Глава 2
Осени предшествует лето, и вот, как Бог свят, наперсток сестры Фелицаты лежит себе на своем месте в ее укладке.
Новопреставленная аббатиса Гильдегарда схоронена под плитой в часовне.
Круское аббатство осиротело, но через двадцать три дня будет избрана новая аббатиса. После заутрени, в двадцать минут первого ночи монахини расходятся по кельям коротко и крепко соснуть. Пока не разбудят к хвалитнам. А Фелицата прыгает из окошка в подставленную телегу сена и бежит к своему иезуиту.
Высокая Александра, о ту пору помощница приорессы, вскоре избранная аббатисой Круской, остается в часовне и преклоняет колена у могильной плиты Гильдегарды. Она шепчет:
Спи на своем холодном ложе,
Тебя никто не потревожит.
Покойной ночи! Спи покуда,
И я будить тебя не буду.
Пока года, тоска и хвори
Мне двери гроба не отворят,
И я смешаюсь с перстью милой
И разделю с тобой могилу.
На ней то же черное одеяние, что на двух сестрах, поджидающих ее у дверей часовни.
Втроем они возвращаются в огромный спящий дом, и черные покрывала их реют в ночи. Они бродят вверх-вниз по темным галереям, Александра, Вальбурга и Милдред.
— Зачем мы здесь? — говорит Александра. — Что нам здесь надо?
— Так нам суждено, — говорит Милдред.
— Вы будете аббатисой, Александра, — говорит Вальбурга.
— А Фелицата?
— Ей суждено спать с иезуитом, — говорит Милдред.
— Из молодых монахинь многие смотрят ей в рот, — говорит Вальбурга.
— Она их умасливает своей тошнотворной пропагандой, — свысока бросает Александра. — Любовь и свобода у нее с языка не сходят, и ведь будто о себе речь. А на самом деле Фелицата любить не может. Какая там любовь. Ей не то что любить, ей и ненавидеть-то страшно. А любовь не терпит слабодушных. И что она смыслит в свободе? Кто ее когда угнетал, мечется как угорелая: к обедне опаздывает, в шесть утра чуть не дремлет и вообще соблюдает Часы кое-как. Кто не привык обуздывать себя, тому свобода не под силу.
— Зато свою укладку аккуратно содержит, — говорит Милдред. — Там у нее все в таком порядке.
— Укладка Фелицаты — точная мерка ее любви и свободы, — говорит Александра, вскорости аббатиса Круская. — Укладка — ее альфа и омега, само собой, что и эпсилончик, ее йота и омикрон. И все ее разговорчики, и слюнтяй иезуит, и потупленные ресницы — все из той же укладки, это ее нравственный якорь, ее магнитный полюс. Если ее изберут — конец аббатству. И много у нее сторонниц?
— Сторонниц хватает, ее самой не хватит, — говорит Милдред. — Недоберет она голосов.
Вальбурга говорит напрямик:
— Судя по утренним данным, она уже может рассчитывать на сорок два процента.
— Это крайне тревожно, — говорит Александра, — учитывая, что быть аббатисой Круской суждено мне.
Она остановилась, и обе монахини с нею. Она обращена к ним лицом и приковывает их взгляды, ибо она как маяк.
— А если судьба моя не сбудется, значит, моя мать зря мучилась родами и вообще непонятно, зачем я здесь.
— Поутру у послушниц был разговор о Фелицате, — говорит Милдред. — Ее видели из окна между хвалитнами и Первым Часом, она бежала по саду. Говорят, на свидание.
— Что послушницы, они же не голосуют.
— Но мыслят так же, как молодые инокини.
— Разговор записан?
— Все в порядке, — говорит Милдред.
Вальбурга говорит:
— Надо что-то делать.
Лицо у Вальбурги серо-зеленого оттенка, продолговатое и гладкое. Нужно, чтобы аббатисе было за сорок, но Вальбурга, которой как раз пошел пятый десяток, хочет лишь, чтобы избрали Александру, а сама она пусть бы осталась приорессой. Вальбурга сильна: когда она приняла постриг, к достоянию монастыря прибавился кусок Лондона — часть Парк-лейн с видом на Роттен-роу плюс прилегающие конюшни, которым цены нет. Она черпает силы в своем девственном сердце, закаленном долгим искусом юности, когда ее носило по ночным дворикам английских университетов и общежитиям европейских институтов из постели в постель. И всегда она стояла на том, что богатая женщина скорее убережет сердечное целомудрие. В любовники она брала только ученейших людей, иной раз и неказистых, но не ниже профессора: ее пленяли солидные знания. И каждый раз она чувствовала, что приобщается к науке, как бы впитывает ее.
Милдред тоже обогатила аббатство. Ее вклад — изрядный квартал чикагских трущоб, а в придачу четыре больших доходных дома на Сен-Жерменском бульваре. Милдред тридцать шесть, и сан ей был бы не по годам, даже если б она и метила в аббатисы. Но она не метит, а, как и Вальбурга, уповает на Александру. В монастырь Милдред попала со школьной скамьи: может статься, она лелеяла мечты столь несбыточные и столь великолепные, что легче ей таить их про себя и подчиняться, чем признать свое тщеславие и свое поражение. Смиренница, она была поставлена над послушницами: такая примерная монашенка, хорошенькая и голубоглазая, исполненная нервической робости. Иезуит Томас сначала даже предпочел ее Фелицате. Она возвращалась от исповеди, и он подкараулил ее за тополями.
— В чем вы исповедовались? — спросил он у Милдред. — Что вы рассказали этому молодому священнику? Какие у вас грехи?
— Это между мною и Богом. Нельзя об этом.
— А духовник? Ему, значит, можно, он ведь такой молодой? Что вы ему открыли?
— Открыла свое сердце. Так надо.
Он ревновал, но впустую. Каковы бы ни были сокровенные мечты Милдред, они обгоняли понимание иезуита, они были превыше его понимания. И в конце концов он возненавидел Милдред и принялся за Фелицату.
За Александрой не было приданого, она принесла аббатству лишь свою голубую кровь и неукротимый дух, и ей надлежит стать аббатисой — теперь, когда Гильдегарда лежит под плитой часовни. И так странно, что за три недели до выборов она тревожится, а ее приближенные инокини озабочены тем легким волнением, которое Фелицата вызвала среди сорока монахинь, будущих избирательниц. Идеи у Фелицаты новые и шальные, и популярность ее растет.
При покойной аббатисе Гильдегарде эта странная обитель, полубенедиктинская, полуиезуитская, вдруг оказалась ни той и ни другой. Пора было что-то менять или что-то решать. Возлюбив Александру, мать аббатиса Гильдегарда чуть-чуть не успела изгнать Фелицату — еще бы день-другой. Тень власти опочила на Александре, ей и бразды в руки. Победить должна она, голосовать будут за нее.
Они расхаживают по темным галереям такие счастливые общей тревогой, что словно не замечают своего счастья. Вальбурга говорит:
— Надо что-то делать. Фелицата может привести аббатство к безначалию.
— Да, к безначалию, — говорит Милдред, как бы смакуя слово и разделяя радостную тревогу. — Общине нужен строгий устав, нужна Александра.
Александра говорит:
— Следите за кривой популярности. Сестры, меня снедает ревность по доме Господнем. Не много ведь нас умалили перед ангелами. И на мне лежит бремя, ибо я воистину верую.
— И я, — говорит Вальбурга. — Я тверда в вере.
— И я тверда, — говорит Милдред. — Было время, когда я очень хотела не верить, но оказалось, что не верить у меня нет сил.
Вальбурга говорит:
— А ваш недруг, сударыня, а Фелицата? Как она, интересно, верует? Ей что, вера католическая уж совсем не указ?
— Фелицата притязает на особое озарение, — говорит будущая аббатиса Александра. — И хочет, чтобы всех так же озарило, и все бы освободились, как она. На всякое слово и на всякое дело ей нужны заверенные справки от Всевышнего: потом, глядишь, приложит их к налоговой декларации и выйдет ей скидка. Фелицата в жизни не поймет смысла веры помимо зримых благодеяний человечеству.
— Она так любит помочь в беде, — говорит Вальбурга. — Всякому поможет перебраться из огня в полымя.
— Так и с иезуитом. Фелицата непременно сказала бы, что помогает Томасу, будьте уверены, — говорит Милдред. — Она ему вполне под пару, он ведь и сам собирался мне помочь.
Сестры идут рука об руку, и ночную темень монастырских галерей оглашает их дружный смех. Александра посредине: она пританцовывает и смеется при мысли, что кому-нибудь из них может понадобиться помощь иезуита.
Дежурная инокиня пересекает двор: пора звонить к хвалитнам. Три монахини заходят в здание. В огромном вестибюле страгивается с места колонна. Это к ним идет Уинифрида, круглое лицо ее залито лунным светом, а туловище и разум погружены в полумрак, она знает только, что недаром состоит при начальстве.
— Уинифрида, Benedicite, — говорит Александра.
— Deo Gratias, Александра.
— После службы увидимся в приемной, — говорит Александра.
— У меня новости, — говорит Уинифрида.
— Потом, в приемной, — говорит Вальбурга.
А Милдред говорит:
— Не здесь, Уинифрида.
Но из Уинифриды так и хлещет, как из пивной бочки:
— Фелицата где-то здесь, прячется возле аллеи. У нее было свидание с иезуитом Томасом. Я их записала и засняла по замкнутому каналу.
Александра говорит ясно и звонко:
— Не понимаю, что это за чушь вы городите.
И обводит глазами стены. Милдред тихо шепчет Уинифриде:
— В вестибюле ни о чем нельзя. Сколько раз вам говорить?
— Ой, — задыхается от ужаса Уинифрида. — Я и забыла, что вы теперь стали прослушивать вестибюль.
И взлетает ко лбу в отчаянии ладонь Милдред, и Вальбурга возводит глаза к небу: ну разве можно быть такой тупоумной! Но Александра спокойна.
— Из хаоса родится порядок, — говорит она. — Так всегда и бывало. Сестры, бдите и бодрствуйте.
Приоресса Вальбурга обращается к ней:
— Александра, вы так спокойны, так спокойны...
— Есть речение: страшись, чтоб не разгневались спокойные, — говорит Александра.
Тихим шагом спускаются монахини по широкой лестнице — и вот все в сборе. Во главе приоресса Вальбурга, за нею Александра, за нею сестры — все как одна идут читать Часы.
Три часа дня, Час Девятый; сестра Фелицата сонно проскальзывает в часовню. Она крохотушка, ни дать ни взять школьница, совсем не такая, какой рисуется из разговоров о ней. По цвету лица похоже, что под покрывалом у нее жесткие рыжеватые волосы. Никто не знает, где Фелицата провела полдня и полночи, только ее не было ни в полночь у заутрени, ни в три утра на хвалитнах, ни к завтраку в пять; без нее читали Первый Час в шесть утра и Час Третий в девять; не явилась она и в трапезную к одиннадцати, когда сестры заедали ячменный отвар чем-то хоть и непонятным, но вполне питательным и съедобным, намазанным на тосты: кошачьей, собственно говоря, пищей под названием «Мяу», закупленной оптом и по дешевке. Фелицата этой пищи не вкушала, и в полдень, когда подошел Шестой Час, не пела в часовне. А между Часами и трапезами ее не было ни в келье, ни в рукодельне, где вышивают кошельки, облачения и алтарные покровы, ни в электронной лаборатории, которую Александра, Вальбурга и Милдред, три советницы покойной аббатисы Гильдегарды, оборудовали под самым ее носом при ее благосклонном невмешательстве. Фелицата исчезла накануне после вечерни, а теперь она проскальзывает к своему сиденью петь Девятый Час — и зевает, это в три-то часа пополудни.
Когда Фелицата занимает свое место, приоресса Вальбурга, пока что глава монастыря, едва заметно косится на нее и тут же отворачивается. Легкий трепет мимолетной тенью пробегает по рядам монахинь, и они прилежно поют дальше. Коротышка Фелицата знает Псалтырь наизусть и подхватывает пение, не заглянув в молитвенник:
Говорят со мною языком лживым и отовсюду окружают меня слогами ненависти:
И вооружаются против меня без причины.
В ответ на любовь мою они клевещут на меня: а я предался молитве.
И они заплатили мне за добро злом, а за любовь мою — ненавистью.
Высокое кресло аббатисы пустует. Красноватые после бессонной ночи глазки Фелицаты обращаются к возвышению: она поет и, может быть, думает о мертвой невозмутимой аббатисе Гильдегарде, которая еще недавно тяжело восседала на этом месте; а может, и о том, как сама она на него сядет, такая тщедушная и такая одушевленная новыми идеями, солнечный зайчик на темном кресле. Покойная аббатиса Гильдегарда терпела Фелицату только потому, что считала ее жалкой, терпение же пристало христианке. «В этом смысле она надежна: нам есть на ком упражняться в снисходительности», — сказала как-то про Фелицату покойная Гильдегарда Александре, Вальбурге и Милдред; было это в летний день, между Шестым и Девятым Часом.
Фелицата уже не смотрит на пустое возвышение, она выпевает ответствия и поглядывает на Александру, которая высится над своим сиденьем. Губы Александры шевелятся, как велит напев:
И у воды опять возник
Мой верный враг, как проводник,
Мой верный враг...
Фелицата заканчивает алтарный покров, осталось вышить фразу изнутри в уголке. Делает она это аккуратненькими и меленькими атласными стежками, белыми на белом, и выходят прочерченные карандашиком слова: «Opus Anglicanum». Пальчики ее снуют туда-сюда, поблескивает серебряный наперсток.
Монахини сидят кружком возле нее, и каждая с вышивкой, но Фелицата вышивает лучше всех.
— А знаете, сестры, — говорит Фелицата, — оказывается, наша рукодельня — настоящий очаг мятежа.
Прочие монахини, все восемнадцать, издают озабоченный гул. Смеяться Фелицата не позволяет. И в Уставе сказано, что смеяться незачем. Спрашивается: «Каковы начала праведности?» Отвечается, кроме всего прочего: «Не празднословить и не насмешничать». Это правило Фелицата свято чтит как неустарелое, как особенно важное в наши тревожные времена.
— Любви, — мягко говорит Фелицата, пробегая пальчиками по атласным стежкам, — вот чего нам не хватает. Все печемся о благополучии. О благополучии, и только. Это же грубый материализм. Господи помилуй нашу покойную мать аббатису Гильдегарду.
— Аминь, — отзываются восемнадцать голосов, а заоконное летнее солнце лучиками рассыпается по наперсткам.
— Иногда, — говорит Фелицата, — мне думается, что надо нам быть поближе к святому Франциску Ассизскому и поучиться у него нищенству и любви.
Ее верная сторонница, некая сестра Батильдис, замечает, не поднимая глаз от вышивного узора:
— Но ведь сестра Александра не жалует святого Франциска Ассизского.
— Александра, — говорит Фелицата, — сказала буквально следующее: «К чертям святого Франциска Ассизского. По мне так лучше уж Секст Проперций, он тоже родом из Ассизи, современник Христа и духовный предшественник Гамлета, Вертера, Руссо и Кьёркегора». Они все, говорит Александра, интересные психопаты, а святой Франциск — психопат неинтересный. Ну, вы когда-нибудь слышали о таких людях и о такой доктрине?
— Никогда, — в один голос отвечают монахини, опуская шитье на колени, чтоб ловчее перекреститься.
— Любовь, — говорит Фелицата, и все снова берутся за работу, — и любовное соитие — это очень возвышенные переживания, очень. Если бы я была аббатисой Круской, наше аббатство стояло бы на любви. Я бы разрушила эту нечестивую электронную лабораторию и устроила бы приют любви в самом сердце аббатства, в сердце Англии.
И ее работящие пальчики с иголочкой зарываются в ткань и выпархивают из нее.
— Каково? — спрашивает Александра, выключая телеэкран, на котором она с двумя наперсницами только что просматривала видеозапись сцены в рукодельне.
— Старая песня, — говорит Вальбурга. — У нее всегда одно и то же. И все больше монахинь самочинно идут вышивать, и все меньше остается с нами. Как аббатиса умерла, так в монастыре хозяйки не стало.
— После выборов, — говорит Александра, — все будет иначе.
— И сейчас можно, чтоб было иначе, — говорит Милдред. — Вальбурга приоресса, это в ее власти.
Вальбурга говорит:
— Я подумала и решила никак не выговаривать Фелицате за ее вчерашнюю ночную гулянку. Я подумала, что нет, не надо и не надо мешать монахиням, пусть себе идут с ней вышивать. А то Фелицата, чего доброго, поднимет мятеж.
— Ой, а вдруг кто-нибудь из перебежчиц догадался, что монастырь прослушивается? — говорит Милдред.
— Да что вы, — говорит Александра. — Монахини из лаборатории способны только проводить провода и завинчивать винты. Они и понятия не имеют, зачем это все делается.
Они сидят на голом металлическом столе в запретной диспетчерской, оборудованной рядом с приемной покойной аббатисы незадолго до ее смерти. А сама приемная такая же, как была при Гильдегарде, хотя через три-четыре недели тут все переделают по вкусу Александры. Ведь конечно же аббатисой Круской должна стать Александра. Но именно сейчас ее избрание под вопросом: сестра Фелицата ведет кампанию блестяще.
— Скучно ей, — говорит избранная судьбой аббатиса. — Вот ее несчастье. До поры до времени она вызывает у монахинь нездоровый интерес, а потом они поймут, какая она, честное слово, сама скучная.
— Гертруда, — говорит Александра в зеленую трубку, — Гертруда, миленькая, вы разве не вернетесь к выборам в родную обитель?
— Никак не выйдет, — говорит Гертруда, с которой установлена прямая связь из столицы, ближайшей к тому белому пятну в Андах, откуда она недавно дала о себе знать. — У меня на самом трудном месте переговоры между людоедским племенем и вегетарианской сектой за горами.
— Но, Гертруда, мы здесь просто не знаем, что делать с Фелицатой. Само аббатство Круское под угрозой, Гертруда.
— Спасение душ прежде всего, — говорит сиплый голос Гертруды. — Надо, чтобы людоеды согласились питаться более умеренно, а еретики-вегетарианцы сбавили свой травоядный пыл.
— Что меня в этом больше всего смущает, любовь моя, Гертруда, так это как будет с людоедами на Страшном суде, — ласково говорит Александра. — Вы ведь помните, Гертруда, такой детский стишок:
Как это, право, странно
Средь прочих перемен:
Все, что ни съест малютка Н.,
Становится малюткой Н.
И кажется мне, Гертруда, что в Судный день, когда возгремит труба, будут у вас хлопоты с этими людоедами. Вопрос в том, кто именно восстанет во плоти: ведь те, кого съели, давным-давно стали частью едоков и жили в них поколение за поколением. Эта загадка, о Гертруда, вещий мой ангел, не дает мне покоя в тихий летний день, и я просто заклинаю вас не путаться в такие дела. Вам нужно немедля вернуться в Кру и помочь нам в трудный час.
В трубке слышен треск.
— Гертруда, алло! — говорит Александра.
Трубка трещит, потом откликается Гертрудиным голосом:
— Прошу прощенья, все пропустила. Шнурок развязался.
— Надо вам быть здесь, Гертруда. Монахини уже поговаривают, что вы недаром от нас держитесь подальше. Фелицата говорит, если ее выберут аббатисой, она устроит финансовую ревизию и выяснит, на что пошли все приданые; и она проповедует половое общение. Вообще, она объявила бунт, а ведь это безнравственно.
— Против чего она бунтует? — интересуется Гертруда.
— Против моей тирании, — говорит Александра. — Против чего же еще?
— И бунт ее безнадежен? — говорит Гертруда.
— Будем надеяться. Но шансы у нее есть. Сторонниц, что ни час, все больше.
— Если у нее есть шансы, то бунт ее не безнравственный. Бунтовать против тирана безнравственно, только если никаких шансов на успех нет.
— Это очень цинично звучит, Гертруда. Прямо Макиавелли. Как-то уж это слишком, вы не боитесь впасть в ересь?
— Так учит святой Фома Аквинский.
— Ну хотя бы к выборам, а, Гертруда? Нам надо с вами кое-что уточнить.
— Уточните у Макиавелли, — говорит Гертруда. — Это большой педагог, только я вам этого не говорила, неудобное имя.
— Гертруда, — говорит Александра. — Вспомните-ка:
Веселенькая крошка,
В ней нету перемен;
И что ни съест малютка Н.,
Становится малюткой Н.
Но Гертруда уже дала отбой.
— Она приедет? — спрашивает Вальбурга, когда Александра кладет трубку и поворачивается к ним.
— Сомневаюсь, — говорит Александра. — Людоеды в ней души не чают и приемлют от нее Поцелуй Мира, в нынешней «Дейли миррор» есть фотография. А вегетарианцы обещали перебить людоедов, если те ее попробуют изжарить.
— Если она не вернется в монастырь, — говорит Милдред, — у нее будут неприятности с Римом. Наше аббатство никого в бессрочные миссии не отряжает, всякая миссия должна иметь свой конец.
— Гертруда не боится ни папы, ни людей, — говорит Александра. — Вызовите по рации сестру Уинифриду. Скажите ей, чтоб явилась в приемную аббатисы.
Она выводит всех в приемную, пока еще отделанную по вкусу покойной Гильдегарды, любительницы осеннего колорита. Ковер весь изукрашен рисунками опавших листьев, а обои светло-бурого и тускло-золотого оттенка. Три монахини усаживаются в зеленовато-коричневые плюшевые кресла, и вскоре перед ними предстает прикорнувшая и разбуженная Уинифрида.
Александра, которая скоро переоблачится в белое, достает из кармана черной рясы связку ключей.
— Уинифрида, — говорит она, отделяя ключ от связки, — это ключ от моей личной библиотеки. Отомкните ее и принесите мне «Искусство войны» Макиавелли. — Александра выбирает еще один ключ. — А заодно сходите в мою келью и откройте там стенной шкафчик. В нем вы найдете банку паштета, коробку пресных печеньиц и бутылку вина «ле Кортон» урожая тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. Накройте поднос на четверых и принесите его вместе с книгой.
— Александра, — ноет Уинифрида, — ну почему я должна таскать подносы, ведь есть же кухонные монахини?
— Ни под каким видом, — говорит Александра. — Не надо нам посторонних. Вам тем более тоже достанется.
— А кухонные монахини такие уродины, — говорит Милдред.
— И такие всё кретинки, — добавляет Вальбурга.
— Это верно, — говорит покладистая Уинифрида и отправляется выполнять поручения.
— Полезный человек Уинифрида, — говорит Александра.
— Уинифрида всегда на что-нибудь пригодится, — говорит Милдред.
— Положительная женщина, — говорит Вальбурга. — Очень понадобится, когда с Фелицатой дойдет до дела.
— Ну, это уж вам вдвоем решать, — говорит Александра. — Я как очевидная кандидатка на место аббатисы Круской не стану лично участвовать в том, на что вы намекаете.
— А я, как хотите, ни на что не намекала, — говорит Милдред.
— Я тоже нет, — говорит Вальбурга. — Пока ни на что.
— Будет вам наитие, — говорит Александра. — Не знаю, почему бы мне и не обставить этот покой заново. Надо его, пожалуй, выполнить в зеленом. У меня слабость к зеленому. А как разобраться с Фелицатой — это вас озарит завтра-послезавтра где-нибудь между заутреней и хвалитнами, хвалитнами и Первым Часом, между Первым и Третьим Часом, а может, между Третьим и Шестым, Шестым и Девятым, Девятым и вечерней или, наконец, между вечерней и повечерием.
Возвращается Уинифрида, высокая и осанистая, словно сменивший пол дворецкий: в руках у нее поднос, накрытый на четверых. Она ставит его на столик, шарит в кармане, извлекает оттуда книгу и отдает Александре ключи.
Они сидят за столиком, вино разлито.
— Прочесть застольную молитву? — спрашивает благообразная и большеглазая Уинифрида, хотя остальные уже запускают в банку с паштетом перламутровые ножички.
— Да нет, необязательно, — говорит Александра, намазывая паштет на облатку, — у меня провиант вполне доброкачественный.
Округлив глаза, Уинифрида пригибается к столу и сообщает:
— А я видела утренний телеснимок, где Фелицата с Томасом.
— Я тоже видела, — говорит Вальбурга. — Я не понимаю этих любителей свежего воздуха — чем их не устраивает обычный платяной шкаф, там тепло и уютно.
Александра говорит:
— Я видела негатив. И с тех пор у меня мутно на душе. Это не для них. Только красивым людям позволительно заниматься любовью под объективом.
— Как все было скромно и как продуманно в старых смешанных монастырях, — с грустью говорит Милдред.
— А я сделаю как встарь, — говорит Александра. — Если я хоть несколько лет пробуду аббатисой Круской, у каждой монахини будет особый духовник, как во времена моего предка святого Гилберта, ректора Семпрингамского. У каждой монахини свой иезуит. Обслуга, как в одиннадцатом веке, — из братьев-послушников цистерцианского ордена, из молчальников. А теперь с вашего позволения, Вальбурга, почитаем-ка «Искусство войны», а то время идет, сроки близятся.
Александра грациозно отодвигает тарелку и, закинув локоть за спинку, устраивается в кресле поудобнее, чтобы листать положенную перед ней книгу. Белые чепцы задумчиво нависают над страницами, а палец Александры выискивает нужные места.
— Вот, например, — говорит Александра, и ее прелестный указательный палец останавливается на полях. — «Поговорив со многими о том, что вам должно делать, обсудите с избранными то, что вы решили предпринять».
Колокол звонит к заутрене, и Александра закрывает книгу. Вальбурга идет впереди, а Александра напутствует:
— Сестры, трезвитесь и бодрствуйте. Монастырь наш под угрозой, и нам должно просить Всевышнего об укреплении наших сил.
— О большем и мечтать нельзя, — говорит Милдред.
— О меньшем и просить стыдно, — заверяет Вальбурга.
— Природа наша испорчена грехопадением, — говорит Александра. — Но как прекрасно воскликнул святой Августин: «О блаженная вина, достойная такого Искупителя! О felix culpa!»
— Аминь, — ответствуют три ее спутницы.
Они выходят к лестнице.
— О блаженный изъян! — говорит Александра.
Фелицата уже ждет, окруженная сторонницами, а за ними черные ряды безымянных монахинь; и сверху спускаются трое с чинной Вальбургой во главе, все такие статные и горделивые. Накидки разбираются, и все выходят в полночный путь к часовне.
Фелицата выскальзывает из строя, и покрывало ее сливается с темнотой, а сестры вереницей проходят мимо на молитву. Затем, когда из часовни начинают наплывами литься песнопения, она мчится прямиком по траве в дом — быстренько, как утица по озерной глади. Фелицата взбегает по широкой лестнице, вот она включает свет в приемной аббатисы. Ее личико озаряется гневом при виде остатков маленькой пирушки; она плюет на них со злобой цыганки-нищенки и по-кошачьи шипит, глядя на эту преступную роскошь. Но вот она уже опомнилась, кинулась в дверь и склонилась над зеленым аппаратом.
Гудки, гудки, гудки... потом трубку снимают.
— Гертруда! — говорит она. — Неужели это вы?
— Я на выходе, — говорит Гертруда. — Вертолет ждет.
— Гертруда, какие вы дела вершите. Мы тут слышали...
— Затем и звоните? — говорит Гертруда.
— Гертруда, наш монастырь — рассадник порчи и лицемерия. Я хочу все изменить, и монахини, многие, со мной заодно. Мы хотим освободиться. Мы хотим справедливости.
— Сестра, бдите и бодрствуйте, — говорит Гертруда. — Справедливость возможна, но никому не дано ее обеспечить. Это предприятие роковое. Весь монастырь пойдет прахом.
— Ой, Гертруда, мы веруем, что любовь свободна и что свобода в любви.
— Это можно устроить, — говорит Гертруда.
— Да, Гертруда, но в мою жизнь вошел мужчина. Что делать с мужчиной бедной монахине?
— Мужчину, как известно, надо ублажать сверху и снизу, — говорит Гертруда. — Вам надо научиться готовить и подучиться всему прочему.
И телефон ревет, как дикий зверь.
— Что это, Гертруда?
— Это вертолет, — говорит Гертруда и кладет трубку.
— Прочтите им это вслух, — говорит Александра. Снова наступило обеденное время. — Пусть потом не говорят, что мы скрывали свои намерения. Наши монахини такие одурелые, что все равно ничего не поймут, а Фелицатины свихнулись на сентиментальном иисусопоклонстве. Да, прочтите вслух. Вряд ли они имеют уши, но да услышат.
Кухонные монахини плавают с подносами по проходам между трапезными столами и разносят рубленую крапиву с картофельным пюре.
Уинифрида стоит за кафедрой и объявляет главу тридцать четвертую, стих первый Экклезиастики:
«Глупцы питают тщетные надежды, и сновидения баюкают их. Обольстишься ли ложными мечтаниями? Не лучше ли простирать руки за тенями или гнаться за ветром? Лишь знаки, не более, видим во снах; лишь собственный образ предстает человеку. Разве бывает, чтобы нечистое очистило? Так же и ложь не может предвосхитить. Обличай безумство их, и неверное предвиденье, и лживые знаменья, и чародейные сны. Даже сердце женщины, снедаемой похотью, не столь обманчиво. И если не было тебе явлено от Вседержителя, не обольщайся; ибо сновидчество помутило многие умы и многих низвергло. Веруй же обетованиям закона, ибо не преминут исполниться, и мудрые советчики твои скажут тебе то же».
Уинифрида замолкает и пролистывает книгу до следующей вышитой в рукодельне закладки. Туманным взором обводит она трапезную, где кухонные монахини разносят по проходам кувшины и разливают по стаканам бодрящий кипяток. Вилки подымаются к лицам, и рты раскрываются, приемля пищу. Все здесь, все на местах, кроме судомоек и послушниц, но они не в счет, и старших инокинь, а те, конечно, считаются. Жизнь человеческая затерта в этом бессмысленном сборище как нигде; стали они все такими или всегда такими были, так или иначе, но жалки они до крайности, тем более что сами они об этом не подозревают. Подпрыгивают вилки, разеваются рты, и в них исчезает крапива с картофельным пюре. Монахини подносят к поджатым губкам испускающие пар стаканы и пригубливают воду, словно теплый сок неизведанного вкуса: причащаются в ожидании избавительницы Фелицаты. А пока что благодетельная Уинифрида преподносит им Экклезиаста, главу девятую, стих одиннадцатый.
— Вслушайтесь вновь, сестры, — говорит она, — в мудрые проповеди Соломона:
«И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным благодарность, но время и случай правят всем».
Судомойки проскальзывают вдоль столов, прибирая пустые миски и заменяя их блюдцами полезной и питательной запеканки, которую просто жалко скармливать монахиням, нашлись бы и другие охотники. Уинифрида отпивает стылую воду из своего стакана, ставит его, откладывает одну хорошую книгу и берется за другую, тоже хорошую и тоже переложенную вышитыми закладками. Она старательно извлекает какой-то бумажный листик из-под обложки и, на миг показавшись чуть ли не умницей среди прочих, зачитывает своим вечно унылым голосом вступительную фразу:
— «Мудрые речения нашего единоверца».
«Если кто-либо из вашей армии по вашему разумению снесся с врагом и поставляет ему сведения о ваших планах, лучше всего вам воспользоваться его предательством, якобы посвятив его в самые свои тайные замыслы, тщательно скрывая между тем ваши подлинные намерения; и таким образом вы удостоверитесь в предательстве и подвигнете врага к ошибке, может статься, гибельной для него... Дабы проникнуть в тайные планы врага и выявить истинное положение вещей, можно прикомандировать к посольской свите умелых и опытных офицеров, разумеется переодетых... А если среди ваших солдат возникнут распри, то единственное средство — подвергнуть их общей опасности, ибо в таких случаях страх сплачивает...».
— И на том чтению конец, — говорит Уинифрида, тупо оглядывая тупое собрание, которому все равно, что входит в одно ухо и что вылетает из другого. Трапеза окончена, и монахини сложили руки.
— Аминь, — говорят они.
— Сестры, трезвитесь и бодрствуйте.
— Аминь.
Александра сидит в нижней гостиной, отведенной для приема посторонних. Она отложила в сторону «Рассуждения» Макиавелли, читанные в ожидании двух ее друзей-священнослужителей, которых наконец вводят Милдред и Вальбурга.
Несравненная Александра встает им навстречу и стоит неподвижно. Сесть предлагает Вальбурга по праву приорессы.
— Отцы иезуиты, — говорит Вальбурга, — вам все скажет сестра Александра.
Снаружи лето, по стене, как встарь, вьются розы и заглядывают в окно, им видна Александра, которая облокотилась на стол и задумчиво склонила голову. Сдержанное английское солнце украшает сквозь листву узорными тенями пол и полированный столик. В стекло ударяется пчела. В гостиной свежо и прохладно. За окном поодаль проходит монахиня-уборщица с двумя помойными ведрами, обошлась бы и одним; и все в согласье с временем года.
Вальбурга сидит в стороне, улыбаясь для пущей обходительности, и краем глаза поглядывает на двери, ожидая явления подноса с послеобеденным чаем, столь продуманным во всех своих восхитительных подробностях, что монахиня, которая вносит его, ставит и удаляется почти совсем незаметно.
Стараниями Милдред перед мужчинами возникают чайные чашки и тарелочки, покрытые самодельными кружевными салфетками. Им предлагаются кресс-салатные сэндвичи, золотистые коржики и пастельные птифуры. Мужчины седоваты: они в тех же средних летах, что и троица монахинь. Александра с учтивым полупоклоном отказывается от чая. С этими иезуитами она в дружбе. Отец Бодуэн — крупный, грузный, краснолицый; его сотоварищ отец Максимилиан — статен и серьезен, лицо медальное. Не спуская глаз с Александры, они внимают ее словам под серебристый перезвон чайных ложечек.
— Отцы мои, по всему миру люди массами вымирают или обречены вымирать от голода, недоедания и болезней; повсюду беспрестанно затеваются войны и молодежь отправляют на увечья и гибель; политические экстремисты убивают кого попало; на месте низвергнутых деспотий вырастают вдесятеро худшие; род человеческий вообще утратил всякий рассудок — и в такие-то времена, отцы мои, ваш брат-иезуит Томас повадился каждую ночь трахать нашу сестру Фелицату вон там, под тополями; и теперь она только тем и занята, что увещевает прочих монахинь следовать ее примеру во имя свободы. Раньше они думали, что и так свободны, но Фелицата объяснила им, что нет. Вдобавок она еще притязает на жезл аббатисы Круской. Отцы мои, я предлагаю вам обсудить безобразие и меры его пресечения с моими двумя сестрами, ибо все это выше моего разумения и ниже моего достоинства.
Александра встает и идет к дверям, в движеньях подобная магарадже, восседающему на слоне. Иезуиты явно обескуражены.
— Сестра Александра, — говорит массивный иезуит Бодуэн, раскрывая перед нею дверь, — мы, знаете, очень мало что можем в отношении Томаса, Александра...
— Сделайте то немногое, что можете, — говорит она, и долготерпение в ее голосе зримо укорачивается, как тени тополей в сияющий полдень.
А отцам Бодуэну и Максимилиану сидеть далеко за полночь в разговорах с Милдред и Вальбургой.
— Милдред, — говорит статный иезуит Максимилиан, — я знаю, на вас можно положиться в том смысле, что монахиням спуску не будет.
Поставленная над послушницами Милдред потому так и приближена к Александре, что заведомо не дает спуску младшим инокиням. Когда она оказывается среди своих, среди равных, ее до костей пробирает мелкая дрожь робости. Вот и сейчас она вздрагивает в ответ на доверительную улыбку Максимилиана.
Бодуэн переводит глаза с белого личика-сердечка Милдред на мощный темный лик Вальбурги — с одного портрета на другой, и белые рамки равно им идут.
— Сестры, — говорит Бодуэн, — Фелицата вам в аббатисы не годится.
— Аббатисой должна быть Александра, — говорит Вальбурга.
— И будет Александра, — заверяет Милдред.
— Тогда надо обсудить, с какой стороны нам взяться за Фелицату, — говорит Бодуэн.
— С Фелицатой мы прекрасно управимся, — говорит Вальбурга, — если вы управитесь с Томасом.
— Это, собственно, одно и то же, — говорит Максимилиан, одаряя Милдред грустной улыбкой.
Звонят к вечерне. Вальбурга, ни на кого не глядя, роняет:
— Вечерню придется пропустить.
— Все Часы придется пропустить, пока не выработаем план, — подтверждает Милдред.
— А Александра? — говорит Бодуэн. — Разве Александра к нам не вернется? Нужно бы все обговорить с Александрой.
— Никоим образом, отцы мои, — говорит Вальбурга. — Не вернется, и ничего с ней не нужно обговаривать. Это может запятнать...
— Поскольку она, вероятно, будет аббатисой, — говорит Милдред.
— Поскольку она и будет аббатисой, — заверяет Вальбурга,
— Ну, я вижу, вы, девочки, тут прямо землю роете, — говорит Бодуэн, окидывая комнату недовольным взглядом, как бы в тоске по свежему воздуху.
— Бодуэн! — говорит Максимилиан, а монахини оскорбленно уставляют глаза на сложенные у колен пустые руки.
Наконец Милдред произносит:
— Собирать голоса нам не позволено. Это вразрез с Уставом.
— Ну да, ну да, — терпеливо соглашается неподъемный Бодуэн.
Вечерня минула, а беседа все длится, и черная тень прибирает поднос. Все длится беседа, и Милдред заказывает ужин. Священников проводят в гостевой туалет, а Милдред с Вальбургой удаляются в уборную на верхнем этаже и перебрасываются двумя-тремя радостными словами. Дело стронулось, и все идет хорошо.
Четверка снова в сборе; подан добрый ужин с вином. Колокол звонит к повечерию, а переговорам конца не видно.
В отдаленной диспетчерской наверху звук их голосов приводит в движение ролики, шелестит пленка. Почти всюду в монастыре у стен есть уши, и Милдред с Вальбургой об этом подзабыли, не то что поначалу. Это все равно как затвердить понаслышке, что на тебе всегда око Господа: это значит слишком много, а стало быть, ничего не значит. И обе монахини говорят без опаски, иезуиты тоже, они уж и вовсе не подозревают, что их слушает и записывает устройство не столь безобидное, как Господь.
Псалмы повечерия ровно струятся из часовни, где Александра стоит почти напротив Фелицаты. Место Вальбурги пустует, место Милдред пустует. В кресле аббатисы пустоты пока еще нет, но нет и Гильдегарды. Голоса журчат, как ручеек:
Услышь, Боже, прошение мое: внемли молитвам моим.
От концов земли взываю к тебе в унынии сердца моего.
Ты возведешь меня на высокую скалу и там дашь мне отдохновение:
Ибо Ты мое прибежище, крепкая твердыня перед лицом врага.
В глазах Александры печаль, а губы ее произносят:
Ибо тоскливо мне среди чужих.
И до простейших смертных нет мне дела.
Да, тоскливо мне
Среди чужих!…
Уинифрида подменяет Милдред, истово выпевая краткий стих Писания вслед за звонкими ответствиями Фелицаты: «Сестры: трезвитеся, бодрствуйте, зане супостат ваш диавол, яко лев, рыкая, ходит, иский, кого поглотити. Ему же противитеся...»
«Да, я тоскую по родне духовной», переливается английский стих, любимый Александрой:
Да, конечно, они наплывают, хлопья тумана из глуби души,
И утешают меня надежными старыми чарами.
Но это все пусть, а среди чужих мне тоскливо...