Глава 17
г. Санкт-Петербург. Осень 18** года.
Из дневниковых записей г-на Саратозина
Петербургская медико-хирургическая академия, куда я имел честь быть принятым на пятигодичный курс обучения, располагалась на Большом Самсониевском проспекте, берущим начало от Пироговской набережной и протянувшимся вдоль Невы на добрые четыре версты. Первое, что я увидел, подойдя к зданию академии, был огромный, нависающий над маленькой площадью памятник. Надпись на медной табличке поведала мне, что сей монумент поставлен в честь ректора медицинской академии, выдающегося русского медика Якова Васильевичу Виллие. Позже, будучи слушателем академии, я узнал, что сей государственный муж снискал славу не только в покоях Зимнего дворца у императора Александра I, личным лекарем которого он был до самой смерти августейшей особы, но и на полях сражений, где под грохот мортир лично оперировал русских воинов, среди которых был и Барклай-де-Толли, раненный в битве при Прейсит-Эйлау.
Академия поразила меня размахом, я даже растерялся, когда узнал, что для обучения надо выбрать одну из семи кафедр. У себя дома в Саратовской губернии, процесс обучения в академии я представлял несколько иначе, в упрощённом виде.
— Кафедра анатомии, кафедра физиологии, патологии, терапии, хирургии, материальной медицины, акушерства, — заворожённо шептал я, глядя на список кафедр, помещённый напротив центрального входа в помпезное здание академии. В растерянности я покинул здание и стал кружить вокруг памятника. Видимо, со стороны вид растерянного провинциала вызывал жалость, о чём я даже не подозревал, так как был полностью поглощён проблемой выбора между кафедрой терапии и физиологии. Наверное, поэтому проходящий мимо меня высокий плечистый студент с вольнодумной куцей бородёнкой на открытом широком лице исконного русака остановился возле меня, внимательным взглядом оценил моё нервическое состояние, и, не торопясь, закурил папиросу. Какое-то время он молча наблюдал за моим кружением вокруг гранитного постамента, потом выбросил папиросу и шагнул мне навстречу.
— Позвольте, вьюноша, пожать вашу мужественную руку, — не скрывая иронии, произнёс богатырь и протянул мне широкую, как лопата, ладонь. — Если не ошибаюсь, Вы здесь для того, чтобы положить на алтарь медицинской науки свою младую жизнь? Похвально, молодой человек, весьма похвально! Только позвольте дать Вам бесплатный совет старшего товарища.
— Буду весьма Вам, господин, простите, не знаю вашего имени, признателен. — смущённо пробормотал я, пытаясь вынуть руку из ладони незнакомца.
— Василий Сокольских, по прозвищу Кожемяка, из Орловских мелкопоместных дворян. Ныне, как Вы, наверное, догадываетесь, имею честь быть студентом выпускного курса сего знаменитого и единственного в своём роде заведения.
— Евгений Саротозин, — представился я в ответ. — Из Саратовской губернии. Дворянского звания не имею, так как рождён вне брака, — зачем-то добавил я, глядя в смеющиеся глаза нового товарища.
— Пустое! — почему-то с презрением произнёс Сокольский и плюнул на чахлый газон. — Здесь это, юноша, большого значения не имеет. — Здесь Вам не салонное общество. Сия цитадель знаний есть сборище нигилистов и безбожников! Мы, знаете ли, закоренелые грешники: к мёртвым без особого почтения относимся — кромсаем плоть во имя науки, и в бессмертии души человеческой сомнения имеем. Так что мой Вам совет — бегите!
— Я, господин Сокольских, твёрдо решил посвятить себя медицине, — решительно произнёс я, смело глядя в лицо Кожемяке. — Хотя на бессмертие души человеческой у меня совсем другая точка зрения.
— Похвально! Только Вы, мой юный друг, приехали сюда, движимые романтическими побуждениями. Смею предположить, что Вы не предполагали, что ваша будущая практика будет связана с болью и страданиями пациентов, что романтики в ней ни на грош, а кала и крови ой как много, да и, к тому же ещё и мертвечиной попахивает.
— Напрасно Вы меня господин Сокольских пугаете. Моё решение окончательное. Крови я не боюсь и в сказки о живых мертвецах не верю.
— Значит, Вы Евгений здравому смыслу не внемлете, и советом моим пренебрегаете. Впрочем, поступайте, как считаете нужным, но уж если твёрдо решили стать российским лекарем, то накрепко запомните: медицина — это не ремесло и не собрание господ в белых халатах, бойко общающихся между собой по-латыни. Медицина — это образ жизни! Это религия, и, присягнув ей единожды, ты остаёшься верен ей до гробовой доски. Простите, дорогой друг, за пафос, но говорить о предмете своей страсти я по-другому не могу.
— Постойте! — воскликнул я, видя, что мой новый знакомый собирается откланяться, и схватил его за рукав поношенной студенческой куртки. — Мне действительно нужен Ваш совет. Я не подозревал, что медицинская наука так многообразна, и теперь не знаю, в какую кафедру подать прошение.
— Прошение юноша следует подавать не на кафедру, а в канцелярию, коя находится на втором этаже здания. Ну, а с выбором кафедры лично для меня сложностей не было. Хирургия и только хирургия! Врач, который не может вырезать пулю, вскрыть нарыв на теле больного или правильно совместить раздробленную кость, не достоин чести носить белый халат. В лучшем случае он шарлатан, в худшем — убивец! Прощайте, Евгений! Даст бог, свидимся в храме Утоления Печалей Страждущих.
— Простите великодушно, сударь! — прокричал я ему вслед. — Я не понял, где мы свидимся!
— В больнице, мой юный друг! В больнице! — рассмеялся Кожемяка и скрылся за потемневшей от времени и непогоды тяжёлой створкой входной двери академического корпуса.
В этот день я подал прошение о зачислении меня на кафедру хирургии, и был принят.
По истечению многих лет я неоднократно задавался вопросом: почему мой Тёмный Повелитель не остановил меня в тот день? Возможно, потому, что, надев белый халат, я окунулся в атмосферу нескончаемых человеческих страданий и боли, где стоны и проклятья умирающих услаждали слух Князя Тьмы лучше любой итальянской оперы. Наверное, прав был Кожемяка, отнеся всех медиков к безбожникам и нигилистам. Ведь чтобы бороться за жизнь, надо бросить вызов смерти, а это простому смертному не под силу. Я снова почувствовал себя избранным: быть со Смертью на «ты» стало моей потаённой мечтой.
Не прошло и двух месяцев, как я утвердился в своём мнении. На заснеженных и опустевших улицах Петербурга правил бал хмурый ноябрь, когда меня и ещё десяток таких же, как я, желторотых первокурсников, привели на первое практическое занятие в анатомическом театре. Я смотрел на юные лица сокурсников и видел, что им страшно. Они храбрились, натужно и громко смеялись, отпуская скабрёзные шуточки, часто курили, но все без исключения отчаянно трусили. Я тоже был не в лучшем положении, потому что не мог предугадать, как мой воспалённый разум воспримет зрелище препарированного трупа. Почему-то мне мерещился труп худого, замёрзшего в степи бездомного бродяги, с выпирающими сквозь неестественно жёлтую пергаментную кожу ключицами и торчащим из-под неопрятной бороды острым кадыком. Каково же было моё удивление, когда из ледника на каталке вывезли и поставили в середине круглой аудитории обнажённое тело молодой девушки. Формы её были пропорционально правильными, без каких-либо изъянов, мышцы лица были расслабленными, отчего выражение самого лица носило печать умиротворения. Несмотря на то, что волосы на голове были обриты для наглядности и удобства проведения трепанации черепа, мне она показалась красивой. Взгляд мой попеременно скользил с её лица на коричневые соски навеки затвердевшей девичьей груди, потом ниже, на выпирающую лобковую область, покрытую тёмно-русой растительностью, и обратно.
— Лизавета Кошкина, — заглядывая в свои записи, монотонно произнёс Модест Генрихович Брют, наш педагог и старейший профессор академии. — Девица семнадцати лет. Третьего дня угорела в бане. Смерть наступила в результате удушья, вызванного отёком лёгких. Обратите внимание на характерную для удушья синюшность лица, особенно губ.
В этот момент позади меня послышался какой-то шорох и звук падающего тела. Я обернулся и увидел, что Ванечка Моисеев — голубоглазый, похожий на херувимчика сын ярославского помещика, лишился чувств, и, закатив свои красивые глаза, рухнул на мраморный пол.
— Кажется, господа, мы лишились одного слушателя. — привычно прокомментировал обморок Модест Генрихович. — Студент, который при виде бездыханной телесной оболочки сам становиться бездыханным, не может продолжать обучение в нашем заведении. Кузьма, голубчик! — поманил Брют пальцем санитара. — Выведи господина студента на воздух и дай ему нюхательной соли, чтобы в себя пришёл.
Дюжий санитар сноровисто подхватил Ванечкино тело под мышки и потащил к выходу.
— Продолжим! — повысил голос профессор. — Необходимо произвести вскрытие тела, чтобы подтвердить или опровергнуть выдвинутое ранее предположение о причине смерти.
При этом профессор в подтверждении своих слов привычно пошлёпал ладонью по груди покойницы. — Есть желающие мне ассистировать? Нет? Хорошо господа, сегодня я сам всё сделаю, но на следующее занятие, если не отыщется доброволец, я в принудительном порядке назначу себе ассистента. А теперь, господа студиозы, смотрите и запоминайте….
Я не буду описывать всю процедуру вскрытия, которая по прошествии стольких лет меня не ужасает и не впечатляет, но в тот день я понял, что студенты, выдержавшие первое испытание, заплатили за победу над собой высокую цену. Я назвал это процессом нравственной дефлорации.
Даже сейчас, являясь Сборщиком Душ, и, по сути, наперсником Смерти, я продолжаю утверждать, что всё происходившее в анатомическом театре — противоестественно. Не может простой смертный без содрогания слышать хруст костей разрезаемой грудной клетки, не может любоваться обнажённым человеческим сердцем, извлечённым из распластанной грудины, и при этом спокойно вдыхать миазмы разлагающейся плоти. Именно там, в анатомическом театре, стоя над препарированным трупом, я пришёл к выводу, что люди по своей природе чрезвычайно жестоки и не заслуживают сострадания. Даже я, забирая помеченные Вечностью человеческие души, бываю более милосерден, чем простой смертный. В слепом стремлении познать непознанное, человек становиться крайне эгоистичным и даже жестоким. Воистину, наша академия являлась цитаделью безбожников. Наверное, поэтому, вернувшись после занятий домой, я достал из буфета графин с Шустовским коньяком, налил и одним махом опрокинул в себя большую рюмку изысканного напитка. После чего я снял с себя золотой нательный крестик, бросил в ящик комода, где хранил вместе с писчими принадлежностями всякую мелочь, и больше никогда не надевал.
В тот день я окончательно разорвал наш договор со Всевышним. Мне больше не нужно было молить Создателя о спасении своей души.
Сборщик Душ своей души иметь не может, ибо это противоречит его тёмной сути.