Продолжение записи от 18 декабря 1920 года, Константинополь.
Из дневника Татьяны Мансуровой
Я плохо помню, что было потом. Даже и сейчас, по прошествии спасительного года, моя прояснившаяся память не высветлила мне эти мгновения. Нет, вот именно что отдельные мгновения остались в памяти. Больше ничего.
Вот я сижу под стеной, тупо глядя в какие-то лица, которые наклоняются ко мне. Лица шевелят губами. Зачем? Что-то говорят? Кому говорят? Мне?
Я их не слышу. Я отчего-то слышу только один голос – звонкий, насмешливый юношеский. Это голос моего брата:
Но нет, я не герой трагический,
Я ироничнее и суше!
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек!
Это стихи Николая Гумилева. Костя обожал его поэзию.
Боже мой, Костя…
Меня бросает в жар, до пота. Я достаю платок из кармана, но не успеваю отереть лоб, потому что в следующую секунду невыносимый холод оледеняет меня. Лица, шевелящие губами, отлетают далеко-далеко, становятся крошечными и почти неразличимыми.
Может быть, я тоже умираю? О господи, как же это было бы хорошо!
Но я жива. Я смутно вижу, что какая-то женщина берет из моих рук платок, мочит его водой из бутылки, обтирает мое лицо.
Сразу становится легче. Потом мне дают напиться, и силы возвращаются ко мне, возвращается реальное осознание окружающего мира – и свершившегося несчастья.
Толпа вокруг меня рассеивается. Люди поняли, что я пришла в себя, и вернулись к своим бедам и заботам.
Я рада. Я рада, что меня оставили в покое. Мне хочется быть одной.
Чтобы быть одной, надо уйти отсюда. Кое-как поднимаюсь, сжимая в руке мокрый платок, и выбираюсь на улицу. Иду, не сознавая куда, снова погрузившись в некое полубеспамятство. Прихожу в себя от мощного тычка под ребра… и обнаруживаю, что я в трамвае.
Мгновенный, живительный промельк счастья: я в трамвае! Я еще не была в Предварилке! Мне померещилась очередь к окошку, и ноготки барышни, и страшные слова в бумажке. Этого не было. Я приду в Предварилку и увижу благодетельный прочерк напротив фамилии моего брата.
Но… мокрый платок зажат в моей руке. Все было, все свершилось, я осталась одна.
А мир не изменился. Мир живет по-прежнему. Мир толкается, бранится, злословит:
– Ох, слышать не могу этот «Интернационал», надоел до тошноты!
– Это у них теперь вместо похоронного марша.
– Нынче на базаре торговка так уж пирожки с мясом нахваливала, я стоял и слюнки глотал.
– Тьфу, с мясом… Кота небось зажарила.
– Кота? Нынче кот тридцать пять тысяч стоит. Крысу положила, помяните мое слово.
– Знаете, что такое национализация торговли? Это когда вся нация торгует.
– Гляньте, новый лозунг вешают: «Да здравствуют народные комиссары!»
– Да чтоб они сдохли!..
Господи, господи боже мой… Я вспоминаю книгу, которую читал мой брат перед тем, как ушел из дому на ту никому не нужную встречу, где его арестовали. Это был сборник высказываний великих людей, и книжка долго еще лежала открытая на той же странице, на которой оставил ее Костя. Потом я закрыла книгу, потому что мне было страшно все время натыкаться взглядом на слова, которые казались мне пророческими. То были слова Сократа, которые он сказал судьям, вынесшим ему смертный приговор: «Но время уже идти: мне – для того, чтобы умереть, а вам – чтобы еще пожить; а чей жребий в этом случае лучше – это не известно никому, кроме бессмертных богов».
При воспоминании о Сократе мне становится чуточку легче. Может быть, моему брату сейчас и в самом деле лучше, чем мне, чем всем нам?
Внезапно трамвай с лязгом и грохотом останавливается. В обе двери входят по трое красногвардейцев:
– Вылазь все!
– Как так вылазь?!
– А вот так вылазь, баржу ломать у Фонтанки!
– Не пойду, лекцию читать еду! – кричит какой-то человек с портфелем. – У меня документ есть!
– А я к врачу! – вступает другой.
– А я по делам!
– Заткнитесь! – рявкает старший – шикарный красноармеец в умопомрачительных галифе. – Спрячьте свои бумаги, не надоть мне их. Руки есть, ну и идите баржу ломать. Ишь, баре какие завелись, с портвелями , буржуи! Не видали мы таких, што ль?
Выходим, подталкиваемые чуть ли не взашей. Около меня рыдает женщина: она едет с другого конца города от кумы, та дала ей кочан капусты для крестничка, дома троих ребят мал мала меньше заперла, со вчерашнего вечера не пивши, не евши!
Толпа пытается за нее заступиться. Ругань, проклятия.
– Я те голову размозжу! – орет красноармеец.
– Ну и размозжи, на том стоите, черти проклятые! – не сдерживает ненависти мужчина с портвелем .
– Ах, вы так? Ну-ка, покажи, гад, что везешь в своем сундуке? Всем приготовиться к обыску! Подходи по одному!
Меня словно крапивой стеганули по лицу. Сейчас обыщут, найдут спрятанные в поясе бриллианты и, конечно, отымут: реквизируют «в пользу революции». Ну уж нет! Это все, что у меня осталось! Если не удалось купить за них жизнь брата, может быть, смогу купить собственную жизнь. Смогу бежать из Питера, уехать вон из России – от матери, которая вмиг обернулась злобной мачехой-погубительницей.
Суматоха. Обыска страшатся все. Теперь ведь каждый, совершенно по старинной пословице, omnia mea mecum porto . Крики, один рвется, другой рыдает…
И вдруг меня словно кто-то толкает в спину. Я срываюсь с места и, подхватив подол, чтоб не путался в ногах, стрекача через улицу! Вслед летят старинные, вечные лозунги:
– Держи, лови, хватай, не пущай, держи!
Чуть не падаю, чудом удерживаюсь на ногах, звериным инстинктом вспоминаю, что через два дома есть открытая парадная и ход на черный двор. Пролетаю туда, но вместо того, чтобы убегать через подворотню, вскакиваю в соседний открытый черный ход и замираю там под прикрытием двери. Мимо грохают сапоги:
– Хватай, держи!
Я не двигаюсь с места. Через малое время сапоги грохочут в обратном направлении:
– Ах ты, ушла. Стерва, так ее и снова так и перетак!
Затаив дыхание, слушаю, как музыку, площадную брань, в которой звучит безнадежность.
Когда грохот сапог утихает, осторожно выглядываю и вижу, как вдали ведут толпу на «трудовую повинность» моих товарищей по несчастью. Кажется, среди них нет женщины с кочаном. Наверное, все-таки отпустили ее!
С двойным облегчением перевожу дух.
Мне жарко, лицо вспотело. Мокрым платком отираю лоб, но что-то царапает мне кожу. Смотрю на платок, и только теперь замечаю, что я вытащила вместе с ним какую-то смятую бумагу, мелко-мелко исписанную синим чернильным карандашом.
Недоумевая, верчу ее перед глазами. Откуда у меня в кармане исписанный листок, влажный от сырого платка?
А ведь это не просто листок, это какое-то письмо…
Дорогие Асенька и Макс, если вы читаете эти строки, написанные столь чудным образом, значит, меня больше нет в живых. Крепко надеялся, что мы вместе с вами поедем когда-нибудь во Францию и попутешествуем по этой чудной стране, о которой нам столько раз рассказывал ваш отец. Однако так уж складываются обстоятельства, что поехать, видимо, вам придется без меня. Сначала ушел ваш отец, теперь, похоже, придется и мне покинуть вас. Вы, Мансуровы, всегда были для меня самыми дорогими людьми, Николай Иванович был другом и наставником, Асенька стала моей женой, Макс – братом, а потому я могу только надеяться, что вам все-таки удастся найти утраченное сокровище.
Я не говорю, что вам предстоит легкая задача. Но она вполне осуществима. Главное – захотеть. И иметь возможность исполнить задуманное. А у вас есть такая возможность: жизнь.
Как жаль, как бесконечно жаль, что я не смогу быть с вами. Когда ваш отец умер, не стало у нас человека, который давал нам всем разумные и безошибочные советы. Сейчас я нахожусь на пороге шага, который может поставить под удар мою жизнь и подвергнуть вас опасности погибнуть вместе со мной. Будь жив ваш отец, он бы подсказал мне верное решение.
Но его нет. И если вы все-таки читаете это письмо, написанное в память о нем любимым им способом (вспомните слово «вода»!), значит, я ошибся и решение принял неверное. Ну что ж, нет худа без добра, мои дорогие! Зато теперь мы окончательно выяснили, кто был виновником всех тех бед, которые обрушивались на нас и нашу семью последний год. Не кори себя, Асенька, за то, что ты ввела О.Г. в наш дом. Ты – милое, невинное дитя. Я, твой муж, знаю тебя лучше других. Ты навсегда останешься доверчивым ребенком, но тогда уж доверься и нашему с Максимом знанию жизни!
Остерегайся ее. Остерегайся ее, Асенька! И – береги себя. Храни тебя бог, ты знаешь, что была самым большим счастьем моей жизни.
Прости, если мои прощальные слова покажутся тебе слишком сухими и не столь нежными, как те, которые ты привыкла слышать от меня. Но, видишь ли, я до сих пор не верю, что это – мое последнее письмо к тебе, что я больше не смогу обнять тебя и рассказать о своей любви. Еще верю, что какое-то чудо спасет нас всех, что мы вместе поедем во Францию…
Прощаюсь с тобой, уповая на чудо.
Макс, дорогой мой друг! Прости и ты, что покидаю твою сестру и тебя, но ты уже совсем большой мальчик, давно зовешься Максимом Николаевичем и бегаешь не за гимназисточками, а за взрослыми дамами, поэтому, не сомневаюсь: ты сумеешь позаботиться и о нашей ненаглядной Асеньке, и о себе. А поручение твоего отца, уверен, никто не выполнит лучше, чем ты.
Теперь о деле. Тетрадь и все остальное лежат в надежном месте. Наверное, ты миллион раз видел это место из бывшего моего окошка. Вспомни, как туда однажды улетел Аськин индийский шарф и мы с тобой пытались его добыть. Именно под той штуковиной, с которой ты снял шарфик сестры, и находится то, о чем идет речь. Посмотри внимательно, и ты увидишь, что в одном месте лист жести немного поцарапан. Там и ищи. Только будь осторожен и не свались, как в прошлый раз. Меня уж не будет рядом, чтобы поймать тебя, а лететь-то высоко!
Как видишь, все просто. А ты думал, в этом «таинственном письме» будет начерчен целый план с перекрещенными костями и черными метками? Увы, я безнадежно прозаичен, ты знаешь. Единственное, почему я прибегнул к столь романтическому способу сообщить тебе все эти сведения, это, повторюсь, опасение, что излишняя доверчивость и доброта твоей сестры и моей жены могут иметь роковые последствия для нас всех. Я просто не хочу, чтобы особа, в которой я подозреваю силу губительную, страшную, добралась до тайны, которая принадлежит даже не нашей семье, а двум великим странам – России и Франции.
Да, вот так высокопарно и торжественно!
Макс, прости и ты, если это письмо покажется тебе взбалмошным и невразумительным. Я, повторяю, все же не верю, что оно последнее в моей жизни. Все еще кажется, что избудется беда над Россией, все воротится, станет как прежде, что мы увидимся, обнимемся, выпьем твоего любимого шампанского, поговорим и выскажем друг другу все то, что так глупо выглядит на бумаге.
Dum spiro, spero . Надейтесь и вы, мои дорогие, мои родные.
Прощайте. Вечно любящий вас Алексей Борисоглебский.