Книга: После дождика в четверг
Назад: 30
Дальше: 32

31

Утром Олег бродил по поселку.
Он выспался, был бодр, а ссадины и синяки болели чуть-чуть.
Все желали поговорить с ним, останавливались возле него на улице, расспрашивали его, сочувствовали ему и восхищались им.
Сегодня он был на Сейбе героем. Уж столько слухов разбрелось по поселку, и столько было в слухах этих преувеличений, что Олег удивлялся, слушая рассказ о себе самом, возмущался и говорил: «Да что вы, ребята, да откуда вы такое взяли…» Впрочем, он понимал, что преувеличения эти рождены не только словами лейтенанта Колотеева и Шарапова, но и его собственными словами.
Он уже давал себе обещание никому ничего не рассказывать, хватит, стыдно хвастаться, но встречался новый знакомый, и все начиналось сначала. Олег увлекался, руками размахивал и сам не замечал, как переступал разумное, и в запале, без всякой дрянной корысти приговаривал себе такое, чего и в помине не было. И уж ночью в тайге он шаги медведя слышал, и Будков, бледный, холодел перед ним, отступал, отступал к стене, сломленный натиском Олеговых слов, а те двое ножами, ножами махали перед лицом Олега на пустынной сосновской окраине. Олег понимал, что иные слова, скажем, о том, что не Будков бледнел во время интересовавшей всех беседы, а он, Олег, их посланник, всех бы огорчили, Олег же огорчать никого не хотел. «Да… – многозначительно говорили собеседники Олега, – молодец ты…» Олег и сам теперь знал, что он молодец, и ему казалось уж, что все вчера с ним было так, как он рассказывает, ну доподлинно так, правда, не раз он пытался попридержать свой язык, хватит, хватит, совесть надо иметь, но потом забывал об этих отчаянных проблесках трезвости и, разжигаясь, добавлял новые подробности, в которые вскорости и сам начинал верить.
День стоял чудесный, небо высокое, голубое, казалось, смягчало удары солнца, и тайга голубела рядом, а птицы, презирая будничные металлические звуки работ, пели лето. Все было чудесно, и даже синяки и шишки не казались Олегу уродством, не смущали Олега, они были как медали, как боевые шрамы. Все было чудесно, все так и было всегда, о прочем же стоило забыть.
О том, как ехал вчера Олег с Тереховым в кабине «ЗИЛа» из милиции в поселок. Как боялся он взглянуть Терехову в глаза и увидеть в них выжженное и спокойное: «Предатель». Как боялся увидеть сейбинцев, которые ждали, наверное, его с затаенной тяжелой ненавистью. Как боялся встретиться с Надей…
Но Терехов был ласков, успокаивал Олега и вместе с ним возмущался сержантовой самодеятельностью. Он ничего не знал, ничего. И никто ничего не знал. А Надя ждала машину на поселковой площади, у сарайчика прорабской конторы, нервничала, и, когда Олег, пошатываясь, вылез из кабины, бросилась к нему, обнимала его, приговаривала: «Да как они тебя, милого, избили, как могли они…» Кто она была ему там, на площади, жена или мать, не все ли равно, она жалела его, она любила его, и влажные ее глаза обмануть не могли. А все сомнения, мучившие Олега раньше, ничего не стоили в сравнении с Надиной любовью, в сравнении с этими мокрыми добрыми глазами, с шершавой лаской родных рук. «Значит, все хорошо, все хорошо, – думал Олег, – ничего не изменилось. Она любит меня, она ждала меня… А Терехов стоит рядом и все видит и пусть видит…»
И Олег успокоился тогда, не сразу, но успокоился, а доброе, даже нежное отношение к нему сейбинцев перестало удивлять Олега. Значит, ничего дурного он не совершил, мало ли какие страсти варились внутри него, важно было то, что он делал и что видели все – ведь не каждый бы решился броситься ночью в поход по сопкам, не каждый бы осмелился вступиться в автобусе за учительницу. И когда он снова принимался думать о вчерашнем – двумя вершинами, загораживающими все остальное, белели в этих его думах ночной поход и рыцарская отвага в автобусе. И Олег понимал теперь, почему ребята так восторженно относятся к нему. Он был на равных с ними, да и не только на равных. Теперь он уже хотел говорить с Тереховым. Вчера он не смог ничего рассказать ему, да и не хотел, потому что боялся, ссылаясь на усталость, выпрашивал отсрочку, нынче Олег уже забыл, что называл себя предателем. «Мало ли чего я там мог наговорить Будкову, – думал Олег, – это ведь не документы, да и ничего такого я не сказал, что можно будет использовать против Терехова. Мы этого Будкова…» Теперь, на расстоянии, Будков был ему не страшен, Олег ненавидел его и спешил рассказать об этой своей ненависти Терехову и о том, как он поставил Будкова на место.
– Садись, Олег, – сказал Терехов. Он был хмур и серьезен.
– Ты меня извини, Павел, что я тебе вчера толком ничего не доложил. Ты, наверное, от нетерпения…
– Что ты, Олег, я ведь видел, какой ты был. Ты хоть отдохнул?
– Это все чепуха, Павел, вы, что ли, меньше моего натерпелись, что и говорить об этом. Я тебе сейчас все выложу…
– Выложи, – вяло сказал Терехов. – Я, правда, уже знаю. От ребят. Они ведь тебя расспрашивали…
Олег огорчился. Он был гонцом, а не ребята. Олег с досадой махнул рукой:
– Я им всего не рассказывал!
И он разошелся. Говорил, говорил, вставал, садился, говорил. И видел, что Терехов по-прежнему скучен и головой ему кивает машинально и никаких радостей не испытывает, узнавая от Олега будковские новости. «Что это он?» – думал Олег обеспокоенно, но потом летучее беспокойство его испарялось, и он, продолжая, увлекался и снова сражался с Будковым, отстаивая Терехова, а заодно и всех сейбинцев, и подожженная зарей шашка снова сверкала в его жесткой руке.
– Понял, какой он, этот Будков, – говорил Олег, волнуясь, – и уж бумажки он мне липовые подсунул. Это точно! Ну ничего, мы еще покажем ему… А тебе он грозил, в порошок обещал тебя…
– Да, да, да, – отрешенно сказал Терехов. – Кстати, знаешь, сегодня в промтовары должны завезти рубашки мужские шерстяные. Не наши. То ли чешские, то ли японские. Вы не проморгайте…
Олег остывал, удивлен был тереховским равнодушием и обижен им.
– Постой! Какие тут рубашки! – морщась, сказал Олег. Ему хотелось теперь уязвить этого сонного Терехова чем-то, чтобы понял он наконец, чего стоил ему, Олегу, предпринятый им же, Тереховым, поход, чтобы дрогнул он в предчувствии бед. – Будков не шутил. Он принял объявление войны.
– Принял так принял, – сказал Терехов. – А ты говорил Будкову, что нам нужно подкрепление? Ведь он обещал.
– Как же, – скиснув, сказал Олег. – Сначала он ни да, ни нет. Но потом я, видимо, сумел его переломить. Выторговал человек десять. В ближайшие дни…
– Правда? – оживился Терехов.
– Правда… – пожал плечами Олег.
– Знаешь, – задумчиво произнес Терехов, – зря мы, наверное, нынче в Будкове умудряемся видеть одно плохое…
В словах этих Олег почуял укор по своему адресу, он хотел возразить Терехову, но промолчал. Олег был огорчен, разговор получился жалким и вовсе не таким, каким он желал его видеть. Досада на Терехова жгла Олега, чем-то хотелось Олегу взорвать возмутительное тереховское безразличие, и он вспомнил:
– Да, Павел, странно кончился наш разговор с Будковым. После всего, что я ему высказал, после всех доставленных ему неприятностей, ты не поверишь, он вдруг заявил, что будет предлагать меня комсоргом поезда…
– Комсоргом? – поднял голову Терехов.
– Комсоргом, – кивнул Олег и заулыбался иронически. – Понял, каков гусь? Спрашивается, как мне к этому отнестись?
Олег понимал, что вопрос он задал зряшный, потому что для самого себя он уже решил: предложение Будкова принять; впрочем, собрание будет предлагать ему стать комсоргом, а не Будков угостит подачкой. Сомнение в вопросе он заложил скорее для того, чтобы Терехов все же расшевелился и высказал свое отношение к будковским словам, вспоминать же о них было приятно.
– Так и отнесись, – встал Терехов. – Будков, наверное, прав.
Он стоял, сигарету раскуривал, в окно смотрел на полуденное марево и говорить дальше, видимо, не намеревался.
– Хорошо, – сказал Олег, – я пойду.
– Иди, – кивнул Терехов, – солнце, видишь, какое, как бы воды в горах не натопило.
Олег уходил, раздосадованный и обиженный, разговор с Тереховым казался ему унизительным, он знал, что будет сейчас искать собеседников и рассказывать им о предложении Будкова, о том, как он выбил у Будкова премию для всех и о своем ироническом к Будкову отношении, рассказывать, пока не успокоится, пока не утолит голод.
Терехов смотрел Олегу вслед и думал, что, может быть, Будков и прав. Почему бы Олегу и не стать комсоргом?
Потом ввалился Рудик Островский.
– Бумаги тебе принес, – сказал Рудик.
– Какие еще?
– Комиссия, старик, поработала. Тут расчеты по мосту. А тут бывшая испольновская бригада исповедуется. Сами отважились. Очень серьезные документы.
– Хорошо, – сказал Терехов. – Спасибо. Я уже Зименко письмо написал. Может, он на днях приедет. А я к Ермакову собрался…
Рудик ушел, Терехов положил бумаги в сейф, привык к шоколадному ящику, ключ звякал в замке мелодично и обещал музыку, словно бы в сейфе были спрятаны сейбинские куранты, но куранты молчали.
Все было хорошо – и эти бумаги, и Олегов поход, все было хорошо, вот только Надя бросилась вчера к Олегу любящей женщиной, а стало быть, стирались жизнью тереховские миражи последних дней, последних лет, стало быть, как и предполагал Терехов, обычная Надина блажь пригнала ее наутро после свадьбы к нему в комнату и все ее слова были вызваны бабьим брожением, и ничем больше, она любила Олега, она была с Олегом, и Терехов не мог оставаться с ними рядом. Все, хватит, говорил он себе, так нельзя, вот выйдет Ермаков, и руки у меня будут развязаны, на все четыре стороны лежат дороги отсюда подальше. Он и сегодня собрался к Ермакову только затем, чтобы вызнать у прораба, когда наконец получит возможность уехать по одной из этих спасительных дорог. После разговора с благоразумными советами Терехов избегал встреч с прорабом, предлоги искать не приходилось, но сегодня он решил повидаться с Ермаковым.
У крыльца стоял сторож.
– Павел, погоди…
– Давно ждешь? – спросил Терехов.
– Я так, случаем…
– Случаем не случаем, – сказал Терехов, – а я бы на твоем месте лежанку занял или кости бы на солнце грел…
– Они у меня не отсырели, – засмеялся старик, угодливость в слезящихся глазах увидел Терехов и поморщился.
– Ты чего? – спросил Терехов.
– Я? – удивился старик. – Я ничего…
– Из-за ничего зачем с той стороны днем сюда прибыл?
Егоженый старик был какой-то сегодня, топтался перед Тереховым, волнуясь, и Терехову стало жалко его.
– На сына-то моего ты в обиде?..
– Я извинился перед ним вчера, – сказал Терехов, – и деньги мы ему за лодку заплатили. Десятку дали… Мало разве?
– Не злись на него… А? Сгоряча бумажку-то написал он… Лодка – она ведь не гвоздь, дорога ему… Понять надо… Нервный он, пораненный весь… Война-то по нему всеми железками прошлась… И детей сколько…
– Ладно, – сказал Терехов, – ты за свою должность не беспокойся… Тебя никто освобождать не думает…
– Вот и хорошо, – заморгал, не веря, старик.
– Я на тот берег еду, хочешь, подвезу?
– Я тут побуду, однако…
– Что так?
– Дак в магазин чегой-то привезли… Давать будут…
– Ах да, – спохватился Терехов, – и я хотел…
Люди у магазина не стояли, листочек бумажки прикноплен был к черной дверной клеенке, на листочке этом Терехов под номерами двадцать седьмым и двадцать восьмым поставил фамилию старика и свою.
– Жить-то кофты эти долго будут, – спросил старик, – или расползутся, как у той барыни, в кино которая трикотаж мотала?..
– Не знаю. В Сосновку ты едешь?
– Все же тут останусь… Мало ли что… На сына-то моего не серчай… А?
В больнице Терехов посидел у Тумаркина, а уж потом отправился к Ермакову. Тумаркин выглядел плохо, переломы оказались серьезнее, чем думали поначалу, лицом он был сер, а черных сваляных волос на голове как будто бы прибавилось. Терехов стоял над ним, и чувство неловкости тревожило его, словно бы виноват был перед Тумаркиным за прежние пренебрежительные мысли о нем.
– Знаешь, – сказал Терехов, – когда я вошел сюда в первый раз, чему удивился? Мне казалось, что труба с тобой должна лежать рядом… Тоже перебинтованная…
– А ее не было, да?
– Ты какой размер носишь?
– Сорок шестой… ну, сорок восьмой…
Он стеснялся малого своего, немужского размера, как стеснялись пацаны, бежавшие на войну, детских обидных лет.
– А цвет какой любишь?
– Синий… А зачем?
– Рубашки шерстяные завезли… Когда еще такое будет.
Черные глаза трубача смотрели печально, а Терехову надо было идти к Ермакову. В палате Ермаков не сидел. «Гуляет, гуляет», – обрадовал Терехова фокусник; значит, неплохи у прораба дела, значит, скоро переберется он на ту сторону речки, чтобы сейбинцами володеть и править, а стало быть, с чистой совестью свалит Терехов со своих плеч тяжеленный непрошеный груз. И, шагая коридором, Терехов дал себе слово, тут же, не откладывая, все прорабу выложить и просить его слезно, как рыжий в цирке – струи из глаз, отпустить за кудыкины горы, хоть бы и сейчас, неужели нет ему замены, хозяйство налаживается, солнечные дни, он свое сделал.
Ермаков в выцветшей, когда-то синей с полосками, а теперь мышиной пижаме сидел на скамеечке в тополином больничном садике и читал журнал «Здоровье».
– Артериосклероз, – сказал Ермаков, – можно предотвратить диетой, овощами, фруктами, а вот наши консервные банки с килькой тут никак не учитываются… А вот индусы, одно племя, черти, как себя сохраняют… Абрикосами…
– А у тебя артериосклероз, что ли?
– И он, наверное, есть, а как же… Нет, это я просто так, к слову. Статью вот читаю. Журнал очень хороший. Раньше я его и в руки не брал, а зря… Теперь вот от корки до корки… Ты послушай…
И он стал читать дальше про артериосклероз, а потом принялся говорить о болезнях, сколько он теперь знал о них, а Терехов слушал и удивлялся тому, что прораб не расспрашивает его о делах на Сейбе, а все рассуждает и рассуждает о болезнях и делает это как будто бы с удовольствием.
– Знаешь, – сказал вдруг Ермаков, – а меня ведь оперировать решили. Язву будут оперировать. Давно они меня уламывали, а теперь я сам в лапы к ним попался. Я уж согласие дал.
И тут он сник, а Терехов от растерянности молчал, слова бы какие успокоительные произнести, а он молчал.
– Это ведь они только говорить могут, что язва, – сказал Ермаков, – а кто знает, что там… Теперь ведь, сам знаешь…
Ермаков махнул рукой, не договорил, моргал глазами, уставившись на красноватую щепку, валявшуюся в песке, сгорбившийся, жалкий, утонувший в мятой пижаме, только суворовский хохолок напоминал Терехову о прежнем Ермакове. О смерти, наверное, думал он, и жалел себя, и жизнь свою жалел.
– Да брось ты! – сказал Терехов, волнуясь. – Обойдется все!
Ермаков обернулся к нему, глаза его просили: «Ну скажи еще чего-нибудь, ну обнадежь…» Терехов говорил еще, а что, и сам не соображал, голос собственный казался ему фальшиво радостным, и Ермаков не мог не заметить этой фальши, но Ермаков отходил, отогревался, глаза его оживали.
– Все обойдется, я тоже так думаю, – сказал Ермаков. – Пусть уж режут, хирург тут, говорят, хороший. Член краевой коллегии хирургов. А ведь не каждого изберут в коллегию… А?
– Конечно, не каждого! – горячо поддержал Терехов и увидел, что Ермаков благодарен ему за эту поддержку.
– Ну что у вас нового? – сказал Ермаков.
Терехов стал рассказывать.
– Это я все знаю, – оборвал его Ермаков. – Ходят ведь ко мне. А что совсем нового?
– Дак что… Ничего… Рубашки вот шерстяные завезли в магазин… Испольнов с приятелями уезжают…
– Так и попрощаться не зашли… Жалко… А Будков не приезжал?
– Нет.
– Это ведь он прорабом-то тебя посоветовал… Как я в больницу слег…
– Знаю…
– Не ошибся, видишь, он тут… Разговор-то с ним вести не раздумали?
– Нет, – встал Терехов.
– Ну смотрите, смотрите… Будет ли толк… О весах не забывай, помнишь, я о них рассказывал…
– Так ведь и о другом забывать нельзя… Ради чего мы здесь оказались…
– Я бы на вашей стороне был, – схватил Ермаков Терехова за руку, – да вот тут скрючиваться приходится…
И снова стал говорить он о болезнях, сначала о своих, а потом о чужих, и Терехову пришлось сесть и слушать прораба и кивать ему и снова доказывать, что член краевой коллегии хирургов – это тебе не костолом-самоучка, а, наверное, таких и в Москве с фонарем поискать следует. Терехов уходил из больницы уставший и расстроенный, жалко ему было старика, не сладкая жизнь выпала Ермакову, сколько довелось тащить на своем худеньком загорбке и тащил ведь. Обещал себе Терехов и завтра к Ермакову съездить и послезавтра и ребятам рассказать о его настроениях, чтобы не забывали старика. Он вел машину к реке, клял солнце, серый дождь вчерашних дней казался райским душем. Он все жалел Ермакова и только у реки вспомнил, что не сказал Ермакову о своих неотложных намерениях; впрочем, разве мог он сказать о них.
Назад: 30
Дальше: 32