Глава 1
— Сестра Уинифрида, — внятно и громко выговаривает аббатиса, и воздух впитывает ее слова, — а чем же плох испытанный метод замочной скважины?
Сестра Уинифрида отзывается с жалобным изумленьем, обличающим глупость безграничную и непроглядную:
— Как же, мать аббатиса, мы, помните, это обсуждали...
— Помолчим! — говорит аббатиса. — Предадимся медитации в молчании.
Она смотрит на тополя вдоль аллеи, словно деревья подслушивают. Стоит ясная осень, тополя отбрасывают предвечерние тени, и тени их устилают путь ровной безмолвной чередою, как молитвенно простертые монахини стародавнего ордена. Аббатиса Круская, стройная и высокая, сама как пирамидальный тополь, потупляет светлые глаза и видит гравий, по которому ступают, ступают и ступают четыре черных туфли по две враз, и так до самого конца медитации, проведенной сквозь строй тополиной тайной полиции.
На открытом месте, на лужайке, их минует полицейский наряд, двое в темной форме, с овчарками на коротких тугих поводках. Мужчины смотрят мимо, монахини проходят как ни в чем не бывало.
Идут минуты, и здесь, на открытой лужайке, снова звучит голос аббатисы. Ее точеное белое лицо сияет английской красотой в белой рамке монашеского чепца. От роду ей сорок два года; в роду ее четырнадцать поколений бледных и владетельных английских предков и еще десять французских, их общими усилиями изваян ее изумительный череп.
— Сестра Уинифрида, — говорит она, — аллея медитации прослушивается насквозь. Вам это было повторено несколько раз. Вы это когда-нибудь усвоите?
Сестра Уинифрида останавливается и пробует думать. Она оглаживает свое черное одеяние и теребит четки, свисающие с ее пояса. Как ни странно, она одного роста с аббатисой, но не быть ей ни башней, ни шпилем: она всего лишь британская матрона, чему не помехой ни чепец, ни обеты, ни непомерное телесное целомудрие, заполняющее ее быстротечные дни. Уинифрида стоит посреди лужайки, глядит на аббатису, и вскоре в ее омраченном сознании — краю вечной полуночи — словно чудо брезжит крохотное полярное солнце, световой диск в ореоле.
— Это как, мать аббатиса, — говорит она, — это значит, на тополях тоже аппараты?
— Конечно, на деревьях аппараты, — говорит аббатиса. — Разве можно обойтись без них сейчас, когда скандал подступает к нашим стенам? Но узнав об этом, вы этого, так сказать, не знаете. Нам надо себя обезопасить, а в чем наша безопасность состоит, знаю одна я, смотри Устав святого Бенедикта. Я ваша совесть и высший авторитет. Вы беспрекословно исполняете мою волю.
— Но мы же ведь все-таки не совсем простые бенедиктинки, разве нет? — спрашивает сестра Уинифрида с беспросветной наивностью. — Иезуиты...
— Сестра Уинифрида, — говорит аббатиса со своей невозмутимой высоты, — вокруг нас неистовствует скандал, и вы в нем увязли по самые уши, нравится это вам или нет. Раз я говорю смотри древний Устав, значит, смотри древний Устав. Раз я говорю, что иезуиты иезуитствуют, значит, они иезуитствуют.
Из часовни доносится звон колокола. Мягкий осенний вечер, шесть часов.
— Мы идем к вечерне, нравится это вам или не нравится.
— Но я же как раз люблю вечерню. Я люблю все часы молитвенного правила, — обиженно блеет благочестивая Уинифрида, и недоуменье ее монотонно и безысходно.
Они шествуют, обе статные и высокие, аббатиса как башня слоновой кости, а Уинифрида как миловидная домохозяйка, жена бизнесмена — и превосходная, конечно, была бы теннисистка-любительница.
— Часовня не прослушивается, — попутно замечает мать аббатиса. — Исповедальни тоже нет. Может, оно и странно, но как-то я решила не оборудовать исповедальни — во всяком случае пока.
Мать аббатиса вся в белом. Уинифрида в черном. Другие сестры черницы гуськом поспешают в часовню за ними, и вечерня начинается.
Аббатиса стоит на своем заалтарном возвышении, белая среди черни. Одежды она меняет два раза в день. Какое чудо искусства ее монастырь, как он отличен в своей новизне от былой ортодоксии, сколь отдален в своей древности от всего нынешнего! «Таков единственный способ, — сказала как-то она, Александра, благородная мать аббатиса, — быть наготове с ответом на любые враждебные нарекания».
Что до иезуитов, то ордена иезуиток нет. Есть нерушимое соглашение между Круским аббатством и иезуитской верхушкой, всеобъемлющее и обоюдовыгодное соглашение, но оно нигде не записано. Многие ли иезуиты знают о нем?
А что до бенедиктинцев, то аббатиса так неуклонно блюдет и отстаивает их древний строгий Устав, что и сами бенедиктинцы обоего пола давно созерцают это с кротким изумлением, чересчур кротким, чтобы протестовать против непроведения предписанных реформ, против того, что мать аббатиса правит у себя так, словно и не было Ватиканского собора; и тем более удивительно, что при такой бенедиктинке-настоятельнице такая огражденная от мира обитель вдруг стала очагом международного газетного скандала. С чего все это началось? Ведь и намека нет на старое как мир блудное дело: просто затерялся, ну, пусть даже его украли, серебряный наперсток сестры Фелицаты. И чем все это кончится? «В наши дни, — говорила аббатиса ближайшим своим наперсницам, — надо создавать новые монашеские синдикаты. Века Отца и Сына минули. Ныне у нас век Святого Духа. Дух дышит идеже хощет, и уж разумеется он хощет дышати в аббатстве Круском. С бенедиктинцами я бенедиктинка, с иезуитами — иезуитка: все по наитию. Есмь избрана аббатисой и аббатисой пребуду, и дела мои — от Святого Духа».
Напрягаясь, как море, голоса сливаются в грегорианском каноне вечерни. Витраж позади аббатисы омрачает тень: вырисовывается фигура мужчины, который взобрался к окну по лепнине и затемняет стеклянную синеву и желтизну. Ну и что же, еще один репортер хочет хитрым путем проникнуть в монастырь или, может, еще один фотограф? Скандал захлестнул весь внешний мир, а газетчикам в конце-то концов тоже надо жить. В часовню ему все равно не пробраться. Монахини продолжают торжественное пение; глухой ропот голосов за окном отдается под сводами часовни. Слышен лай полицейских собак: у них своя громкая литания, своя перекличка. Вскоре они смолкают: видно, патруль подошел разбираться с нарушителем. Тень за окном поспешно исчезает.
Монахини звучно выпевают стихиры и ответствия, перекликаются антифоны:
Перед лицом Господа трепещи, земля, перед лицом Бога Иаковлева,
Превращающего скалу в озеро воды и каменные горы — в источники вод.
Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему дай славу, ибо Ты милостив и праведен.
Но аббатиса, как известно, предпочитает латынь. Говорят, иногда она поет псалом по-латыни, а сестры — его же в новом исправленном переводе на родной язык. Ее возвышение отстоит от хора, и монахиням слышно только ее соло. А сейчас ее губы шевелятся не так, как у других. Мать аббатиса, надо полагать, возносит нынче моленья по-латыни.
Она сидит в отдаленье, лицом к монахиням, белея у алтаря. Перед изножием ее зеленая череда мраморных плит, а под ними серая череда погребенных сестер. Там лежит Гильдегарда, там лежит Игнатия; кто следующий?
Аббатиса поет, ее губы шевелятся. На самом деле она поет не по-латыни, а на том же языке, что и прочие; но поет она не псалмы воскресной вечерни, у нее свои песнопения. Она глядит на строй могил, думает о ком-то из мертвецов былых или будущих и напевно выговаривает:
И прелесть предадут земле,
И эхо песни, канув в склеп,
Замрет; и черви будут есть
Твою нетронутую честь...
Туча монахинь возводит горе белые лица, чтобы ангелы слышали заключительную антифону:
Но Господь творит все, что хочет, на небесах и земле.
— Аминь, — ответствует ясная, как свет, аббатиса.
За порогом часовни рыщут собаки и расхаживают молчаливые патрули. В синих сумерках аббатиса ведет стадо свое из храма в жилое здание. Монахини — старшие инокини, младшие инокини, певчие, послушницы и еще кое-кто, всего пятьдесят, — следуют попарно и строго по чину: приоресса и наставница за аббатисой, а в хвосте безликого шествия — смиренные послушницы.
— Вальбурга, — говорит аббатиса вполоборота направо, к приорессе, — Милдред, — обращается она влево, к наставнице, — пойдите отдохните, вы мне будете обе нужны между заутреней и хвалитнами.
Заутреню поют в полночь. Мало теперь монастырей, где возносят хвалитны в три часа утра; но в аббатстве Круском это делается, как издревле заведено. Между заутреней и хвалитнами — излюбленные часы аббатисы, часы совета с наперсницами. Вальбурга и Милдред едва слышно соглашаются явиться за полночь, склоняясь перед горделивой аббатисой, ибо она — твердыня высокая.
Община за вечерней трапезой. Снаружи заливаются псы. В Соединенном королевстве передают семичасовую хронику, и если бы рядовые монахини были допущены к радио или телевизору, они узнали бы последние скандальные новости о Круском аббатстве. Но переступив порог аббатства Круского, монахини отрешаются от мира: они сидят за трапезными столами и молча едят рыбный пирог, а дежурная старшая инокиня стоит в углу за кафедрой и читает им вслух. В ее родных местах главным делом была лисья охота, оттуда, от брошенных сородичей, ее темный румянец и высокомерно-гнусавый выговор. Стоит она как вбитая, сама себя не слушает и еле пережевывает слова. Читается великий и древний Устав святого Бенедикта о началах праведности:
Страшиться судного дня,
ужасаться геенны,
стремиться всей душою к жизни вечной,
ежедневно предвидеть неминуемую смерть,
постоянно следить за собственной жизнью,
везде и всюду знать всечасно, что Господь взирает на нас,
ежели посетят нас дурные мысли, немедля прибегать ко Христу и открывать их своему духовному отцу,
воздерживаться от злословия и блудословия,
чуждаться лишних разговоров,
не празднословить и не насмешничать,
чуждаться частого и буйного смеха,
охотно внимать благочестивому чтению.
Вилки постукивают по мискам и отправляют куски рыбного пирога во рты трапезующих. Чтица продолжает:
не потакать плотским похотям,
ненавидеть собственное своеволие,
повиноваться аббатисе во всем, даже если она сама будет по несчастью творить недолжное, памятуя заповедь Господню: «Что они велят вам соблюдать, соблюдайте и делайте; по делам же их не поступайте». — Евангелие от Матфея, глава 23.
За столом младшие инокини, старшие инокини и послушницы одновременно подносят к губам стаканы с водой; чтица делает то же. И ставит стакан на место...
И если была с кем размолвка, помириться до заката.
Чтица не спеша закрывает книгу на подставке и открывает другую, рядом. Увещевания продолжаются.
Частотой называется количество повторов одного и того же явления в единицу времени.
Частота электромагнитных волн выражается в герцах или, для высоких частот, в кило- и мегагерцах.
Отклонением по частоте называется разница между максимальной мгновенной частотой и постоянной несущей частотой частотно-модулированной радиопередачи.
Звукозаписывающие системы делятся на разные типы в зависимости от изменения намагниченности вдоль непрерывной ленты из ферромагнитного материала либо с нанесением ферромагнитного материала, либо пропитанной им.
При записи лента протягивается с постоянной скоростью через воздушный зазор электромагнита, возбуждаемого от микрофона током на звуковой частоте.
— И на том чтению конец. Deo Gratias.
— Аминь, — отзывается трапезная.
— Сестры, трезвитесь, бодрствуйте, ибо диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить.
— Аминь.
Приемная аббатисы Круской разубрана пышно и ярко, и ярче всего сверкает двухфутовая статуэтка Пражского Младенца Христа. Младенец облачен, как ему и подобает, и в его епископской митре и ризе столько крупных мерцающих драгоценных каменьев, что, наверно, все они поддельные. Но нет, они все настоящие.
Сестра Милдред, руководствующая послушниц, и сестра Вальбурга, приоресса, сидят с аббатисой. Уже час ночи. Хвалитны поют в три, и к трем конгрегация восстанет от сна, как во дни оны, дабы соблюсти древний ритуальный час. «Конечно, это несовременно, — говорила аббатиса своим двум старшим инокиням, когда затевала реформы с милостивого одобрения покойной аббатисы Гильдегарды. — В наше время просто нелепо два раза поднимать монахинь среди ночи — к заутрене и хвалитнам. Но наше время существует соизволением истории, а история меня не касается. Здесь, в аббатстве Круском, мы упразднили историю. Мы, дорогие сестры, вступили в сферу мифологии. Моим монашенкам это нравится. Кто же не захочет пожертвовать любым комфортом, лишь бы войти в миф? По всему миру в монастырях, подвластных истории, царит смятение. Здесь, в области мифологии, мы обрели высшую усладу, на нас снизошел покой».
Со времени объявленного нисхождения покоя прошло больше двух лет. Аббатиса сидит в обитом шелком кресле; она только что после заутрени наново переоблачилась в белое. Перед нею сидят две старшие черницы, и она обсуждает с ними последнюю телепередачу, вечерние новости, и пресловутую сестру Фелицату, которая недавно сбежала из аббатства Круского к любовнику-иезуиту и поведала свою от века знакомую историю зачарованному миру.
— Фелицата, — говорит аббатиса двум верным, — публично заявила, что она убеждена: вся наша территория усеяна подслушивающими устройствами. Она требует расследования, комиссии Скотланд-ярда.
— Ах, она опять нынче выступала по телевидению? — говорит Милдред.
— Да, и была по-прежнему обаятельна. Она сказала, что прощает нас всех и каждого и все же считает полицейское расследование делом принципа.
— Но она ничего не может доказать, — замечает приоресса Вальбурга.
— Кто-то выболтал всю подноготную вечерним газетам, — говорит аббатиса, — и Фелицату сразу пригласили на студию.
— А кто мог выболтать? — спрашивает Вальбурга, сложив у колен неподвижные руки.
— Кто же как не гнусный и болтливый иезуит, — говорит аббатиса, и лицо ее отливает жемчугом, а белоснежное облачение ниспадает на ковер. — Тот самый Томас, — говорит аббатиса, — который валяет Фелицату.
— Значит, кто-то все выболтал Томасу, — говорит Милдред, — и это либо одна из нас троих, либо сестра Уинифрида. По-моему, это Уинифрида, дура стоеросовая, не удержала язык на привязи.
— Конечно, она, — говорит Вальбурга, — но почему?
— «Почему?» — это тонкий вопрос, — говорит аббатиса. — А в применении к любому поступку Уинифриды слово «почему» становится мутным компонентом бурого месива. У меня свои планы на Уинифриду.
— Ей ведь внушали, ей разъясняли официальную версию, что наша электроника — просто лабораторное оборудование для обучения послушниц и монахинь в духе времени, — говорит сестра Милдред.
— Покойная аббатиса Гильдегарда, мир праху ее, — говорит Вальбурга, — была не в своем уме, когда приняла Уинифриду в послушницы, не говоря уж о постриге.
Но нынешняя аббатиса Круская говорит:
— Пусть так, но Уинифрида увязла по самые уши, и она будет за все в ответе.
— Аминь, — говорят обе черницы.
Аббатиса протягивает руку к Пражскому Младенцу и кончиком пальца трогает рубин на его ризах. Потом продолжает:
Сообщают, что шоссе от Лондона до Кру запрудили репортеры. Трасса А-пятьдесят один — сплошной поток автомобилей, и это невзирая на стачки и нефтяной кризис.
— Надеюсь, хоть полиции у ворот достаточно, — говорит Милдред.
— Полиции достаточно, — говорит аббатиса. — С министерством внутренних дел я была тверда.
— В последних номерах «Тайма» и «Ньюсуика» длинные статьи, — говорит Вальбурга. — По четыре страницы: британский скандал с монахинями. И фотографии Фелицаты.
— И что пишут? — спрашивает аббатиса.
— «Тайм» сравнивает нашу публику с Нероном, который бренчал на лире, когда Рим горел. «Ньюсуик» припоминает, что вот такая же британская беспечность и пренебрежение к национальным интересам довели дело до американской Декларации независимости. Они считают, что недаром история с наперстком приключилась перед вашим избранием, мать аббатиса.
— Меня бы все равно избрали, — говорит аббатиса. — У Фелицаты никаких шансов не было.
— Американцы именно так это и поняли, — говорит Вальбурга. — Просто их забавляет, а скорее, пожалуй, возмущает наша несусветная придирчивость.
— Еще бы, — говорит аббатиса. — О, скорбный час для Англии во дни ее упадка. Столько крика про серебряный наперсточек, уже несколько месяцев кричат, и все громче. В Соединенных Штатах Америки никогда бы не допустили такого скандала. У них есть чувство меры, и они там понимают человеческую природу — вот в чем секрет их успехов. Нация реалистов, хотя спаржу они, конечно, есть не умеют. Между тем, дорогая сестра Вальбурга и дорогая сестра Милдред, пришло письмо из Рима. Из Конгрегации по делам орденов. Придется принять его всерьез.
— Примем, — говорит Вальбурга.
— И надо как-то отозваться, — говорит аббатиса. — Письмо подписал не секретарь, а сам кардинал. Они протянули щупальца. Заданы вопросы, и вопросы каверзные.
— Их что, тревожит огласка и пресса? — спрашивает Вальбурга, перебирая сплетенными пальцами.
— Да, они хотят объяснений. Меня же, — говорит аббатиса Круская, — огласка ничуть не тревожит. Сейчас чем ее больше, тем лучше.
Милдред сидит сама не своя. И вдруг теряет всякое самообладание:
— Ох, как бы нас не отлучили! Я чувствую, что нас отлучат!
Аббатиса невозмутимо продолжает:
— Отныне и далее чем больше скандала, тем лучше. Мы воистину перешли в мифологическое измерение. Мы актеры, а пресса и публика — хор. Любой газетчик кидается толковать все те же события прямо как Эсхил, Софокл и Эврипид, хоть и толкует их, смею вас заверить, куда попроще. Ведь в заведении леди Маргарет Холл я целый год преподавала античную литературу, потом уж переключилась на английскую. Но это ладно. Вальбурга, Милдред, сестры мои, фактов по нашему делу уж нет, мы их вернули Господу, подателю оных. А без фактов нас нельзя отлучить. Скажем, по закону: какой судья во всем королевстве возьмется за это дело, пусть бы даже Фелицата и рассказала все как было, что ей стоит. Нельзя же предъявить обвинение Агамемнону или вызвать на суд Клитемнестру, верно?
Вальбурга новыми глазами смотрит на аббатису.
— Можно, — говорит она, — изнутри той же драмы. — И вздрагивает. — Холодом потянуло, — говорит она. — Окно, что ли, раскрыто?
— Нет, — говорит аббатиса.
— А как отвечать Риму? — спрашивает Милдред приглушенным от страха голосом.
— Насчет прессы я отвечу, что мы, вероятно, пали жертвами нынешних представлений о чертовщине, — говорит аббатиса. — Так оно, кстати, и есть. Там поставлен еще один вопрос, и довольно каверзный.
— Про Фелицату с ее иезуитом? — говорит Вальбурга.
— Да нет, какое там. Что им за дело до иезуита с блудливой монахиней! Должна сказать, что в жизни бы не легла в постель с иезуитом, а если на то пошло, так и вообще со священником. Когда мужчина раздевается — это еще туда-сюда, но если он разоблачается — извините!
— Такие томасы обычно путаются со студенточками, — замечает Вальбурга. — Не знаю, что ему далась Фелицата.
— Томас ходит в светском, и с Фелицатой он раздевается, а не разоблачается, — замечает Милдред.
— Мне надо решить, — говорит аббатиса, — как отвечать на второй вопрос в письме из Рима. Он поставлен очень осторожно. Их явно обуревают подозрения. Они хотят знать, как уживается у нас приверженность суровому затворническому Уставу с курсом электроники, которым мы заменили ежедневное вышивание и переплетные работы. Они интересуются, почему мы не можем смягчить устарелые правила, как это делают в других монастырях, раз нам нипочем даже такие новшества, как электроника. Или наоборот: почему мы ввели изучение электроники, если мы так упорно держимся за старину? Как вы понимаете, они намекают между строк, что монастырь прослушивается. И очень напирают на слово «скандал».
— Это ловушка, — говорит Вальбурга. — Это письмо — ловушка. Расчет, что вы так или иначе попадетесь. Можно нам посмотреть письмо, мать аббатиса?
— Нельзя, — говорит аббатиса. — Чтобы вы чего-нибудь не ляпнули на допросе и могли бы присягнуть, что вы письма не читали. А ответ мой я вам покажу, и вы так и скажете, что читали его. Чем больше правды и чем больше путаницы, тем лучше.
— А нас будут допрашивать? — говорит Милдред, скрестив ладони у горла под белым чепцом.
— Почем знать, — говорит аббатиса. — Так что же, сестры, как вы предложите убедительно согласовать наши занятия и наши строгости?
Монахини сидят молча. Вальбурга смотрит на Милдред, а Милдред глядит на ковер.
— Что-нибудь с ковром, Милдред? — спрашивает аббатиса.
Милдред поднимает глаза.
— Нет, с ковром ничего, мать аббатиса, — говорит она,
— Прекрасный ковер, мать аббатиса, — говорит Вальбурга, глядя на густо-зеленую топь под ногами.
Аббатиса склоняет набок голову в белом чепце и тоже любуется своим ковром. И произносит со сдержанной и нескрываемой радостью:
И слаще, чем зеленый цвет.
Другого цвета в мире нет.
Вальбурга ежится. Милдред глядит в губы аббатисе, словно ожидая какого-то продолжения.
— Так как же мне отвечать Риму? — говорит аббатиса.
— Поспать бы на нем, — говорит Вальбурга.
— Я бы тоже поспала, — говорит Милдред.
Аббатиса смотрит на ковер:
Преображая все явленья
В зеленый смысл зеленой тени.
— А я, — говорит затем аббатиса, — я бы на нем спать не стала. Где сейчас сестра Гертруда?
— В Конго, — говорит Вальбурга.
— Так давайте ее на провод, к зеленому телефону.
— У нас нет прямой связи с Конго, — говорит Вальбурга. — Она днем и ночью в пути, то на поезде, то на пароходе. Наверно, уже добралась до столицы, да разве за ней уследишь.
— Если она добралась до столицы, то нынче позвонит, — говорит аббатиса. — Так было условлено. Нам нужна прямая связь со всеми концами земли, чтоб спокойно советоваться с Гертрудой. Я, правда, не знаю, чего она мечется. Зачем ей вся эта экуменическая суматоха. Это все уже было. Ариане, альбигойцы, пор-рояльские янсенисты, английские диссиденты, шотландские пресвитерианцы. Сколько их было, расколов, анафем и примирений. И вот наконец лев возляжет с ягненком, а Гертруда присмотрит, чтоб они тихо лежали. Кстати же, поверьте мне — сестра Гертруда в душе философ. Есть в ней что-то от земляка ее Гегеля. А философы, когда они перестают философствовать и берутся за дело, люди опасные.
— Тогда зачем нам с ней советоваться? — говорит Вальбурга.
— Затем, что мы в опасности. И как ее избежать, лучше всего сообразит опасный человек.
— Она забралась там в самые дебри, — говорит Милдред, — сближает знахарские обряды с упрощенной обедней и перегоняет прежних миссионеров на новые места, где их встретят неласково, а может, и съедят. Зато на старом месте по этому поводу будет велено служить обедню, как раньше, а знахарям, наоборот, придется упростить свои обряды. Я, во всяком случае, это так понимаю.
— А для меня Гертруда загадка, — говорит аббатиса. — Я даже, честное слово, не знаю, почему она так популярна. Но только взглянуть на ее фигуру — и сразу ясно, что на всех сельских площадях воздвигнутся каменные статуи «Благословенная матерь Гертруда».
— Родиться бы ей мужчиной, — говорит Вальбурга. — Усы у нее вон какие.
— Мужские гормоны свое берут, — говорит аббатиса, приподымаясь с шелкового кресла и подправляя сверкающие ризы Пражского Младенца. — Вот так, — говорит аббатиса, — будем ждать, не позвонит ли Гертруда. Что бы ей оставаться в пределах досягаемости?
Телефон в соседней комнате вдруг звонит так неистово, что если это Гертруда, то она, верно, услышала зов сестер с другого конца света. Милдред мягко проходит по зеленому ковру в соседнюю комнату и снимает трубку.
— Да, Гертруда.
— Поразительно, — говорит Вальбурга. — У милой Гертруды мистическое чутье: всегда знает, что, где и когда творится.
Шурша белоснежным облаченьем, аббатиса идет в смежную комнату, а за ней Вальбурга. Отсюда управляют электроникой, и здесь тоже все сверкает. Аббатиса садится у длинного хромированного стола и берет трубку.
— Гертруда, — говорит аббатиса, — аббатиса Круская говорила о вас с сестрами Вальбургой и Милдред. И мы не знаем, как вас понимать. Как вы считаете?
— Философией не занимаюсь, — философически отвечает грудной голос Гертруды.
— Гертруда, милая, вы здоровы?
— Здорова, — говорит Гертруда.
— А по голосу — у вас бронхит, — говорит аббатиса.
— Нет у меня никакого бронхита.
— Гертруда, — говорит аббатиса, — пока сестра Гертруда потрясает королевство своими многотрудными подвигами, аббатиса Круская играет свою роль в драме «Аббатиса Круская». Всем интересно, и все ждут катарсиса. И это моя судьба?
— Это ваше предназначение, — философически отвечает Гертруда.
— Гертруда, чудная монашенка, Гертруда, мой ученый гунн, у нас тут возникла проблема, и мы не знаем, что с ней делать.
— Проблемы надо решать, — говорит Гертруда.
— Гертруда, — воркует аббатиса, — у нас неприятности с Римом. В наши дела сует нос Конгрегация по делам орденов. Нас исподтишка запрашивают, как мы согласуем нашу приверженность древнему Уставу, что, как вы знаете, на их взгляд подозрительно, с лабораторией и курсами новейшей электроники, что на их взгляд, как вы знаете, тоже подозрительно.
— Это не проблема, — говорит Гертруда. — Это парадокс.
— Есть у вас время, Гертруда, для коротенького семинара, для разъяснения, что делать с парадоксами?
— С парадоксами надо жить, — говорит Гертруда и кладет трубку.
Аббатиса первой выходит из диспетчерской, и вслед ей сверкают квадратные ящики, блещут огоньки и рычажки, кнопки и кнопочки и вопиют устройства, которым, к нашему ужасу и нашей радости, нет названия на человеческом языке. Она идет назад, к Пражскому Младенцу, чьи искрометные ризы вобрали в себя приданое монахинь. Аббатиса садится за свой столик, а сестры Вальбурга и Милдред тихо устраиваются подле нее. Она кладет перед собой великолепный лист с монограммой аббатства Круского, изымает вечное перо из блистающего зажима и пишет:
«Ваше глубокочтимое Высокопреосвященство.
Ваше Высокопреосвященство удостоили меня посланием, и я нижайше благодарю Ваше Высокопреосвященство.
Имею счастие сообщить Его Высокопреосвященству, что его каналы информации отравлены, истоки нечисты. Оттуда и исходят слухи о моей обители, и я умоляю избавить меня от необходимости отвечать на это.
Ваше Высокопреосвященство изволят спрашивать, каким образом мы разрешаем, как изволят выражаться Ваше Высокопреосвященство, проблему согласования нашей деятельности в области технологического надзора с исконными принципами благочестия, кои мы соблюдаем.
Почту за честь ответствовать Вашему Высокопреосвященству. Позволю себе нижайше расчленить вопрос Вашего Высокопреосвященства на две части. Я признаю, что мы заняты вышеозначенной деятельностью, но отрицаю, что она являет собой проблему, и сие почтительнейше изъясняю, утверждая:
что в основе религии лежит парадокс,
что этот парадокс подлежит принятию и не составляет проблемы,
что надзор при посредстве электроники (буде монастырь когда-либо к нему прибегнет) не отличается от иных способов бдительности, без коей в религиозной общине не обойтись: и в Писании сказано нам «бдеть и молиться», что опять-таки парадоксально, ибо то и другое нельзя эффективно сочетать иначе нежели в парадоксальном смысле».
— Можете посмотреть, что я тут насочиняла, — говорит аббатиса наперсницам. — Как вам кажется? Выйдет у меня хоть для начала сбить их с толку?
Черные фигуры склоняются к ней, белые чепцы сходятся над страницей письма.
— Предвижу осложнения, — говорит Вальбурга. — Они могут возразить, что наше подслушивание и подсматривание вовсе не то же самое, что сбор сплетен и вытяжка признаний, распечатывание писем над паром и обыкновенный обыск келий послушниц. Они вполне могут заметить, что мы переступили черту, за которой количество переходит в качество.
— Я об этом подумала, — говорит аббатиса. — Но раз это всем нам пришло в голову, значит, в Риме скорее всего это никому в голову не придет. Они настроены нас упразднить, а отнюдь не поддерживать с нами вежливую переписку.
И аббатиса берет перо и продолжает:
«В заключение, Ваше Высокопреосвященство, позволю себе почтительнейше указать Вашему Высокопреосвященству на дивный цвет и плод нашей святой и парадоксальной обители, на возлюбленную и пресловутую сестру нашу Гертруду, которую мы оторвали от сердца во имя трудов экуменических. По воде и по воздуху, вертолетами и верблюдами перемещается сестра Гертруда по земной поверхности со свитою фотографов и репортеров. И как это ни парадоксально, но выслала ее в путь именно наша затворническая община».
— Гертруда, — говорит Милдред, — прямо взбесится. Она сама уехала.
— Перетерпит Гертруда. Тут она очень к слову пришлась, — говорит аббатиса. И снова склоняется над своим сочинением.
Но в часовне бьет колокол: зовут петь хвалитны. Три часа утра. Верная Уставу, аббатиса немедленно откладывает перо. Белый лебедь, а за ним два черных выплывают из комнаты и спускаются в залу. Община в сборе и ждет приказаний. Они поочередно разбирают накидки и следуют за аббатисой в полуосвещенную часовню. Хор запевает и ответствует, и звенят голоса монахинь, пробужденных к трем часам утра:
Господи, Боже наш! Сколь замечательно имя Твое по всей земле!
Славу Твою Ты провозгласил превыше небес!
Из уст младенцев и грудных детей Ты приуготовил хвалу, дабы смутить
Неприятеля своего, дабы замолк враг и мститель.
Аббатиса едва ли не изумленно обозревает со своего возвышения затемненную часовню и с пронзительной радостью внимает звонким песнопениям, словно перед нею открыт свежесотворенный мир, а она глядит на него и видит, что это хорошо. Губы ее шевелятся, как велит латинский текст псалма. Она стоит перед своим высоким сиденьем, как бы воспарив над зрелищем, и созерцает, может статься, бытие аббатисы Круской во всей его полноте.
Et fecisti eum paulo minorem Angelis:
Gloria et honore coronasti eum.
И выговаривает, не сбивая такта, иные слова, близкие ее сердцу:
До гроша оплатим счет
Этой ночи, как велит
Страшных карт цветной расклад:
Но ни поцелуй, ни взгляд,
Но ни помысел, ни стон
Ни один не пропадет.