ему на плечо, спрятала лицо на его груди и простонала опять: — Григорс! Так я называю тебя, кто бы ты ни был, ибо, клянусь богом, по имени можно назвать любого, тут нет ничего ужасного! Мой Григорс — ибо ты во всяком случае мой — скажи мне, с каких пор тебя так зовут? Кто дал тебе это имя? Григорс, любимый, — ибо я все равно люблю тебя! — кто ты, Григорс? Небо и ад ждут твоего слова: кем ты рожден?
Он склонился над ней.
— Бога ради, госпожа, что с вами сталось? Милая, чистая жена моя, что с тобою стряслось? Я догадываюсь, я знаю, в чем дело. Твой вопрос все выдает. Наверно, какой-нибудь враг-проныра сообщил вам, что я низкорожденное дитя хижины? Так вот, какой бы подлец и мерзавец вам этого ни наговорил, заставив вас столь тяжко страдать, — он лжет. Пусть он хорошенько прячется от меня, ибо, если я узнаю его, он пропал. Говорю тебе: негодяй врет на свою же голову. Я не был обманщиком, когда взглянул на вас и дрался из-за вас. Я высокого рода, это письменно засвидетельствовано, я вполне равен по рождению тебе, любимая, можешь быть совершенно спокойна: я тоже герцогское дитя.
— Равен по рожденью? — повторила она, содрогнувшись, и уставилась на него своими безумными глазами. Затем она подняла дощечку. — Кто тебе это дал?
Он посмотрел на дощечку и побледнел так сильно, что стал похож на нее. Глаза его провалились в глазницы. Голова его низко опустилась.
— Ну что ж, — промолвил он наконец, — ты все знаешь. Дощечка, которую мне дали в приданое, бросив меня на произвол ветра и волн, попалась тебе в руки. Прощай, наше счастье. Оно зиждилось на лжи. Ибо я лживо утаил от вас, что я дитя греха и все мои члены сотворены из греха. И я лгал вам сейчас, говоря, что я не был обманщиком, когда взглянул на вас, на чистую и непорочную. Да, я обманывал вас. Я осквернил вас своей любовью, осквернил плод вашего тела моим телом. Я не раз молил бога, чтобы он отпустил мне мою вину. То была неправедная молитва. Он это доказал, и я ухожу. Вы должны были бы прогнать меня, не сделай я этого сам. Вы больше не увидите низкого подлеца. Я ухожу искать своих родителей.
— Григорс, — взмолилась она, — так я тебя во всяком случае могу назвать, а ты — ты меня никак не называй! — Григорс, любимый, скажи мне, что вас двое, что вы не одно лицо, человек, о котором говорится в грамоте, и ты! Не правда ли, тебе дал ее кто-то другой, она написана не для тебя! Пусть это будет ложью — скажи мне это!
— Нет, женщина, довольно лжи! Это завещано мне. Благочестивый муж, меня воспитавший, хранил для меня эту дощечку, пока я не вырос. Дитя, которому она была дарована, — это я.
— Григорс, значит мы пропали! Значит, наше место в преисподней. Григорс, если ты говоришь правду, вместо того чтобы милостиво мне солгать, значит между моим супругом и тем ребенком нет никакой разницы, кроме той, что ребенок теперь мужчина. Григорс, эта грамота написана мной.
Они глядели друг на друга глубоко ввалившимися глазами. Чтобы все это осмыслить, нужно было время. Затем они разошлись к противоположным стенам, прижались к ним лбами, и жаркие волны, одна за другой, залили их мертвенно-бледные лица, откатились к сердцам и, пылая, снова ударили в щеки. Долго в комнате раздавались одни только стоны.
Затем они удалились от своих стен, юноша — первым. Он упал к ее ногам.
— Мать, — сказал он, — прости преступника!
Она хотела погладить его волосы, но отдернула от них руку, как от раскаленного железа.
— Сын мой и господин, — сказала она, — прости меня! Я видела твое платье из тех тканей.
Он спросил:
— Где мой отец?
— Он погиб в покаянном странствии, твой сладчайший отец, — отвечала она безжизненно. — В тебе я нашла его снова.
— Наверно, я похож на него?
Она кивнула. Тут они снова чуть было не разошлись к своим стенам, но опомнились и остановились. Она сказала:
— Зачем я явилась на свет? Устами господними проклят был час моего рожденья. О небо, потому-то мне и приснилось, что я родила дракона, который улетел, но вернулся и пробился в разорванное материнское лоно! Григорс, это был ты! Горе поклялось меня преследовать и не нарушает своей клятвы, ибо за одну радость я плачусь тысячей мук. Я мечтала о спасенье в чистоте. И вот ад приводит ко мне дитя моего греха, чтобы я спала с ним, как с мужем.
Он содрогнулся и воздел руки горе.
— Мать, оскверненная мать, не говори так! Но нет, нет, говори! Я понимаю, зачем ты это делаешь. Мы должны говорить ясно и называть вещи их именами, самобичевания ради. Ибо говорить правду — это и есть самобичевание. Господи, слышишь ли ты, как мы бичуем себя, говоря без лживых обиняков? Вот, значит, то, чего я добивался, моля тебя доставить меня туда, где я на благо и на радость себе увижу свою любимую мать. Ты, щедрый и очень добрый бог, исполнил мою просьбу иначе. Дай мне силу, великую силу подавить поднимающийся во мне гнев на тебя! Ведь, право же, лучше бы мне никогда ее не видеть, чем в течение трех лет быть ее мужем, преемником собственного отца, и прижить с ней детей, для которых и подавно нет места на земле, если нет его для меня, и бытие которых не укладывается в нашем рассудке — никто не знает, что о них и подумать! Ведь это — гибель рассудка, гибель мира! Да, госпожа, вы вправе называть меня Григорсом, я же не смею называть вас ни по имени, ни матерью, то и другое было бы безумием, и до чего же мне жаль слова «мать», которого я лишился, потому что его осквернил. Приличнее и осторожнее было бы, вероятно, называть вас «милая тетушка», ибо любовная связь с таковою менее мерзостна. Но кем доводятся мне мои дети, Геррада и тот, который родится, этого я не знаю, еще не выяснил. Если я не поступлю, как Иуда, повесившийся из покаянного отвращения к своему злодеянию, то у меня еще будет время об этом подумать.
— Григорс, сын мой и господин, я раскаиваюсь в том, что подала вам пример самоистязания, назвав вещи их именами, ибо у вас все получается еще страшнее. Ужас мой возрастает, а вместе с ним и удивление, что пылающий гнев давно не обрушился на окаянную, что земля еще носит меня после всех прегрешений моего тела. Я, я — главная виновница, я это твердо знаю, и несказанный страх обуревает меня перед адским огнем, который мне грозит, который мне почти наверняка уготовлен за величайшее преступленье. Господин и любимый сын мой, не могли бы вы мне сказать — ведь вы прочли много книг — мыслимо ли искупление столь усугубленного порока и святотатства? И если уж мне, бедной женщине, суждено попасть в ад, то нельзя ли сделать так, — нет, конечно, нельзя! — чтобы он был ко мне хоть чуточку менее суров, чем к другим обреченным на вечную муку?
Она — она не осмелилась дотронуться до его волос, он же — так как волосы ее были прикрыты платком и повязкой — ласково погладил голову, горестно припавшую к его плечу.
— Госпожа, — сказал он, — не говорите так и не предавайтесь отчаянию, это нарушение заповеди. Ибо смертному дозволено отчаиваться в себе самом, но не в боге и в его милосердии. Мы оба по горло погрязли в скверне греха, и если вы полагаете, что погрязли глубже, то, значит, вами овладела гордыня. Не присовокупляйте еще и этого греха ко всем остальным, иначе вы увязнете в болоте по уши. На то и простерта десница божья, чтобы предотвратить сие: это утешение почерпнуто мною в книгах. Недаром я прилежно изучал divinitatem в монастыре «Мука господня». Я узнал, что истинное раскаяние он принимает как искупление всех грехов. Как бы ни была недужна ваша душа, если глаза ваши хоть на час увлажнятся слезами искреннего раскаянья, то поверьте своему сыну, злосчастному своему супругу, — вы спасены.
— Я знаю, — продолжал он, — что должно произойти, и выношу решение. Ибо, поймите, дитя превратилось в мужчину, тогда как вы остались женщиной. Я мужчина, и я ваш супруг, хотя и вопреки здравому смыслу, и поэтому выношу решение я. Большая часть кары — моя, не в угоду моей гордыне, а оттого, что я — мужчина. Но и вам достанется изрядная доля кары, когда я уйду. Когда я уйду, вы ни в коем случае не должны по-прежнему править страной, как герцогиня. Созовите вашу знать и велите избрать нового герцога. Виттиха, вашего дядю, или Веримбальда, вашего двоюродного брата, — безразлично. Затем покиньте престол и живите в смирении, большем, чем то, какое вами владело, когда вы оплакивали вашего брата, моего дорогого отца. Так же, как трон, покиньте и замок. Пусть у его подножья на ваши вдовьи деньги построят у большой дороги приют для бездомных, для старых и дряхлых, для больных и калек. Там надлежит вам править и, надевши серый наряд, лечить хворых, омывать их раны, купать их, одевать, раздавать милостыню странникам-нищим и мыть им ноги. Я ничего не имею против того, чтобы вы привечали и прокаженных, и даже считаю это необходимым. Геррада, наше дитя, относительно которой я еще не выяснил, кем она нам доводится — вам, пожалуй, внучкой, так как я ваш сын, — Геррада пусть помогает вам пить воду смирения, когда подрастет. Она по ошибке крещена. Ребенка, которого ты, любимая, носишь, не следует крестить, таково, увы, мое решение. Назовите его каким-нибудь смиренным именем, например, Стультиция, или Гумилитас, или Маленький Мизерабилис, по своему усмотрению. Так и живите, пока вас не призовет господь!
Я же уйду и наложу на себя эпитимию, и притом чрезвычайную. Ибо людей, столь погрязших в грехе, как я, на земле не бывало, или если они бывали, то очень редко, — я говорю это не из гордыни. Я пойду по стопам своего бедного отца. Я отправляюсь не в рыцарские странствия, как то казалось необходимым мне, дураку, когда я узнал о своем рожденье, а в покаянное паломничество, как нищий, подобный тем, чьи ноги вы будете мыть. Там я найду себе место, как нашел себе это место в густом тумане: место, вполне достойное этого. Таковы мои последние слова к вам здесь, на земле. Прощайте!
— Григорс, — сказала она, и глаза ее наполнились слезами, а губы попытались изобразить милую улыбку, превратившуюся, однако, в страшную гримасу отчаяния. — Григорс, любимое мое дитя, неужто нельзя оставить внешне все по-старому и, никогда больше не приближаясь друг к другу, хранить сообща нашу тайну? Моя любовь к тебе — это теперь чисто материнская любовь, все супружеское от нее отпало, как отпало и от твоей любви. И все-таки наша кара окажется, может быть, еще тяжелее, если мы, памятуя о нашем грехе, останемся вместе, чем если мы будем далеко друг от друга. Приют я все равно могла бы построить и купать хворых.
— Вы говорите по-женски, — ответил он, — ибо женщиной вы остались, тогда как я стал мужчиной. Я стал им вам на позор. Но хочу им быть вам во спасенье. Как решил супруг, так и будет. Еще раз прощайте! Нет! Никаких поцелуев перед разлукой! И ни в лоб, и ни в руку. С руки-то все и началось. Храни вас бог!
И он ушел. Она простирала к нему руки в тоске.
— Вилигис! — вырвалось у нее из глубины души, но она тут же опомнилась.
— Береги себя, дитя, — крикнула она ему вслед, — будь осторожен и не переусердствуй в покаянье!
Но он ее уже не слышал.
Назад: Иешута
Дальше: Камень