Глава 2
г. Санкт-Петербург. Лето 18** года.
Из дневниковых записей г-на Саратозина
Лето в этом году выдалось на редкость жарким и душным. Весна за одну ночь сдала свои позиции, и на город как-то сразу навалился летний зной. К этому времени я закончил обучение в академии, успешно сдал выпускные экзамены и вместе с кортиком и лейтенантскими погонами получил назначение на военный фрегат «Апостол Павел», который второй год стоял на стапелях в сухом доке. Поднявшись на борт, я, как и предписывал устав, по всей форме представился командиру корабля, капитан-лейтенанту Ерофееву. Моему новому командиру на вид было чуть более сорока лет, и, выслушивая доклад, он уверенно стоял на палубе, слегка расставив, как при морской качке ноги, и заложив руки за спину. После моего рапорта он протянул мне руку, и, улыбнувшись сказал: «Добро пожаловать на борт, господин лейтенант»! После этих слов он снял с головы поношенную треуголку, и я увидел, что волосы моего командира отливают медью.
— Уж не знаю, чем Вы намерены у нас заниматься, но лечить пока что, слава богу, некого. Из всей команды остался я, да штурман, да боцман и с ним пять матросов. Команда фрегата частично распущена, по причине затянувшегося ремонта, частично переведена на другие суда.
— Простите, господин капитан-лейтенант! Означает ли это, что Вы не намерены в ближайшее время выходить в море? — вытянувшись во фронт, задал я вопрос, на который ответ был и так известен.
— В море? — улыбнулся морской волк. — Успокойтесь юноша, и не тянитесь передо мной, как новобранец перед фельдфебелем, мы с вами не на строевом плацу. Вне службы можете называть меня Иваном Францевичем. Матросы за глаза называют меня Морским Лисом — видимо за колер моей шевелюры и умение побеждать противника не только огнём, но и военной хитростью. Что касается предстоящего похода, то вероятность его всецело зависит от господ из Военно-морского министерства.
— Простите, Иван Францевич! Не понимаю!
— Что же здесь непонятного, юноша? Чем быстрее господа из упомянутого мною ведомства найдут на ремонт нашей посудины деньги, тем быстрее мы отчалим от причальной стенки.
— Вы хотите сказать, что во всём министерстве не могут найти денег на починку одного фрегата? — откровенно удивился я.
— Деньги есть, — вздохнул капитан-лейтенант и снова водрузил треуголку на рыжую голову. — Воруют, сукины дети! Я третьего дня был в морском департаменте, всеми правдами и неправдами пытался снять нашего «Апостола» со стапелей, да куда там! — обречённо махнул рукой боевой офицер. — Моего годового жалования и то не хватит на презенты господам министерским чиновникам. Представьте себе, юноша, ходят с озабоченным видом по министерским коридорам этакие упитанные господа в чистеньких мундирчиках и деловито бумагами шуршат. К кому ни подойди — все заняты! Сунул я одному такому деловому три рубля в руку, так он сразу зажмурился от удовольствия, ни дать, ни взять — кот на завалинке. Взял меня за рукав и отвёл к нужному кабинету, да ещё нужные инструкции в ухо нашептал, что и как говорить, да к кому обратиться следует. Зашёл я в приёмную, а там господин с таким же озабоченным лицом папки с бумагами с места на место перекладывает, только мундир на нём побогаче и на шее орденок болтается. Этому я десяти рублёв не пожалел. Он, как только шелест купюр услышал, сразу меня вежливо под локоток взял и на другой этаж отвёл, к самому товарищу военного министра. Да вот незадача — товарищ министра вместе с самим министром в этот день убыли в Царское село для высочайшего доклада августейшим особам. Вот так, не солоно хлебавши, я и вернулся обратно на нашу многострадальную посудину. Второй год уже на стапелях кукуем. Будь моя воля, я бы половину министерства на реях повесил! И, поверьте мне юноша на слово, флот Российский от этого бы ничуть не пострадал! Хоть бы война какая случилось! Тогда бы о нас живо вспомнили.
Тут Морской Лис снова сорвал с головы треуголку и нервно закрутил в руках.
— Так что, пока мы стоим в сухом доке, можете жить на берегу и наслаждаться всеми прелестями городской жизни. Все мои офицеры именно так сейчас и поступают. Знают, черти, что в море я ни себе, ни им спуску не дам!
Я поблагодарил командира и испросил разрешения остаться на фрегате.
— Я так быстрей с командой познакомлюсь, да и так-то дешевле будет, — мотивировал я свою просьбу.
— Возможно, Вы, лейтенант, и правы, — согласился со мной Ерофеев. — Тогда занимайте любую офицерскую каюту, пока они все свободны.
Вот так буднично, можно сказать, прозаически, началась моя офицерская служба. На следующее утро я явился пред светлые очи командира и испросил разрешения учинить медицинский осмотр нижних чинов, так как господа офицеры находились в отпуске и не думали появляться на фрегате.
— Делайте, что хотите. — равнодушно согласился капитан-лейтенант. — Только учтите, что лазарета у меня на корабле нет и не предвидится.
Я лихо козырнул и вышел из командирского кубрика.
До полудни я старательно осмотрел всех пятерых матросов и пришёл к неутешительному выводу: все пятеро в той или иной степени были больны и к выходу в море не годились. После обеда я снова зашёл в командирский кубрик, и, заглядывая в свои записи коротко доложил о состоянии дел.
— Матрос Кувыкин Иван в срочном порядке подлежит списанию на берег по причине больных лёгких, — бодро начал я. — Подозреваю чахотку.
Морской Лис многозначительно хмыкнул:
— Кашлять он стал после того, как с реи свалился. — пояснил мой новый командир.
— Осмелюсь уточнить, давно это случилось?
— Да, почитай перед самой постановкой фрегата в док, — вздохнул офицер. — Примерно чуть более года. Может, это и не чахотка вовсе.
— Матрос Ипатов Степан месяц уже как страдает венерическим заболеванием, — продолжил я, не обратив внимание на замечание командира. — Требуется более тщательное обследование в госпитале. Если это, не дай бог, сифилис, то со временем возникнет опасность заражения остальных членов команды.
— Это как же, позвольте узнать? — неожиданно развеселился Иван Францевич.
— Смею заметить, господин капитан-лейтенант, что при наступлении третьей стадии заболевания возможно заражение через предметы общего пользования — мочалку, кружку, ложку, чашку…
— Дальше! — перебил меня Ерофеев.
— Канонир Силантий Селезнёв третьего дня поранил руку, говорит, что поранился при работе на камбузе. Однако я подозреваю, что повреждение получено в ходе драки, так как резаная рана находится на внешней стороне предплечья. Такие раны характерны, если пострадавший пытался защититься от удара ножом. В настоящее время рана воспалилась, поэтому я не могу наложить швы. Требуется немедленное оперативное вмешательство, иначе при заражении крови есть опасность потерять руку.
— Дальше! — потребовал Иван Францевич и тихонько сквозь зубы пробормотал какое-то ругательство.
— Матрос Сидор Тутаращенко почти ничего не видит левым глазом. Подозреваю, глаукома. Ну и последний член команды — канонир Иванцов Макар глухой на левое ухо, но по неизвестной мне причине тщательно скрывает заболевание от окружающих.
— На правое, — поправил капитан-лейтенант. — Я когда с ним разговариваю, он норовит ко мне левым боком повернуться. Значит, левым как раз слышит, а на правое оглох после того, как пару лет назад во время похода пушку разорвало — троих матросов насмерть поубивало, а Иванцова контузило. Неделю он совсем ничего не слышал и не соображал, а потом в лазарете оклемался. А когда мы через сорок дней в порт приписки вернулись, то и совсем оправился. Вот только глухоты своей он стесняется, поэтому и скрывает. А канонир он хороший! Я его в бою видел. Грех такого пушкаря терять. От хорошего канонира порой исход боя зависит! Поэтому я его на берег и не списываю. Да он и сам не хочет! У него вся семья в Астрахани уже лет пять, как от холеры померла. Куда ему возвращаться? А на корабле он при деле, опять же, хоть и небольшое, а жалованье платят, и водочная порция положена.
После этих слов Иван Францевич задумался, потом встряхнул головой, словно отгоняя дурные мысли, и решительно махнул рукой:
— Ладно, господин лейтенант, забирайте всех, кроме Иванцова и везите в госпиталь. Право же, стыдно сказать: не экипаж, а команда инвалидов!
— Позвольте узнать, Иван Францевич, почему же в отношении Иванцова принято такое решение? — удивился я, пряча свои записи за отворот мундира.
— Нельзя ему в госпиталь! — назидательным тоном пояснил капитан. — У него от той контузии до сих пор приступы случаются: голова трястись начинает и боли сильные. В госпитале его обследуют, подлечат немного и спишут подчистую. Иди куда глаза глядят, герой былых сражений! А я Макара хорошо знаю! Мы с ним вместе столько морей избороздили, из стольких передряг живыми вышли…! Нельзя ему в госпиталь! Если его спишут — сопьётся он. Сопьётся ветеран и умрёт под забором! Ему без моря никак нельзя! Так что этот грех на душу я возьму, а Вас, господин лейтенант, попрошу на этот счёт не распространяться и наш разговор сохранить в тайне.
— Слушаюсь! — выдохнул я, и, повернувшись кругом, вышел из каюты.
На баке я обнаружил гревшегося на солнце Кувыкина и велел ему собрать на палубе всех, кроме Иванцова, для поездки в госпиталь. — Слушаюсь! — козырнул матрос и привычно скатился по лестнице на нижнюю палубу. Через четверть часа я и команда из четырёх матросов сошли на берег и пешим строем через весь город двинулись в направлении военного госпиталя.
Огромный госпиталь был наполнен людьми, как улей пчёлами. Кругом, даже в коридоре, стояли кровати с больными, резко пахло карболкой, кровью и ещё чем-то специфическим, отчего мои матросики закрутили головами.
— Не пойму, чем в нос шибает! — выразил общее настроение Тутаращенко, у которого, в связи с надвигающейся слепотой, обострилось обоняние. — Вроде как мясом гнилым отдаёт, и в то же время карамелью попахивает. Чудно, прости господи!
В отличие от моих подопечных, я хорошо знал этот запах — так пахнет человеческий гной. Я хотел сказать об этом подчинённым, и ещё присовокупить, что гной есть предвестник заживления раны и его боятся не надо. Хуже, если рана не заживает, а исходит сукровицей, или, не дай господь, оборачивается заражением крови — гангреной.
Однако ничего этого я поведать не успел, так как в этот момент на другом конце больничного коридора громко и назидательно зазвучал чей-то раскатистый голос, обертоны которого мне показались чрезвычайно знакомыми. Подойдя ближе, я узрел высокого широкоплечего врача в забрызганном кровью халате, который за какую-то оплошность распекал молоденькую сестру милосердия. Что-то очень знакомое было в его открытом широкоскулом лице исконного русака и манере разговора, но, как ни старался я, вспомнить не мог.
— Запомните голубушка! Вы не мне служите, и не господину главному врачу! Больница — это храм! Храм страждущих! Слышите меня? Храм, а не свинарник! Так что потрудитесь, любезнейшая, неукоснительно соблюдать нормы санитарии, и инструмент держать в состоянии стерильности!
— Кожемяка! — осенило меня. — Ну конечно, он — Василий Сокольских, который пять лет назад возле памятника академика Виллие наставлял меня на путь истинный. За эти годы Василий ещё больше заматерел и раздался в плечах, вот только вольнодумской бородки на его лице теперь не было.
— Доктор Сокольских? — обратился я к нему, и по его взгляду с сожалением понял, что он меня не помнит.
— Чем могу служить, господин лейтенант? — уважительно пробасил Василий, глядя мне в лицо.
— Ты уже сослужил мне службу, Кожемяка, и поэтому я у тебя в долгу, — сказал я, в глубине души надеясь, что память вернёт его в тот осенний день, которому было суждено стать днём нашего знакомства.
— Кожемяка? — удивился хирург. — Ах, да! Ну, конечно, Кожемяка! Простите, ради бога! Я не зазнался, просто стал забывать студенческое прозвище. Столько лет прошло…
— Пять! Прошло пять лет, — уточнил я и коротко обрисовал нашу встречу возле памятника. После моих слов Василий звучно шлёпнул себя ладонью по лбу.
— А не тот ли Вы саратовский юноша, который с растерянным видом бродил возле памятника по заплёванному газону, и не знал, на какой факультет подать прошение?
— Он самый! — облегчённо выдохнул я. Нет, память у Кожемяки была отменная.
— Если бы не ваша подсказка, я бы Вас сам никогда не узнал, — признался доктор. — Из Вас, юноша, получился блестящий офицер.
— Прежде всего я, как и Вы — медик, а всё остальное — вторично. Вот, привёз в госпиталь своих матросов, но у вас здесь такое столпотворение, что я даже не знаю, к кому обратиться.
— Ну это, брат, дело поправимо! — улыбнулся Кожемяка и положил тяжёлую длань на мой левый погон. — Сейчас я всё устрою.
Не прошло и получаса, как все четверо моих подчинённых были переодеты в больничное платье и разведены по палатам.
— Ну-с, батенька! — с довольным видом потёр руки Кожемяка. — Теперь предлагаю предаться вредным, но, чёрт возьми, приятным излишествам. У меня этим утром дежурство закончилось, сейчас время обеда, а я ещё почему-то здесь. Предлагаю продолжить наше общение в трактире. Здесь неподалёку держит трактир мой бывший пациент Никита Завидов. Год назад он обварился крутым кипятком. Все думали, что помрёт, уж больно ожоги обширные были. Может быть, и помер бы, если бы ко мне не попал.
— В госпиталь?
— Нет. В свободное время я бесплатно консультирую и иногда оперирую в больнице для бедных, которую выстроил на свои деньги купец Тимофей Луговской.
— Чего это толстосум сподобился снизойти до бедных? — удивился я, зная, что фамилия Луговского стала притчей во языцех и была чуть ли не синонимом жадности.
— Сын у него из-за границы проказу на себе привёз. Ну, сынка, ясное дело, в лепрозорий упекли, а папаша, значит, задумал больницу построить, и тем самым у Господа прощение выпросить.
— Ну и как, выпросил?
— Не успел. Его господь на полгода раньше прибрал, чем сына. А больницу его вдова достраивала. Так вот я Никиту в той больнице и выходил. С тех пор я у него в трактире самый желанный гость. А какие у него в трактире Петровские щи готовят! Пальчики оближете, господин лейтенант! Готов биться об заклад, что Вы таких щей никогда не едали.
— Даже не буду спорить! — засмеялся я. — Пойдёмте доктор, только с условием, что сегодня угощаю я!
— Я не просто доктор, — торжественно произнёс Кожемяка. — Я хирург!
При этом он сделал строгое лицо и поднял палец вверх. Было видно, что работу свою он любит, и званием хирурга гордится, как чиновник гордиться заработанным за долгие годы безупречной службы орденом.
— А насчёт угощения я не возражаю, только хочу предупредить, что пью я исключительно водку, а закусываю много и с аппетитом.
— Если ты думаешь, что этим меня можно разорить, то ошибаешься. — улыбнулся я. — Ем я не очень много, но водку тоже пью, поэтому компанию составлю тебе с удовольствием.
Так, балагуря, мы незаметно для меня подошли к трактиру, который располагался в полуподвальном помещении углового дома на Морской. В трактире было многолюдно и шумно. В воздухе витал запах кислой капусты, щей и почему-то свежей выпечки.
— Никита свою булочную держит, поэтому хлеб сам выпекает, — пояснил Василий, видя моё недоумение. Мы сели за чисто выскобленный деревянный стол и к нам сразу подлетел половой.
— Значит так, малец, запоминай, что скажу, ибо больше я повторять не буду, так как голоден и зол сверх меры! — пробасил Сокольских. — Скажи хозяину, что Василий Никифорович с сотоварищем обедать изволят, поэтому тащи на стол всё самое лучшее, что у вас в закромах имеется.
— Ну, ты как загулявший купчишка. — сказал я вполголоса, но Кожемяка, нисколько не смутившись, продолжал:
— Значит, капустки кисленькой с клюквой, потом огурчиков малосольных, что со смородиновым листом и молодым чесночком в рассоле томились, пару расстегайчиков с пылу с жару, две порции Петровских щей и седло молодого барашка, запечённое на углях.
— Водку заказывать будете? — учтиво осведомился половой. — Или прикажете коньячку Шустовского подать?
— Водки! — коротко распорядился Василий. — И, чуть не забыл, селёдочки пряного посолу с лучком и постным маслицем, что семечками пахнет. Или мы не русские люди?
Последняя фраза относилась уже ко мне. Кожемяка словно извинялся за обильный заказ.
— Водки сколько прикажите? — снова встрял половой.
— Много! Много водки! — подыграл я Василию и тем самым снял с него ненужное смущение.
Половой молча кивнул и тут же исчез. Через пять минут появился сам трактирщик Никита.
— Василий Никифорович! Отец родной! — бросился он на широкую грудь Сокольских. — Да что же Вы с господином офицером в общей зале обедать изволите? Для таких благородных господ, как вы, у нас отдельный кабинет имеется. Извольте, господа, следовать за мной! — поклонился Никита и рукой указал на дверь в конце зала.
— И правда, чего это мы с тобой скромничаем? — опять завёлся Василий. — Гулять, так гулять! Пошли в кабинет!
Я не возражал, и последовал за Кожемякой и подобострастно согнутым трактирщиком.
Кабинет действительно был убран по-благородному: стены задрапированы бледно-голубым шёлком, мебель обтянута белыми полотняными чехлами, а стол застелен белой полотняной скатертью, украшенной ручной вышивкой. На столе был сервирован сделанный нами заказ, и не на глиняных плошках, а на фарфоровой, украшенной золотым позументом, посуде. Вместо грубых оловянных стаканов и деревянных кружек нам были предложены бокалы тонкого стекла с таким же золотым, как и на фарфоре, позументом, а также большой хрустальный графин, в котором плескалась охлаждённая водка.
— Осмелюсь рекомендовать господам клюквенный морс, — продолжил трактирщик, после того, как мы с Кожемякой уселись за накрытый стол. — Очень! Очень освежает!
— Давай! — согласился без долгих уговоров Василий, после чего трактирщик дважды хлопнул в ладони. Тут же появился знакомый нам половой, неся на подносе высокий стеклянный кувшин с налитым до края напитком. — А баранину извольте подождать, — пустился в извинения Никита, — её сейчас мой Мишка лично на углях жарит. Не извольте беспокоиться, всё сделает в лучшем виде!
— Не знаю, что скажут о нас с тобой Евгений, благодарные потомки, и скажут ли что-либо вообще, — промолвил Сокольских после ухода Никиты. — Однако иметь благодарного трактирщика тоже неплохо! — хохотнул он и ухватил графин с водкой за горлышко.
После первой рюмки у меня от холодной водки заломило зубы.
— А ты горячим расстегайчиком закуси, — посоветовал Сокольских, глядя на мою гримасу.
Я последовал его совету и не пожалел. Расстегай был горячим, а тесто в нём, пропечённое до состояния золотистой корочки снаружи и духовитого, почти воздушного хлебного мякиша внутри, было необычайно вкусным. О начинке я и не говорю, так как она была выше всяких похвал. Я с утра не завтракал, а накануне лёг спать на пустой желудок, поэтому водка сразу мне ударила в голову и приятное тепло разлилось по всему телу. К своему удивлению, я довольно быстро покончил с аппетитным расстегаем, запил его клюквенным морсом и хищно нацелился на селёдку.
— Это правильно! — одобрил мои поползновения Василий. — В ожидании щей надо воздать должное рыбным закускам, — и следом за мной подцепил вилкой аппетитный кусочек селёдки вместе с маринованным кружком лука.
— Подожди! — остановил меня сотрапезник, заметив моё желание отправить в рот кусок селёдки целиком. — Не торопитесь, юноша.
После чего левой рукой ловко схватил графин за горлышко и плеснул в рюмки водки. Он вроде бы и не старался, но дозировка получилась одинаковая.
— Не удивляйся! — пояснил Сокольских. — Я ведь хирург, а у хирурга обе руки должны быть равноценно полезными. Я, например, левой рукой очень ловко швы накладываю и узелки на нити делаю. Наловчился, что и говорить!
Мы выпили по второй, и только после этого закусили селёдкой.
— Да Вы, батенька, гурман! — забросив в рот хлебную корочку, сказал я, отдавая должное умению Сокольского превратить простое поглощение пищи в целый ритуал. Сам я не придавал большого значения кулинарии. Для меня главное, чтобы приготовленное блюдо было свежим и питательным. Как медик, я знал о пользе горячей пищи, поэтому раз в день старался похлебать в трактире щей или какой-либо наваристой похлёбки.
— И не жалею об этом! — крякнул Василий и отправил в рот большую щепоть кислой капусты, после чего так аппетитно захрустел, что я не выдержал и последовал его примеру. Тем временем подали Петровские щи. Кожемяка не преувеличил, расхваливая мне их вкус.
— Давай, брат, выпьем перед горячим по третьей, — предложил Василий и снова ухватил графин за горло.
Я не возражал и подставил рюмку. Действия мои были уже нечёткими, и координация их была явно нарушена, но меня это не волновало. Мне стало тепло, спокойно и как-то по-особенному уютно. Когда третья порция водки всосалась в кровь, то, в довершении ко всему, мне стало беспричинно радостно, и волна любви ко всему человечеству затопила все мои душевные невзгоды и переживания.
— А ты строгий! — зачем-то сказал я Кожемяке, хотя за мгновенье до этого хотел спросить, куда делась его вольнодумская бородка.
— Почему ты так решил? — почти равнодушно поинтересовался Василий и отломил от свежего каравая почти четверть.
— Я сегодня видел, как ты распекал сестру милосердия.
— А, это ты о Грушеньке! Она не просто сестра милосердия, она операционная сестра, моя ближайшая помощница. Я её как дочь люблю, потому и строг с ней.
— Она красивая. Расскажи о ней.
— Да рассказывать-то особенно нечего, — вздохнул Василий и в задумчивости отложил ложку. — Ей в мае девятнадцатый годок стукнул, а дальше всё как в повести господина Пушкина. Грушенька — капитанская дочь. её отец, капитан Лебединский, погиб при защите Севастополя, оставив после себя только рассказы очевидцев о своей героической гибели, да боевые ордена, на которые, как ты сам понимаешь, не проживёшь. Скромной офицерской пенсии, которую получает вдова, на жизнь не хватает, вот Аграфена и окончила курсы сестёр милосердия. От природы Лебединская обладает пытливым умом и хорошей памятью, поэтому полгода назад я её перевёл в операционные сёстры, и ни разу не пожалел о своём решении. Латынь она будучи гимназисткой выучила, поэтому разобраться в названиях инструментов и лекарств ей не представляет большого труда. Как я говорил, память у неё хорошая, поэтому все правила и действия операционной сестры запоминает слёту. И, самое главное, я вижу, что всё ей очень интересно! Медицина, особенно хирургия, несмотря на кровь, страдания пациентов, и остальные «прелести» нашей профессии её привлекает. Одно плохо — красивая она.
— Что же в этом плохого? — удивился я.
— В том-то и дело Евгений, что красивой девушке живётся на этом свете труднее, особенно если она бесприданница. Другая бы на её месте в содержанки пошла, и сейчас бы утопала в кружевах, пила сладкую наливочку, ласкала бы своего купчишку, а может, банкира, и горя не знала бы. Однако это не про Грушеньку! Не такая она, и дело здесь не только в благородном воспитании. Не мне тебе говорить, сколько в Питере и Москве великосветских шлюх. Не знаю, как тебе, Евгений объяснить, но вот я гляжу на неё, и вижу, что все окружающие нас мерзости и соблазны её не касаются — чиста и непорочна она и душой, и телом.
— Неужели так бывает? — удивился я и потянулся к графину, но Кожемяка опередил меня и подвинул графин ближе к себе.
— Сначала закуси! — посоветовал он. — А то щи простынут.
Минут пять мы ели молча. Щи действительно были наваристыми и на удивление вкусными. Подражая старшему товарищу, я отламывал от каравая большие ломти и после каждой ложки щей откусывал крупный кусок. Когда щей осталось на донышке, Василий мелко накрошил в тарелку кусок хлеба, старательно перемешал содержимое посуды ложкой и с явным удовольствием выхлебал получившуюся тюрю. Глядя на его действия, я поступил так же, и странное дело — остатки остывших щей показались мне особенно вкусными.
— Ну вот теперь можно и выпить, — согласился Василий. — Только давай сначала дух переведём.
Откинувшись на стул, он закурил и с наслаждением выпустил струю ароматного дыма в потолок.
— Грешен! — улыбнулся он, обращаясь ко мне. — Люблю табачок, особенно турецкий.
При этом он, ничуть не стесняясь, стал сбрасывать пепел с папиросы в пустую тарелку из-под щей. Я не мог на это смотреть и кликнул полового. Половой понял всё с первого взгляда, и забрав со стола грязные тарелки, вернулся с оловянной пепельницей в виде ползущей черепахи. Василий, не обратив на это никакого внимания, продолжал с наслаждением курить.
— Так вот, возвращаясь к твоему вопросу о духовной, иже с ней нравственной чистоте, — продолжил Кожемяка, после того, как загасил в панцире черепахи папироску. — Что тебя, Евгений, собственно удивляет? Раз в этом мире существуют отъявленные негодяи, то должны существовать и чистые непорочные создания, не ангелы, конечно, но люди! Иначе равновесие в мире будет нарушено, и само существование человеческой расы станет невозможным.
— А что есть равновесие? — неожиданно для себя спросил я сотрапезника. — Это когда за одного убиенного господь дарует роженице здорового младенца, а за десяток ограбленных — одного раскаявшегося душегуба? Или когда одна молодая девушка вступает на путь разврата и порока, на другом конце земли в это время другая девушка приходит в монастырь, чтобы посвятить жизнь служению Господу? Это и есть равновесие?
— Упрощаете, коллега! — пробасил Сокольских и впервые за время встречи посмотрел на меня с нескрываемым интересом. — Сильно упрощаете. Если бы всё было так, как Вы представили сейчас, мир давно бы избавился от язв и пороков, потому как людей добропорядочных в мире больше, чем супостатов с кистенями и тайных совратителей.
— И ты в этом уверен?
— Абсолютно, коллега. Посмотри, сколько людей приходят в церковь и сколько сидит по тюрьмам.
— Если учесть все каторги, пересыльные тюрьмы, городские каталажки и долговые «ямы», то получается, что одна половина России молится, а вторая тоже молится, но только в местах не столь отдалённых.
— Вот видишь — равновесие! Хотя, должен признаться, что в наших с тобой расчётах большая погрешность: и среди тех, кто бьёт Господу поклоны в божьем храме, имеются душегубы, да ещё какие! Вот, например, в прошлом году, в аккурат на Яблочный Спас, оперировал я церковного старосту Кузьму Бесхлебнова. Благообразной наружности старичок ни с того, ни с сего удушил у себя дома жену и двух дочерей, которые, кстати, были певчими в церковном хоре. После чего разделся до пояса и кухонным ножом полоснул себя по брюху. И надо же такому случиться, что в это время к ним в дом зашла соседка, маслица лампадного попросить. Зашла и видит — лежат посреди залы на столе жена и двое дочерей с посиневшими лицами и руками на груди скрещёнными, а рядом на полу в луже крови сидит Кузьма и кончины своей ждёт. Соседка от удивления и страха остолбенела. А Кузьма держит руками свои внутренности, что из брюшины вывалились, и слабым от потери крови голосочком говорит, не ко времени, дескать, ты, соседушка зашла, потому как, по всем мирским понятиям, горе у нас, хотя для меня это радость великая. Соседку после этих слов как ветром сдуло, кликнула она народ и этого душегуба на телеге успели до больницы довезти. По всему, он ещё в дороге должен был от потери крови кончиться, но, на удивление, живуч оказался. Рана у него была не сказать, чтобы тяжёлая — брюшину вскрыл, крови потерял много, а внутренние органы не повредил. Промыл я его, значит, прооперировал и зашил. И всё без наркоза, так как организм от кровопотери был сильно ослаблен, мог и не проснуться. Я его зашиваю, а он мне говорит, что, дескать, зря стараетесь господин хороший, потому как к полуночи я всё равно помру. Пришёл, говорит, мой срок, и мой Тёмный Господин зовёт меня!
— Кто его зовёт? — переспросил я помертвевшими губами.
— Да не обращай внимания! По всему видно, что у пациента был приступ сумасшествия, поэтому и плёл, что ни попади. Хотя, надо признать, врал складно. Я, говорит, долгие годы для своего Тёмного Владыки певчий хор собирал, чтобы детишки своими ангельскими голосочками Его слух услаждали. Оказывается, этот душегуб долгие годы накануне Рождества крал детишек, в основном, тех, кто в церковном хоре пел, душил, а тела спускал в прорубь под лёд. В деревне действительно пропадали дети, но все грешили на цыган. Я его напоследок спросил, зачем он жену и дочерей своих порешил? А он мне говорит, что Тёмный Владыка перед тем, как призвать его к себе, явил ему высочайшую милость и разрешил жену и двоих дочерей приблизить к своему трону. Мы, говорит, теперь завсегда вместе будем.
Не знаю, как встретили его черти на том свете, но умер он, как и обещал, ровно в полночь. Я его потом осмотрел и даже ради интереса вскрытие провёл; и что меня поразило — все органы здоровы, конечно, с поправкой на возраст. Смерть наступила от остановки сердца, словно кто-то сжал сердце железной рукой, и оно остановилось. А сам он лежит на операционном столе белый, как мел, благообразный, а на его навеки застывших губах — улыбка.
Я этот случай нашему доктору Зельдовичу рассказал — он у нас душевнобольных лечит. Так вот Зельдович говорит, что случай этот не единичный. Существуют, оказывается, душевнобольные, которые подвержены маниакальному психозу. Феномен этот медициной не до конца изучен. Это вроде как у запойного пьяницы: он даже когда и не пьёт, всё равно о рюмке думает, а приходит срок — и словно бес в него вселяется: ударяется человек в запой, и никто его остановить не может. Вот так же и у маниакального больного: он даже когда в просветлённом сознании, то всё равно о злодействе ежедневно помышляет, а когда его психика теряет устойчивость, чаще весной или осенью, то даже такой благообразный старикашка, как Кузьма Бесхлебнов, превращается в лютого зверя.
— Он не душевнобольной, — с трудом промолвил я, так как во рту у меня пересохло. — Чтобы быть душевнобольным, надо иметь душу или хотя бы душонку.
— Возможно, ты и прав, как бы ненаучно это ни звучало. Однако душа — вещь нематериальная, её пинцетом не ухватишь и швы на душевные раны не наложишь! — произнёс со вздохом Сокольских и опять закурил.
Мне почему-то стало страшно. Я с трудом поднялся из-за стола, и, покачиваясь, сделал шаг к выходу.
— Ты куда? — удивился Сокольских.
— Плохо мне! Прости, брат, видимо я водочки перебрал. Мутит меня! Пойду я, однако.
— А как же баранина?
— Извини, но это блюдо тебе придётся вкушать без меня, — с трудом вымолвил я и бросил на стол мятую купюру. — Трёх рублей, надеюсь, хватит?
Кожемяка ничего не ответил и только огорчённо махнул в мою сторону рукой. Было видно, что он расстроен.
Как я вернулся на корабль, не помню. Только весь следующий день меня не оставляло ощущение, что я невольно прикоснулся к тайне, которую узнал раньше положенного срока. Было в этом что-то двойственное и нехорошее, словно меня обманули, а я, распознав обман должен, как и прежде, продолжать улыбаться и пожимать мошенникам руки. Однако я недолго мучился сомнениями: Тёмный Господин снова напомнил мне о себе, и я явственно ощутил во рту металлический привкус.