37
— Почему ты опять не ходил на курсы?
— А смысл?
— Нам нужно стать путеукладчиками.
— А дальше?
— Наши звенья лягут на насыпь. — Ну?
— И будет дорога.
— Ну и что?
— Хватит. Ты опять за свое. Я принес хлеб, колбасу и масло. И еще пряники. Садись к столу.
— Я не хочу есть.
— Врешь. Человек, который не обедал и не ужинал, обязательно должен хотеть есть. И ты хочешь. Садись.
— Я сказал.
— Ну, хорошо. Я оставлю тебе бутерброды. Длинные босые ноги сползают на пол, хлопает коричневая дверца тумбочки, ноги бредут к столу.
— Опять водку?
— А ты не будешь?
— Нет. И ты зря.
— Это уж мое дело. Все-таки я тебе налью. — Нет.
— Ну, как хочешь. Есть тост: «Хай живе!» Хай живе все, что имеет возможность жить. Пока не истек срок. Ты не морщи морду Я не отравлюсь. В нашем институте был парень, писал дрянные стихи, но одно четверостишие врезал всем в память:
Пейте, девочки, водку, Любите, девочки, просто. Носится в воздухе стронций, Стронций-девяносто.
Только и всего. Обреченным полагается спешить.
— Ты считаешь себя обреченным? Боишься войны?
— А кто ее не боится? Тем более такой, со всякими атомными фокусами. В детстве в каждом году был для меня один страшный день. Двадцать второе июня. Двадцать четвертого июня начал войну Наполеон, двадцать второго — Гитлер. Мне все казалось, что именно в этот день на Москву может свалиться бомба. Я жил на даче, а мать и отец были в Москве. В ночь на двадцать второе я не спал. Я торчал на холме, все смотрел на московское небо и в шесть часов бросился к репродуктору. Рос в войну, пятилетним повидал многое, вот и боялся двадцать второго. Не я один. Соседка по лестничной клетке делала запасы на черный день, а муж ее все приговаривал: «Всех нас расщепят...» Но тогда бомбы были хилые, кустарные, а теперь ведь не успеешь заглянуть в отрывной календарь, «какого же меня числа», как будешь, уже разложенный на атомы, падать с двадцатикилометровой высоты. Все-таки я тебе налью.
— Не надо.
— Ну тогда привет. Хай живе.
— Водка помогает тебе жить? Или ты запиваешь ею страх?
— Тот парень, который писал стихи, еще и рисовал. Комнату свою обклеил полуабстрактными рисунками. Все об одном. Каким он увидит атомный взрыв. Рисунки эти он полил водкой. Смягчил участь очевидцев.
— Он — пижон? Или — неврастеник?
— Может быть, и то и другое. Только ведь человечеству сейчас ничего не стоит взорваться. И полететь ко всем чертям со своими шедеврами, гениями, Акрополями и соборами Василия Блаженного. Стоит какому-то дурацкому пятнышку появиться на экране локатора...
— Оно не взорвется. Ты за него не бойся.
— А я за него не боюсь! Представь себе. Черт с ней, с этой бомбой! Она — ерунда! Она — только средство. Одно из средств. Предположим, она никогда не взорвется. Я в это верю. Предположим, человечество построит самое совершеннейшее общество. Я в это тоже верю. Ну и что?
— Как что?
— Ну и что? Меня-то не будет! И тебя не будет. И всех, кто строил это общество, тоже не будет. И потомков наших не будет. Никого! Ты понимаешь?
— Не кричи! Разбудишь Спиркина.
— А-а-а! Черт с ним! Он проснется и заснет тут же.
— И все же не кричи. Вечно будут жить земляне, потомки наших потомков.
— Все имеет конец. Земляне поживут миллиарды лет, а потом их не будет. Закон диалектики.
— Но для чего-то они живут. И жили.
— Для чего? Ты знаешь? Для чего жил Кешка? Для чего живем я, ты? Ни черта ты не знаешь! Лермонтов сказал: «Что люди? Что их жизнь и труд, они прошли, они пройдут». Вот и вся истина.
— Это сказал не Лермонтов. Это сказал Демон у Лермонтова.
— Разница?
— Большая.
— Тешься ею. Только что она меняет? Вот мы с тобой строим дорогу. Так называемый коллективный памятник поколению. А через пару веков, может раньше, эти рельсы выкинут к чертовой матери. Железные дороги никому не будут нужны, как телеги. Никому не будут нужны результаты нашего труда, нашей с тобой жизни. А в конце концов для жителей других миров окажутся телегой все завоевания землян, труды миллионов поколений. Ты понимаешь всю трагичность нашего существования? «Что люди? Что их жизнь и труд?..»
— А от Кешки, — неуверенно проговорил Букварь, — останется надпись на скале «Тарелка». Надолго.
— А от Кешки останется надпись на скале «Тарелка». Надолго. Пока ее не сотрут ветры... Букварь, подвинь колбасу.
— Держи. А вот в этом пакете пряники.
— Спасибо. Не хочу. Чего ты встал!
— Так. Я... Знаешь, ты не любишь людей, если можешь так думать. Ты просто ненавидишь людей!
— Что ты знаешь? Я люблю людей! Все, что есть во мне, я готов отдать им сейчас же, сию же минуту, только бы знать, что всякая дрянь и беды исчезнут!
— Но ты говоришь...
— А что такое, по-твоему, любовь? Это и есть страх. Боязнь потерять того, кого любишь, боязнь за каждый его шаг, как бы чего не случилось с ним. Только так и живут люди, волнуясь за любимое ими постоянно, ежесекундно.
— Любовь — это совсем другое.
— И я волнуюсь. За людей, за голубое небо, за нашу землю, за нашу страну, за тебя, за Ольгу, за мать, за сестру, за себя. Боюсь потерять все это. Потому что люблю. Боюсь и в конце концов потеряю. Потеряю все! И тебя, и Ольгу, и землю, и себя! Все. Закон диалектики!
— Погоди! Успокойся! Хватит... Это просто растерянность. Мы никак не можем прийти в себя после случая с Кешкой. И ты, и я, и Спиркин... Но ты говоришь такое!.. В конце концов это трусость. Ты помнишь, Гамлет говорит: «Мысль об исходе — мысль, где на долю мудрости всегда три доли трусости...»? У тебя другое соотношение. Один к тридцати...
— Ты прочел «Гамлета»?
— Томик Шекспира лежал у тебя на тумбочке. А люди не трусы. Они делают дело. Ты знаешь, как умирал Перенсон?
— Какой Перенсон?
— Большевик. Его именем названа улица в Красноярске.
— Я не был в Красноярске.
— Я тоже не был. Я читал о нем в газете. Он сидел в тюрьме. Знал, что приговорен к смертной казни. Ждал вызова уже десятки дней, все тянули. Однажды он сидел в камере с другими заключенными и играл в шахматы. Фигуры они сделали сами. Из черного хлеба. И тут открыли дверь, крикнули: «Перенсон!» Все поняли. Перенсон встал, подошел к стражнику, сказал: «Сейчас. Я только доиграю партию. У нас интересная позиция». Снова стал двигать хлебными фигурками, выиграл партию, и его увели. Потом все слышали, как хлопнул в тюремном дворе выстрел, и сжали кулаки...
— А зачем ты это все мне рассказал? Букварь пожал плечами. В самом деле, почему он все это вспомнил?..
— Есть люди, — сказал Виталий, — которых я не могу понять. Я завидую им. Но ведь больше других, тех, что просто приспособились к быту. Твой Перенсон погиб, и это главное в его жизни. А я не хочу уходить! Когда я вспоминаю, что все мы тут ненадолго, я готов орать о бессмысленности мира!
— Другие-то видели этот смысл. Их были миллионы. Они вывели законы, по которым стоит жить.
— Законы? Это все чушь! Все здесь условно. Как условны параллели и меридианы. Все это воображаемое, все придуманное. Для облегчения практики. Могли бы в свое время провести другие полосы через шарик, как-нибудь по диагонали, Азию назвать Америкой. Так и в человеческом общежитии. Всякие нормы, обычаи, моральные принципы — все это придумано. Условно. Вкусы, одежда, еда — тоже. Опыт тысячелетий? Может быть, что-то он и дал. Но наверняка есть во вселенной планеты с такими же существами, как мы с тобой, только все у них идет по-другому, вместо брюк они носят портфели и едят глину. И ничего, живут. Даже в науке о тех же самых вещах — другие методы, другие плоскости.
— А что же, по-твоему, безусловно?
— Безусловно только одно. Что у тебя будет конец и у меня.
— Но Волга вот впадает в Каспийское море?
— Ну уж ты!.. — Виталий нервно засмеялся.
— А твоя любовь к Ольге?
— Твоя и моя? А черт ее знает! Любовь и ощущаешь-то, когда она, как говорится, несчастная. Но знаю... Знаю только то, что мы ее любили с тобой старомодно. Со всеми этими условностями.
— Ты не ходил на танцы? — Нет.
— Ольга танцует все время с одним парнем. Из одесситов.
— Пусть.
— Ты никогда не говорил ей о своей любви?
— Нет. А зачем? Портить ей настроение?..
— Ты всегда такой?
— Какой?
— Ты всегда ноешь?
— Было время, когда я говорил лозунгами.
— Даже такое было?
— В марте пятьдесят третьего в школе на митинге я говорил речь и плакал. Плакал искренне. Я вывихнул ногу и все же добрался через все толпы к Колонному залу. Я донес до зала свою веру Весной пятьдесят шестого я был ошарашен. Не мог прийти в себя. Стал пить, сорить собой.
— Знаешь, Виталий, есть такое лекарство — хлористый кальций.
— Ну?
— Оно очень чистое, прозрачное и горькое. Оно здорово помогает. По-моему, правда иногда похожа на хлористый кальций...
— На хлористый кальций?
— Нет, я серьезно. Весной пятьдесят шестого нам сказали правду Очень горькую правду. Но она оздоровила. Да, она была очень и очень горькая. И ты растерялся... Как сейчас мы растерялись, после Кешкиной гибели. Знаешь, мне очень не хватает Кешки. Бульдозер уехал, а я о нем и не вспоминаю, а Кешка...
— Вот ведь какой ты мудрый! Ты все стремишься разложить по полочкам. Да пойми же ты, что не существует никаких полочек. Жизнь не учебник литературы. Нет их!
— А что есть?
— Не знаю. Ничего не знаю. Только одно... Знаю только, что меня не будет... Не будет — и все. Отгуляю срок — и в небытие...
— Все ты врешь! А зачем же ты тогда живешь?
— Из-за любопытства. Из-за обыкновенного обывательского любопытства. Жизнь — это ведь такой стадион, на котором все время происходит что-то любопытное. Ежесекундно. На поле и на трибунах. Вот и я буду: сидеть на стадионе и смотреть.
— Ты говоришь чушь! Ерунду! Сам не понимаешь, что говоришь!
— Ага, я говорю чушь! Сейчас я услышу умные вещи. Валяй. Начинай. Или ты подождешь Зименко? А то он в Красноярске, на семинаре.
Букварь встал, почти вскочил, быстро прошелся по комнате. Виталий сидел, уставясь в стену, пережевывая колбасу.
Букварь ходил по комнате и злился на себя. Он понимал, что Виталий говорил ерунду, чудовищные вещи, нелогичные, путаные, и с ним надо было спорить, а он, Букварь, спорил плохо, только бросал изредка реплики, выдававшие его растерянность.
Лицо Виталия снова стало старческим, усталым, кончики губ морщились в иронической усмешке, а глаза посмеивались печально и многозначительно. Снова Виталий надел маску всепонимающего мудреца, много жившего, настрадавшегося вдоволь и знающего о мире такое, о чем другие не догадываются. С Букварем он говорил снисходительно, как усталый учитель с дошкольником, посмеиваясь внутренне, подыскивая самые простые, элементарные слова, а сложные доводы держал про себя.
Букварь чувствовал, что сейчас Виталий не пижонит, как раньше, не играет чью-то роль, а все говорит всерьез, потому что он всерьез взволнован и напуган случившимся с Кешкой. Он смотрел в серые глаза Виталия, словно собравшие где-то в. своей глубине всю мировую скорбь, и чувствовал себя дошкольником.
Букварь молчал еще и потому, что никак не мог выйти из надоевшего состояния безразличия. Каждый раз, когда он начинал горячиться, лезли в голову слова: «А Кешки-то нет», «А Николай-то предал...» — и он остывал. «Пусть мелет, пусть выговорится, не все ли равно...» А может, Виталий в чем-то прав... Ведь сам он, Букварь, так и не смог представить сутулого лапотного суздальчанина, предка своего, не смог понять смысла его жизни. Время свое тот суздальчанин унес в могильник за Мжарой.
— Эта колбаса, — сказал Виталий, — очень похожа на жевательную резинку Уже полчаса, наверное, жую...
— Сколько тебе лет? — спросил Букварь.
— Что? Двадцать пять.
— Да, ты, конечно, много прожил.