32
Кофейный ульяновский вездеход с крестом на боку остановился у женского общежития.
Терехов соскочил с крыльца столовой, побежал к «Скорой помощи» дворами, перепрыгивал ямы и еловые стволы, как барьеры на гаревой дорожке.
Шофер стоял у машины, спину потягивал, ноги разминал.
– Что случилось? – закричал Терехов. – Кто вызвал?
– За зубной врачихой… Она уж больше, чем надо, зубы вам дергала. К другим десантникам отправят.
– Фу-ты, черт! – сказал Терехов. – Я уж испугался, что случилось с кем…
– Нервный такой?
– Станешь тут нервным…
– Где столовая-то у вас? – спросил шофер.
– Прямо, прямо и налево. Дым идет.
– Самогон, что ли, делаете? Пойду заправлюсь.
И полчаса не прошло, как возле кофейной «уазки» собрался народ. Стояли люди, молча или переговариваясь, сейбинцы, которым полагалось сейчас работать на привычных местах – школу строить, машины гнать таежными петлями или дамбу укреплять сваями, да мало ли забот могло занимать их, так нет, на тревожный гудок, как на вечевые удары железякой по болтающемуся куску рельса, откликнулись они и, не сговариваясь, потекли к площади, потекли не спеша, но и не обеденным тихим шагом, а деловито, из уважения к оставленным ими работам. И Терехов не ворчал на них, не сокрушался вслух отсутствием трудовой дисциплины, он просто кивал ребятам, пожимал руки тем, с кем не успел увидеться нынешним утром, и вел себя мирно. А люди все шли, и это было естественно, не любопытство гнало их на площадь к греющей бока «Скорой помощи» и не соблазнительный повод «перекурить» дольше обычного, а то самое чувство, что в шумное утро сейбинского бунта заставило всех спешить, считая лужи и скользя на ягодицах по рыжему глинистому спуску, к реке, то самое чувство, что собрало всех штормовой ночью у моста, а на другой день – в столовой на решительной сходке, чувство, превратившее свадьбу в семейный поселковый праздник. Это было чувство таежной общности, чувство родства людей, оказавшихся вместе на отшибе от Большой земли, знающих друг другу истинную цену и довольных своим содружеством. Это было чувство общности патриотов нарождающегося на земле города, отцами которого были они и никто более. Не так уж часто происходили в младенческой жизни города события, отцы относились к этой жизни снисходительно, летописи его были белы, может быть, еще и потому, что никто из его жителей и делателей не ощутил пока себя Нестором или Пименом, не пришло время, да и некогда было ощущать, а стало быть, и не всегда сейбинцы отдавали себе отчет в том, что в их жизни достойно особого внимания, а что – нет. Но сегодня-то происходило событие, это понимали все.
В их поселок приезжали. Уезжали из него редко. Сегодня же четверо уезжали, причем одна – надолго, а трое – навсегда. Трое, мастеривших поселку колыбель, трое основателей города, колышки вбивавших в коричневую землю под елями и пихтами, нянчивших таежного младенца, из ложечки кормивших его. И почти у всех сейбинцев, явившихся сейчас на площадь, были с тремя отношения, неважно какие – добрые или ворчливые, теперь это не имело значения, главное, что каждый из сейбинцев раньше считал троих своими и каждому было что вспомнить о них. И каждый жалел, что наступил нынешний день.
Испольнов, Соломин и Чеглинцев уже появились, чемоданы, рюкзаки и сумки вынесли, поклали их на земле у машины и теперь ждали. Принесли и зубную технику – бормашину, кресло, черные чемоданчики с Илгиными инструментами и препаратами. Шофер все еще подкреплялся в столовой, и нервная неловкость прощания стесняла всех. Илгу окружили девчата, и Надя была среди них; о чем они там разговаривали, Терехов не знал, он слышал только смех, наверное, обещали друг другу знакомство не забывать, а то и слезы пускали и вытирали их как будто бы невидимо для всех. «Илга, обещай, что еще приедешь к нам, не забывай нас». – «Ну, конечно, девочки, разве могу я…» Соломин держал в руке авоську с резными фигурками, он и сам теперь был не рад, что в суматохе не успел обернуть их газетой, любопытные расспрашивали, как умудрился он нарезать такие диковинные вещи, а он стеснялся, отвечал глупо, авоську положил сначала вместе с чемоданами на землю, но потом поднял ее и прижал к себе, как бы защищая деревянных зверей и человечков. Чеглинцев же держался молодцом, буслаевскую былинную грудь свою выставлял напоказ, улыбка его была добродушной и легкой, он обходил сейбинцев, шуточками сыпал, чтобы не поминали его в сиротеющих Саянах лихом, и ему собеседники улыбались в ответ, хотели или не хотели, но улыбались, только один Олег скривился; впрочем, Олег сегодня выглядел странно, вчерашнее его оживление сменилось растерянной угрюмостью, он был углублен в себя и, может быть, даже не заметил или не понял чеглинцевских раскланиваний. Чеглинцев пошел дальше и наткнулся на Арсеньеву, праздничную, вырядившуюся, яркую, как дымковская барышня, и всем показалось, и все, все видели, что Чеглинцев на секунду смутился и не знал, что ему делать дальше, но тут же он нашелся, что-то произнес этакое учтиво-ничегонезначащее, и оба они рассмеялись с Арсеньевой, и Чеглинцев, помахав ей рукой, продолжил обход.
Ни ему, ни Соломину, ни даже Ваське Испольнову никто не говорил укоризненных слов, уж тем более осуждающих, никто не называл их беглецами или дезертирами, все относились к их отъезду со спокойствием взрослых людей – уезжают, ну и пусть, их дело, следов работы рук Испольнова, Соломина, Чеглинцева оставалось в Саянах предостаточно, трое не были бездельниками или летунами, наоборот, мастеровыми, каких стоит еще поискать. По, несмотря на это спокойствие и даже как бы приязнь к отъезжающим, несмотря на улыбки и шуточки, в людях было спрятано отчуждение, сегодняшнее утро вконец отрывало, отрезало троих от жителей Сейбы, и все понимали это. И Испольнов, и Соломин, и Чеглинцев понимали, что они уже чужие здесь, и как бы они ни хорохорились и ни говорили: «Ну и пусть, у нас своя жизнь», им было не по себе, им было тоскливо и обидно. И еще Чеглинцев понимал, что спокойствие сейбинцев вызвано снисходительным отношением людей, остающихся в тайге, к его поступку и его личности, их молчаливой уверенностью, что и без него и без его приятелей все получится как надо, а пойдут ли у него дела без них, это еще неизвестно.
Пришел шофер, открыл свою решительную машину, и зубную технику стали грузить в кофейный фургон.
Теперь уже было все, теперь уже было действие, оно превращало отъезд в реальность, отменяло вежливое ожидание, Терехов чувствовал, что волнуется, и ребята вокруг сейчас, наверное, были не так уж спокойны, спички вспыхивали тут и там, лизали огнем опущенные сигареты. Последние минуты располагали к мыслям торопливым, клочковатым и откровенным.
«И газета ведь на столе валялась, и я уж руки к ней протянул, чтобы зверюшек завернуть, – думал Соломин, – а Васька как закричал… И время-то, оказалось, есть… Как нехорошо, как нехорошо теперь… Все смотрят, все видят, смеются, наверное, над чудаком… Вспоминают небось, как я спьяну огонь глотал… Зачем я его глотал?.. Васька велел…»
Он вдруг почувствовал, что недоволен Васькой и будет дуться на него, хотя и не скажет ему ни слова, родственник все-таки, уезжать из Саян ему не хотелось, слишком многим к суетливой здешней жизни он прирос и деньгами таежными был сыт. Конечно, в пору будковской благосклонности доставалось им больше, но и без приписок жить можно было, да и старикам в деревню кое-что посылать. Будковские шальные деньги, наверное, и испортили Ваську, ну не испортили, просто приучили к себе, и потом меньшие, как у всех, получки Ваську обижали и заставляли психовать. Лучше бы и не было того моста, тех денег, да и других работ с Будковым, они, конечно, люди маленькие, но лучше бы их не было, тогда не подался бы Васька домой, жил бы, как все.
Им-то вдвоем с Чеглинцевым хорошо, городские они, сергачские, а ему дорога – в деревню, к старикам, в колхоз с худыми боками, с бабьим царством. Конечно, Васька устроит его и в Сергаче, но вытерпит ли, вынесет ли он в восьми верстах от родной земли разлуку с ней? В том-то и дело, что в один прекрасный день плюнет на все, соберет манатки, выскочит на улицу и в отчаянии остановит на сергачской окраине попутную, плетущуюся в сторону его деревни… Он еще застанет нынешний сенокос на лугах у Пьяны, когда все село выйдет поутру с косами… Запах подсушенной в валках луговой травы почувствовал вдруг Соломин, и защемило ему сердце, и захотелось, чтобы поскорее шофер уселся за баранку…
«Алка-то вырядилась! – думал Чеглинцев, скашивая глаза на Арсеньеву, как будто невзначай. – Ишь ты какая, в первый раз я ее такой вижу. Из-за меня, что ли?»
«Из-за меня, – решил Чеглинцев. – Еще-то из-за кого…»
Тут он сообразил, что Севки на площади нет, все есть, а Севки нет, он понял, почему Севки нет, и понимание это радости ему не доставило. Все же он любил маленького доброго тракториста, рекордным трюкам его на трелевочном завидовал, и теперь обидно ему было, что он уезжал из Саян, причинив Севке неприятности и не помирившись с ним. Впрочем, этот Севка сам хорош, мужик разве так поступит, тоже мне непротивленец злу насилием, добряк с печки бряк, должен был бы отыскать его, Чеглинцева, и поговорить как надо, как полагается, или это сделал за него Терехов?
Чеглинцев обернулся в сторону Терехова – как же, стоит себе, курит, нахмурившийся, сбычившийся, гордый, нет чтобы подойти к нему, Чеглинцеву, и улыбнуться, и сказать: «Слушай, останься…» А я и не останусь, на-ка, выкуси, сколько хочешь меня проси, а я не останусь… Понял, Терехов? А он не подходит и не просит…
Ну и пошел он, знаешь куда… Вот туда и подальше… Скорее бы железки медицинские уложили в фургоне, да так, чтобы они не подпрыгивали и им троим в дороге бока не помяли. А там Кошурниково, а там Абакан, а там дежурная по станции даст сигнал, и колеса, колеса заспешат, заспешат, потянут в Россию… Придется в вагоне поработать локтями, да и горлу дело найдется, дело немудреное – захватить в общем вагоне вторую полку, захватить так, чтобы потом на нее коситься желания никто не имел. А после полеживать на этой полке трое суток, носом сопеть, спускаться на линолеумовый пол: в туалет, в карты сыграть да в вагон-ресторан сходить ради пива… Представляешь, за окошком елочки, палочки, речки и степные просторы, а ты потягиваешь пиво. «Уважаемая, еще четыре принеси…» Будет ли потом в Сергаче такая благодать, еще неизвестно.
В Сергаче будут беляши… Мать принесет с базара мясо для фарша – кусок говядины, кусок баранины, свинины также, ну и на всякий случай печенки. Батя, довольный, улыбающийся, примется над начинкой колдовать, и такая она получится сочная да острая, что пальцы жаль будет вытирать полотенцем, а придется – иначе рюмки, шкалики хрустальные, жирным запачкаешь… Эх, хорошая жизнь начнется!..
Картины этой хорошей начинающейся жизни рисовал Чеглинцев с охотой, но и с усилием. Потому что знал, сейчас уже знал, у кофейного горячего бока «уазки», и знание этого его пугало, что долго он не выдержит, хоть и будет себя в Сергаче заводить и всякие злые небылицы рассказывать о таежной фиолетовой жизни и сейбинцев ругать, а Терехова в особенности, все равно не выдержит и однажды скажет бате, что получил из тайги письмо, его зовут, без него не могут, помощи просят, его металлическая кобыла вернулась из ремонта, а значит, надо ехать. И поедет, явится с повинной, потому что не сможет жить без сейбинцев, прощающихся нынче с ним, он – их и по-иному жить не хочет, и без Терехова будет ему трудно, и хоть и клянет он Терехова, а любит его, и без Арсеньевой он затоскует… Это точно, хоть бы карточку свою она на прощанье подарила или же не приходила сегодня на площадь, душу бы не травила…
Тут Чеглинцев вспомнил, как неделю назад, ну побольше, в теплый день валялись они с Испольновым и Соломиным на травке у стадиона в Курагине. И шла мимо девчонка с черемуховой охапкой. Испольнов его в бок толкнул, без слов отдал приказание. Был Чеглинцев весел, ожиданием отъезда жил, вскочил, побежал за девчонкой, за худыми ее ногами, за черемуховым букетом. Гнался долго, пугливая девица была, как будто он на нее зарился, а не на букет. Догнал все же, отобрал черемуху, гогоча, из рук вырвал, а она заплакала. Ушла в слезах, обиженная, гордая, а он, довольный, приволок пахучую жемчуговую охапку Ваське, как к хозяину. Потом, повеселившись, выкинули они черемуху… Зачем он сейчас об этом вспомнил? С какой стати? Что ему в той девице и в той черемухе… А Васька ему уж ничего не прикажет, рысью бы бросился на него Васька, золотой посев на деревянном тротуаре не простит ему никогда, но пока он улыбается, как свояк свояку, они и есть свояки, вместе сбегают…
А, черт! Хоть бы трогали, милые… Хоть бы на Арсеньеву оборачиваться больше не мог… И чего вдруг такие нежности… «И глаза в ее сторону повести трудно, словно я перед ней виноват и перед всеми виноват…»
Ну вот, бормашину пристроили, теперь наши чемоданы… Подавай, Васька, подавай, не спи… В вагон-ресторан уже пивные бутылки загружают минусинского завода…
…«На меня-то он даже не посмотрел, – думала Арсеньева, – не оглянулся сейчас, шумит, смеется, чемоданы и сумки подбрасывает, а меня для него нет… Да и кто я для него, известное дело кто… И для него и для всех… Клейменая… И вину свою перед самой же, как болезнь неизлечимую, волочить мне всю жизнь… Нет, на всех, кто стоит здесь рядом со мной, зря я, им спасибо скажу, я как в метельной степи замерзшая была, а меня подобрали, отогрели, оттаивать я стала, это правда… А ему что… В другую жизнь катит, и развлечение со мной ему не помешало, не скучал в последние деньки… Но я зачем вырядилась, все на белый свет прокричала, зачем?! Знаю ведь, зачем, дура, дура, дура… Никакой уж любви в моей жизни не будет, никакой, а я вырядилась, волнуюсь, взгляда его последнего вымаливаю… Может, замену фантазии о воронежском летчике придумала?.. Если бы так… А то стою и дрожу, жду его глаз, жду его, будто бы он у меня первый… Вещи уложили… Сами в машину забрались… Все… Илга пошла… Вот и все».
– До свиданья, до свиданья, скучать буду…
– Счастливо, Илга, не забывай…
– Нет, я всерьез скучать буду, с тоски отощаю, возьмите меня в штукатуры или поварихи…
– Что ты, Илга…
– Мы здесь зубную лечебницу выстроим, тебя вызовем!
Столпились у кабинной дверцы, мучили шофера, а говорить говорили Илге всякие необязательные слова и замолчать не решались, не хотелось ее отпускать. Терехов бросил сигарету, плечом левым легонько дорогу себе пробил и строго, как лицо официальное, поблагодарил Илгу за ее дела: «Век не забудем». Черту прощанию подвел, мелом по черной доске.
– Ну до свиданья, Терехов, – сказала Илга.
– Счастливо, Илга, увидимся как-нибудь…
– Увидимся…
Рука ее дрожала, а глаза блестели. «И лучше бы уж я, – подумал Терехов, – так и стоял бы сейчас в отдалении; в зеленой Краславе, в Рогнединой обители есть под березами памятник Любви, памятник наивной старины, теперь все происходит не так, но у Илги блестят глаза, и слова ей даются с трудом, а про меня она знает все…»
– И тебе счастливо, Терехов, береги зубы, чисти их по утрам и перед сном, купи болгарскую пасту «Поморин».
Хлопнула дверца, мотор спохватился, обрадовавшись.
Кофейная машина направилась к повороту, и все смотрели ей вслед, ждали чего-то и дождались, дверца фургона открылась резко, и Чеглинцев высунулся в последнем порыве.
– Я письмо кому-нибудь напишу, – закричал Чеглинцев. – В Абакан… до востребования… Арсеньевой…
Все могли бы разойтись, но не расходились, стояли молча.
«Это только всем кажется, что я здесь, на площади, – думал Олег Плахтин. – Меня здесь нет. Я в машине. Бегу. С теми троими. Я больше не могу жить так. Жить здесь. Все. Предел. Точка. Я уеду, надо быть честным и уехать отсюда, чтобы никому не мешать и себя не мучить, уехать немедленно, сегодня же, нет, ну не сегодня, ну завтра…
Кто я? Ничто. Боюсь всего, раздавлен всегдашним, растворенным во мне ожиданием грядущих бед, которые, может быть, и никогда не случатся. Кому я обязан унизительной болезнью моей души, себе или еще кому-то?.. Страху ли, в котором жила моя мать и ее ровесники и в котором рос я. И ему, несомненно… Мы забытые следы чьей-то глубины, мы забытые следы чьей-то глубины… Но и себе, а кому же еще, уж хотя бы сейчас не ищи себе облегчений и оправданий…»
Он стоял и корил себя, и бичевал себя, и был суров и нервен в прокурорских своих словах. Но никто вокруг не знал об этом.
Еще вчера он думал, что все идет хорошо, а он – настоящий человек, и Надя любит его, восторженное отношение сейбинцев к его походу и его смелости утвердило его в соблазнительном обмане. Нынче все шло иначе, ребята, занятые делами, забыли о нем, ни о чем его не расспрашивали, Надя была хмурая, глаза прятала, о вчерашнем не вспоминала и словно бы простить это вчерашнее Олегу не могла, держалась от него в отдалении и от слов его, к ней обращенных, морщилась, как от неприятных ей прикосновений. Она была чужая, чужая, значит, ничего не изменилось, а нечаянный Надин порыв был вызван ее секундной слабостью, жалостью женщины, расстроенной его синяками и шишками, растроганной словами-легендами о его жертвенных подвигах. Все прошло, женщина остыла и слабости своей, жалости своей стыдилась. А надо ему было жить дальше, но как, что он должен делать и что он может делать?! «Эта ноша не по мне, эта ноша не по мне, на много нош я позарился, но эти ноши не по мне, тогда зачем они мне, не лучше ли поискать себе подходящие».
Он боялся взглянуть ребятам в глаза, потому что казалось ему, они все о нем знают, знают о том, что варится в душе его, и презирают его. Позор ждет его впереди. Он боялся взглянуть в Надины глаза, потому что он не знал, как ему быть с ней дальше. Гордиев узел требовалось все-таки рубить, и сегодня, глядя вслед «уазке», он понял ясно, как надо рубить. Уехать. Немедленно. Не откладывая, не придумывая отсрочек, закрыв глаза нырнуть с десятиметровой вышки. Оставить Наде письмо, все объяснить откровенно и уехать, если она любит его, она побежит за ним, и уж навсегда, если останется, что ж, значит, такая у них судьба, забыть он ее не сможет и будет думать о ней, ну и пусть. («И еще неизвестно, – проскочила мысль, – что лучше – Надя рядом или мысли и мечты о ней».) Там, в другом месте, во Влахерме или еще где-нибудь, все пойдет по-иному, начнется новая жизнь, это будет его жизнь, и там он принесет людям и делу, которому он поклялся служить, пользы намного больше, и люди на Сейбе еще о нем пожалеют…
«Поезд остановится здесь лишь на минуту» – вспомнились слова лохматого трубача. Крутимся, страдаем, принимаем купания, а зачем? Все ради одной лишь минуты. И снова мысли о быстротечности жизни людей, и уж конечно его собственной жизни, навалились на Олега, и он стал выкарабкиваться из-под них, обещал себе: «Вот уеду, вот уеду, вот завтра же уеду…»
И он понимал, что и вправду уедет, даже если жизнь его станет вдруг благополучной и он уговорит себя остаться в Саянах, то есть струсит и не решится рубить узел, который никто не развяжет, все равно первое же напряжение на Сейбе поломает его и вытолкнет из Саян…
«Когда Терехов подошел к Илге, – думала Надя, – о чем они там говорили? Илга пыталась смеяться, но глаза у нее были на мокром месте, а Терехов ей что-то отвечал, но что и как, я не знаю, я видела только спину его… Я все время следила за ними, я ревную его, что ли, к ней? Но я ведь все знаю, Илга мне рассказала, зачем же я… А Олег, бедный Олег, он ведь все понимает, все чувствует, но он держится, он сильный… Что же делать, что же делать, хоть бы Терехов поверил мне, украл меня, увез меня, о господи, какая я подлая, что я натворила… Но я хочу, чтоб все было честно, пусть горько, но честно… Что же делать мне, ведь не смогу я так дальше, честное слово, не смогу, сбегу к Терехову… После дождика в четверг все решится, сбегу, точно… Дождик-то уже кончился…»
«Надо будет узнать, – подумал Терехов, – когда Ермакову операцию собираются делать, что-то мне вчера старик не понравился…» Он попробовал тут же понять, почему вдруг явилась к нему мысль о Ермакове, и подумал, что, наверное, ее, искрой из камня, вышиб красный крест на кофейной «уазке», последнее, что запомнили его глаза, когда машина повернула влево и желто-розовое туловище дома спрятало ее. «Узнаю обязательно…» Еще вчера от сознания того, что уезжать из поселка ему пока никак нельзя, Терехову стало спокойнее, бередящая идея о кудыкиных горах отпала, освободила его, ведь если бы уехал он, прячась от Нади и Олега, на кудыкиных горах этих мучило бы душу ему чувство, что сбежал он, струсил. Теперь он был спокойнее, деловитее и даже веселее, хотя Надя жила рядом с ним на Сейбе, а просить ее с Олегом уехать из поселка, раз такая получилась история, Терехов никогда бы не решился, да и просить было бы делом глупым и скверным. Они оставались вместе на Сейбе, и о том, как все будет между ними тремя впереди, Терехов уговаривал себя не думать, хотя и понимал, что чем дальше, тем запутаннее и труднее станут складываться их отношения, и придется однажды завести разговор откровенный и до конца. Надо было терпеть, переломить себя, но как? Впрочем, может, и вправду два дня назад Надя ничего не выдумала и любит его, если так, если и завтра и послезавтра будет так, он пойдет к ней… Хватит об этом думать, сейчас об этом не надо думать…
Сегодня был вторник, а Зименко на Сейбу пока не пожаловал; стало быть, в день полегче следует ему, Терехову, разыскать начальника штаба по трассе и выложить ему историю моста. И еще он подумал, что скорей бы пришло новое воскресенье, опять будет он отсыпаться, кости греть на солнышке, закрыв глаза, забыв обо всем, или уйдет в тайгу и станет мучить себя и мучить бумагу, чтобы передать на белом листе серыми к черными пятнами карандаша девичью стройность знакомой осины, ускользающей от него, блеск ее крепких и нервных от ветра листьев. Терехову снова не давали покоя краски тайги, сине-зеленые провалы распадков, зазывающих к своим дальним тайнам, желтая дорожка робкой пока насыпи и желтые стены домов их младенческого города. Он и сейчас с жадностью, волнуясь, смотрел на тайгу и поселок, и мысль о том, как было бы ему худо, если бы он поддался собственному смятению и уехал бы от Сейбы, обожгла его. Он уже не мог жить без этой земли и без людей, которые стояли сейчас рядом с ним.
Он любил этих людей, хотя и никогда не говорил им об этом, часто он был мрачным и ворчал на них, ведь и ему доставалось в последние горячие дни.