БРАКОНЬЕР
…и должен ли один лишь поцелуй
Вновь пробудить умолкший дом
И дикий край, что пенья птиц исполнен?
Сильвия Таунсенд Уорнер
Я был ребенком, когда впервые вышел к той огромной зеленой изгороди. Я собирал грибы — но не развлеченья ради, как обычно собирают грибы дамы и джентльмены (я читал об этом), а по-настоящему. Собирать грибы или охотиться без нужды — это, как говорится, привилегия людей благородных. Я бы сказал даже, что именно такие вещи и превращают простого человека в благородного, что уже само по себе является привилегий. А охотиться в лесу на дичь или грибы-ягоды только потому, что ты голоден, — это удел низкого люда. И низкий человек в результате подобной охоты может превратиться только в браконьера. В общем, я, как самый настоящий браконьер-нарушитель, собирал грибы в Королевском лесу.
Отец утром сунул мне в руки корзину и послал меня в лес, пригрозив: «И не вздумай украдкой домой возвращаться! Не приходи, пока полную корзину не наберешь!» И я прекрасно знал, что он непременно меня побьет, если я вернусь домой без добычи — а в такое время года это в лучшем случае могли быть грибы, а в худшем — курчавые верхушки папоротников, которые едва-едва начинали кое-где проклевываться из холодной еще земли. Увидев, что я пришел с пустыми руками, отец наверняка отлупил бы меня рукоятью мотыги по спине или отстегал бы хлыстом, а потом отослал спать без ужина, потому что и сам остался полуголодным. Впрочем, ему, должно быть, становилось легче, когда он мог заставить меня испытывать еще более сильный голод, а в придачу — боль и стыд. Я знал, что через какое-то время мачеха моя, конечно, проскользнет неслышно в мой уголок и положит на тюфяк или сунет прямо мне в руку жалкий кусок, который ей удалось утаить и приберечь, зачастую отделив от своей собственной скудной порции, — половинку сухаря, корку хлеба, комок горохового пудинга. Глаза ее красноречиво молили: только ему ничего не говори! Я ничего ему и не говорил. И никогда не благодарил ее. И съедал принесенное ею в темноте.
Отец частенько ее бил. И еще слава богу, что моя судьба, счастливая или несчастная, не позволила мне хоть раз почувствовать, что я лучше ее, когда я видел ее жалкой и избитой. В таких случаях мне всегда становилось ужасно стыдно, и я чувствовал себя даже хуже, наверное, чем эта несчастная женщина, плачущая и растерзанная. Но она ничем не могла себе помочь, как и я не мог ничего для нее сделать. Однажды я, правда, попытался подмести нашу хижину, пока она работала в поле; мне хотелось сделать ей сюрприз, когда она вернется, но уборка моя привела лишь к тому, что грязь и пыль разлетелись во все стороны. Так что, когда она, усталая и потная, вошла в дом и поставила в угол мотыгу, то, так ничего и не заметив, сразу принялась разжигать огонь, носить воду, подметать пол и так далее, а мой отец, такой же потный и усталый, с тяжким вздохом плюхнулся в единственное имевшееся у нас кресло. Мне же осталось только злиться на самого себя, потому что оказалось, что я, как ни старался, все же ничем ей не помог.
Помнится, когда мой отец еще только на ней женился, а я был совсем малышом, она играла со мной, точно девчонка. Она, например, научила меня игре в ножички. И буквы она со мной учила по своей азбуке. Ее ведь монахини воспитали, и она хорошо умела читать и писать, бедняжка. Мой отец даже сперва лелеял надежду, что если я научусь читать, то мне, возможно, разрешат поступить в монастырь и я потом смогу помочь нашей семье разбогатеть. Но из этого, разумеется, ничего не вышло. Мачеха была хрупкой и слабенькой, она не могла оказывать отцу такую помощь в работе, как моя покойная мать, так что никакого благополучия мы не достигли. А вскоре закончилась и моя учеба.
А ведь это мачеха моя обнаружила, что я отлично умею находить в лесу разные съедобные вещи, и научила меня, что и в какое время года мне следует там искать: весной — золотистые и коричневые сморчки и строчки, съедобные папоротники и корешки; летом и осенью — грибы, ягоды и плоды диких растений; она же научила меня собирать по берегам ручьев кресс-салат и ставить верши; а отец показал мне, как ставить силки для кроликов. В общем, они оба вскоре уже рассчитывали на меня как на основного добытчика пищи, ибо почти все, что нам удавалось вырастить на своем поле, забирал в виде налогов Барон, которому это поле принадлежало. Нам разрешалось возделывать для себя лишь небольшую полоску земли, отведенную под огород, чтобы работа там поменьше отвлекала нас от работы на Барона. Я, пожалуй, даже гордился тем, что в семье на мои браконьерские набеги возлагается столь большая надежда, и охотно уходил в лес. Я там совершенно ничего не боялся. Ведь мы и жили-то на самой опушке, почти что в лесу. Так что на расстоянии мили от нашей хижины я знал каждую тропинку, каждую поляну, каждую рощицу. Чего же мне было бояться? Я смотрел на лес как на свою вотчину. И все же отец по-прежнему каждое утро приказывал мне туда идти — очень мне нужны были его приказы! — да еще и приправлял все это угрозами: «И не вздумай украдкой домой возвращаться! Не приходи, пока полную корзину не наберешь!»
И порой это оказывалось совсем не просто — ранней весной, например, когда еще ничего и не выросло. Как и в тот день, когда я впервые увидел ту огромную зеленую изгородь. В тени дубов еще лежал сероватый прошлогодний снег, и я все бродил по лесу, не находя ни одного гриба, ни одного проклюнувшегося из земли папоротника. Кое-где на ветках я замечал черные засохшие прошлогодние ягоды, но вкус у них оказался гнилостный. В поставленные мной верши не попалось ни одной рыбки, в силки — ни одного кролика, а речные раки прятались, глубоко зарывшись в ил. В итоге я зашел так далеко в лес, как еще никогда не заходил; я все еще не терял надежды отыскать полянку, где уже проросли молодые побеги папоротников, или заметить на пористом, покрытом блестящей коркой снегу следы белки, ведущие к ее кладовой. Идти было довольно легко, поскольку я отыскал хорошую тропу, почти такой же ширины, как та дорога, j что ведет к замку Барона. Тропа казалась полосатой из-за падавших между стволами берез лучей холодного еще солнца. А в конце тропы виднелось нечто странное: похоже, зеленая изгородь, только очень высокая, такая высокая, что я сперва принял ее за тучу. «Неужели здесь лес и кончается? — удивился я. — Или, может, это конец мира?»
Я шел и все больше удивлялся, однако ни разу не остановился. И чем ближе я подходил, тем сильнее изумляло меня то, что открылось моему взору, — эта живая изгородь была гораздо выше огромных старых буков, видневшихся в лесу по обе стороны от тропы. Как и всякая живая изгородь, она представляла собой тесно посаженные кустарники и деревья, которые так плотно переплелись ветвями, что образовали сплошную непреодолимую стену, но все же выросли невероятно высокими, густыми и колючими. В это время года, разумеется, их ветки были еще черными и голыми, и все же я нигде не смог отыскать ни малейшего прохода или просвета, который позволил бы мне хотя бы заглянуть по ту сторону изгороди. Начиная от самой земли, колючие ветки растений переплетались так густо, что сквозь них ничего нельзя было разглядеть, сколько я ни прижимался к ним лицом. Тогда я попытался взобраться повыше, но лишь весь исцарапался, да так ничего и не увидел, кроме бесконечного сплетения темных кривых ветвей и острых шипов.
Ну ладно, подумал я, если это ежевика, то летом, по крайней мере, тут наверняка можно будет набрать целую кучу ягод! В детстве меня мало что интересовало, кроме еды. Собственно, добыча пропитания и была моим единственным занятием.
Однако разум ребенка способен и мечтам предаваться, особенно когда этому ребенку удастся как следует поесть. Иногда, после относительно сытного ужина, я ложился в постель и, глядя, как догорают угли в очаге, думал о том, что же может находиться по ту сторону колючей лесной изгороди.
Эта изгородь стала для меня настоящей сокровищницей — летом и осенью я собирал там полные корзины ягод ежевики и боярышника и часто ходил туда. Правда, требовалось несколько часов, чтобы до этой изгороди добраться, но я уходил рано утром, мгновенно наполнял свою корзину и заплечный мешок спелой ежевикой или боярышником и всю остальную часть дня мог заниматься чем угодно. Чаще всего я предавался своему излюбленному занятию — бродил вдоль изгороди, объедаясь спелой, на редкость вкусной ежевикой и мечтая о чем-то неясном даже мне самому. Я тогда еще совсем не знал ни сказок, ни историй, если не считать одной ужасно примитивной — о моем отце, моей мачехе и обо мне самом, — так что эти мои сны наяву не имели ни сказочной формы, ни сказочной основы. Но, бродя вдоль изгороди, я все время вполглаза посматривал, нет ли где прохода или просвета, в который можно было бы пролезть или хотя бы заглянуть на ту сторону колючих зарослей. Если я и мог придумать какую-то историю, то это всегда была история о том, что я обнаруживаю в живой изгороди проход и попадаю в то место, которое она окружает.
Нечего было даже и думать о том, чтобы на эту изгородь взобраться. Я изгородей такой вышины в жизни не видывал. К тому же она вся, от корней до самого верха, была покрыта шипами в мой палец длиной и острыми, как швейные иглы. Собирая ежевику, я по неосторожности порой цеплялся за эти шипы, и они рвали мне одежду, а руки у меня и вовсе все лето были покрыты множеством свежих и уже подживших глубоких царапин.
И все же я любил ходить туда и с прежним упорством бродил вдоль изгороди в поисках прохода. Однажды, через несколько лет после того, как я впервые наткнулся на зеленую изгородь, я снова пошел туда. Лето только что наступило, и ежевика, разумеется, еше не поспела, но ее колючие ветви были все покрыты пышными соцветьями, похожими на легкие облачка, и мне очень нравилось любоваться этим буйным цветением и вдыхать сладостный аромат, исходивший от изгороди. Этот аромат был столь же крепок, как запах варящегося мяса или свежеиспеченного хлеба, и столь же приятен. Я пошел направо. Идти было легко — казалось, вдоль изгороди когда-то пролегала довольно широкая дорога. Под колючей стеной лежала густая тень. В лесу стояло жаркое безветрие. В этих местах всегда было удивительно тихо, и мне почему-то казалось, что эта тишина как бы просачивается из-за изгороди.
Я давно уже обратил внимание на то, что за изгородью совершенно не слышно пения птиц, хотя весь лес так и звенел от их звонких весенних песенок. Иногда, правда, я замечал, что птицы перелетают через изгородь, но ни разу не мог бы с уверенностью сказать, что хоть одна из них вернулась обратно.
Итак, я бродил, окутанный этой тишиной, по весенней траве и высматривал по сторонам свои любимые маленькие красновато-коричневые грибочки, когда меня вдруг охватило странное ощущение: мне почудилось нечто необычное, новое и в этой траве, и в этом лесу, и в этой цветущей изгороди. Я подумал, что раньше никогда не уходил так далеко вдоль этой колючей стены, и тем не менее все вокруг выглядело так, словно я уже много раз бывал здесь. Ну конечно же, мне знакомы эти молодые березки! Вон одна из них склонилась под бременем глубоких снегов, выпавших минувшей зимой, да так и не сумела выпрямиться. И тут я увидел возле этой березки, под кустом черной смородины и рядом с заросшей травой тропинкой, чью-то корзинку и завязанный узлом заплечный мешок. Значит, здесь бывает кто-то еще? Но я никогда прежде не встречал здесь ни одной живой души. Интересно, кто это браконьерствует в моих личных владениях?
Люди у нас в деревне леса боялись. А поскольку наша хижина стояла почти что на опушке, они боялись и нас заодно. А я все никак не мог понять, чего это они так боятся. Они вечно рассказывали страшные истории о волках, но я лишь однажды видел в лесу волчий след, хотя порой слышал, конечно, печальный волчий вой, особенно зимними ночами, но ни один волк никогда и близко не подходил ни к домам, ни к полям. Немало рассказывали также о встречах с медведями, хотя, честно говоря, никто в нашей деревне никогда не видел ни медведя, ни медвежьего следа. А уж когда деревенские начинали болтать об иных опасностях, подстерегающих беспечного человека в лесу, о невероятных существах и волшебных чарах, и округляли при этом глаза, и переходили на шепот, то мне они и вовсе казались полными глупцами. Мне, например, ни о каких чарах ничего известно не было. Я всегда спокойно уходил в лес, и возвращался оттуда, и снова туда уходил, я исходил его вдоль и поперек, я знал его не хуже, чем свой собственный огород, и ни разу не обнаружил там ничего такого, чего стоило бы бояться.
Зато в деревне меня сторонились. Люди там посматривали на меня с подозрением и называли маленьким дикарем. И я даже отчасти этим гордился. Хотя, может, мне и было бы приятнее, если б они мне улыбались и окликали меня по имени. Но, раз уж так сложилось, у меня хватало собственной гордости, да и гордиться мне было чем: я считал себя хозяином этого огромного леса, куда никто больше, кроме меня, ходить не осмеливался.
А потому я с таким ужасом и болью смотрел на эти следы, оставленные в моих владениях неведомым захватчиком, способным поломать всю мою жизнь… и вдруг узнал в этой корзине и в этом заплечном мешке свои собственные вещи! Значит, я просто обошел изгородь кругом. И теперь этот круг замкнулся. И весь мой лес находился снаружи, за пределами этой колючей стены, а внутри… ну, пока что мне было совершенно неизвестно, что там находилось внутри нее.
С этого дня мое ленивое любопытство переросло в страстное желание и твердую решимость непременно проникнуть за эту изгородь и своими глазами посмотреть, какую тайну она скрывает. Ночью, лежа в постели и глядя на угасающие угли в очаге, я теперь размышлял о том, какие инструменты могут мне понадобиться, чтобы прорубиться сквозь эти колючие заросли, и о том, как бы мне эти инструменты раздобыть. Те жалкие кирки и мотыги, которыми мы обрабатывали свое поле, вряд ли способны справиться с такими мощными кривыми ветвями. Нет, тут нужен настоящий тесак или меч, а еще — хороший точильный камень, чтобы острить его.
Так началась моя карьера вора.
Умер один старый дровосек, живший в деревне, я услыхал об этом на рынке. Я знал, что он жил один и его прозвали скрягой. У него вполне могло быть то, что мне нужно. И в ту же ночь, едва отец с мачехой уснули, я тайком выбрался из дому и по дороге, залитой лунным светом, быстро пошел в деревню. Дверь в доме дровосека была не заперта. В очаге еще тлели угли. На кровати, слева от очага, лежал покойник, и две женщины, видимо плакальщицы, сидели возле него и болтали друг с другом, лишь время от времени вспоминая о своих обязанностях и принимаясь причитать и плакать. Я бесшумно прокрался в ту часть дома, где размещались хлев и конюшня, и женщины в полутьме меня не заметили. Корова мирно жевала жвачку, и лишь кошка следила за мной, а женщины по ту сторону очага продолжали о чем-то разговаривать и смеяться, хотя рядом лежал покойник, завернутый в саван. Я внимательно осмотрел инструменты дровосека, действуя тихо, без спешки. У него имелся прекрасный топор, тяжелая грубоватая пила и отличное точило — настоящее сокровище для меня. Раму-то я, конечно, с собой взять не мог, но ручку все же под рубаху спрятал, потом сунул под мышку остальные инструменты, взял в обе руки точильный камень и стал пробираться к выходу. «Кто там?» — равнодушно спросила, услышав шорох, одна из женщин и тут же на всякий случай ненатурально взвыла по покойнику.
Проклятый точильный камень прямо-таки все руки мне вывернул, пока я его до дому дотащил! Камень, все инструменты и ручку от точила я спрятал недалеко от опушки леса под кустом ежевики. Затем прокрался в черное нутро нашей хижины — там даже и окон-то не было, а огонь в очаге успел совсем погаснуть, — ощупью добрался до своего тюфяка, рухнул на него и долгое время лежал без сна с бешено бьющимся сердцем. Теперь я уже мог начинать придумывать и собственную историю: нужный инструмент я украл и намерен был по-настоящему атаковать колючую стену. С таким оружием вполне можно было приступать к осаде этой таинственной крепости. Впрочем, таких слов я тогда даже в мыслях не употреблял. Я тогда еще ничего не знал ни об осадах, ни о крепостях, ни о войнах, ни о победах — ни об одной из тех вещей, которые и лежат в основе истории человечества. Я вообще ни одной истории тогда не знал, кроме истории своей собственной жизни.
Если бы я описал эту историю в книге, она наверняка многим показалась бы весьма скучной. И в ней действительно ничего интересного не было. В тот год все лето, всю осень, всю зиму и весну, а также и следующие лето, осень и зиму я вел войну с той зеленой стеной, но ни разу свою осаду не снял; я пилил, колол, прорубался сквозь колючие заросли ежевики и боярышника. Если мне удавалось перерубить какой-нибудь особенно толстый и упрямый ствол, я все равно не мог сразу его вытащить, пока не обрубал еще с полсотни тесно переплетшихся веток. Наконец, высвободив этот ствол, я выволакивал его наружу и тут же принимался рубить следующий. Мой топор тупился, наверное, тысячу раз. Я ухитрился смастерить нечто вроде точильного станка и без конца острил на нем топор, пока лезвие настолько не истончилось, что уже не поддавалось заточке. В первую же зиму сломалась украденная пила — когда я перепиливал корни, твердые, как кремень. На второе лето мне удалось стащить большой топор и ручную пилу у группы бродячих лесорубов, которые устроили себе временное пристанище неподалеку от той дороги, что вела в замок Барона. Ну и что? Они же крали дрова в том лесу, который я считал своим собственным! Вот я в отместку и украл у них инструменты. Мне казалось, что это вполне честный обмен.
Отец мой все ворчал, что меня вечно нет дома, но я продолжал каждый день уходить в лес. Зато я наставил там столько силков, что кролик к обеду бывал у нас так часто, как нам того хотелось. Так или иначе, но бить меня отец больше не осмеливался. Мне было, наверное, лет шестнадцать или семнадцать; в семье мало обо мне заботились, да и кормили тоже не слишком хорошо, так что я вырос не особенно высоким и сильным, но все же к этому времени стал явно сильнее отца, изношенного пожилого мужчины лет сорока, а то и больше. Но мачеху мою он по-прежнему бил очень часто. И она теперь превратилась в маленькую беззубую старушку с вечно красными глазами. Говорила она очень редко. Стоило ей открыть рот, как отец грубо обрывал ее, насмехаясь над женской болтливостью, женской сварливостью, старушечьим ворчанием и так далее. «Неужто ты никогда не умолкнешь?» — громогласно вопрошал он, и она тут же съеживалась, втягивая голову в сутулые плечи, точно черепаха. Но по вечерам, когда она перед сном мылась в тазу, согрев воду на последних углях и обтирая тело какой-то тряпицей, простыня порой соскальзывала с ее плеч, и я видел, какая у нее гладкая кожа, какие нежные груди и прелестные округлые бедра, как неясно поблескивает в свете догорающего очага ее еще молодое тело. Я, конечно, сразу отворачивался, потому что она страшно пугалась и стыдилась, если замечала, что я на нее смотрю. Она называла меня «сынок», хоть я и не был ей сыном. И я еще помнил, как когда-то давно она звала меня просто по имени.
Однажды я заметил, что она смотрит, как я ем. В ту осень мы впервые получили неплохой урожай, и турнепса нам хватило на всю зиму. Она смотрела на меня так, что я сразу догадался: ей хочется спросить, пока отца нет дома, чем я занимаюсь в лесу целые дни напролет, почему моя рубаха, куртка и штаны вечно порваны чуть ли не в клочья, почему ладони у меня покрыты твердыми мозолями, а руки все в шрамах и царапинах? И если б она спросила, я бы, наверное, рассказал ей. Но она так ни о чем меня и не спросила. А заметив мой взгляд, молча отвернулась и потупилась, скрывая лицо в тени.
Густая тень и тишина царствовали в том коридоре, который я уже успел прорубить в изгороди. И было видно, что терновник и боярышник в ней — настоящие деревья, такие высокие и с такими густыми ветвями, что в проделанный под ними проход не просачивается ни лучика солнечного света.
К концу первого года сделанный мною проход был высотой с меня и примерно в два моих роста длиной. Однако впереди по-прежнему не виднелось никакого просвета, так что я не мог даже одним глазком увидеть то, что находилось по ту сторону изгороди. Ни малейшей надежды не было и на то, что в дальнейшем переплетение ветвей может оказаться не таким плотным. Сколько же раз я лежал ночью, слушая храп отца, и клятвенно обещал себе, что все равно непременно прорублю эту колючую стену до конца, даже если мне придется потратить на это всю свою жизнь, и в то же время мне все чаще казалось, что, когда я уже стариком, вроде моего отца, рассеку наконец последние колючие ветки и окажусь по ту сторону изгороди, я не увижу там ничего, кроме точно таких же зарослей ежевики и боярышника. Придумав подобный конец своей истории, я сам в него не верил и постоянно пытался пристраивать к ней другие концы. Например, говорил я себе, там, возможно, окажется красивая зеленая лужайка… и деревня… или монастырь… или замок… или просто каменистое поле… Я ведь ничего иного в своей жизни не видел, вот и перебирал в памяти знакомые мне вещи. Но все подобные выдумки вскоре забывались, и я снова начинал думать только о том, как мне перерубить следующий толстый ствол, стоявший у меня на пути. В общем, моя история целиком была посвящена этому прорубанию сквозь бесконечные заросли, и пока что больше ни о чем в ней не говорилось. Однако, чтобы рассказать ее во всех подробностях, понадобилось бы, наверное, почти столько же времени, сколько я затратил на расчистку прохода в зеленой стене.
Однажды в конце зимы — а в такие дни всегда кажется, что зиме нет конца, такой это был ужасный, холодный, сырой, голодный день, — я пилил той самой, украденной у лесорубов пилой кривой узловатый ствол боярышника толщиной, наверное, с мою ляжку и твердый, как железо. Скрючившись в узком, уже расчищенном от ветвей пространстве, я все пилил и пилил, и в голове моей царила полная пустота: я был целиком поглощен этой работой.
Проклятая изгородь разрасталась с неестественной быстротой; она росла как летом, так и зимой; даже среди зимы бледные ростки постоянно прорастали прямо среди прорубленного мною прохода, а летом и вовсе приходилось каждый день уделять какое-то время на дополнительную расчистку только что сделанного прохода, чтобы удалить новые зеленые побеги, полные едкого сока. Теперь сделанный мною коридор достиг пяти с лишним ярдов в длину, но в высоту был всего лишь фута полтора; я научился как бы ввинчиваться в заросли, оставляя пространство высотой в человеческий рост лишь в самом конце туннеля, где мне просто необходимо было порой замахнуться топором или воспользоваться пилой. Обычно же я работал в крайне неудобной позе, но с радостью отказывал себе во всем, желая поскорее продвинуться как можно дальше.
Ствол боярышника, который я пилил, вдруг самым гнусным образом расщепился, и лезвие пилы чуть не проехало мне по бедру: подпиленное дерево повисло, но не упало, подхваченное ветвями других деревьев, с которыми тесно переплелось, и одна его шипастая ветка с силой хлестнула меня по лицу, разодрав мне лоб. Кровь залила мне глаза, и я уж подумал, что это проклятые шипы их задели и теперь я ослепну. Опустившись на колени, я принялся стирать с лица кровь, и руки у меня дрожали от напряжения, боли и неожиданности. Но когда я протер сперва один глаз, потом другой, то даже и не понял, что это передо мной, и, моргая, все вглядывался и вглядывался в то, что наконец забрезжило впереди. Это был дневной свет!
Тот боярышник, падая, проломил собой оставшуюся часть изгороди, и теперь в лабиринте переплетающихся веток образовался небольшой, но вполне достаточный просвет, за которым на небольшой светлой поляне виднелся замок.
Теперь-то я знаю, что это был именно замок. А тогда у меня даже и слов не нашлось для того, что я увидел. Я увидел солнечный свет на желтой каменной стене и, приглядевшись, заметил в этой стене какую-то дверь. Возле двери виднелись человеческие фигуры, видимо мужские, но больше похожие на тени и совершенно неподвижные; подумав, я решил, что это просто каменные статуи вроде тех, что стоят в мужском монастыре у входа в собор. Больше я пока ничего разглядеть не сумел: солнечный свет, светлый камень, дверь в стене и похожие на тени фигуры мужчин. А вокруг повсюду только ветки, стволы, листья — все та же изгородь, такая же непроходимая и исполненная тьмы, какой я видел ее в течение этих последних двух лет.
Ах, если б я был змеей, я бы просто прополз в эту дыру! Но, увы, пришлось снова браться за топор и расширять проход. Руки у меня еще дрожали после того удара, но я все рубил, рубил, рубил, продираясь сквозь переплетение колючих ветвей. Хотя теперь я уже заранее знал, какую именно ветку нужно подрубить в первую очередь, чтобы не мешала мне все более отчетливо видеть ту золотистую стену и ту дверь. Мне было уже все равно, какой высоты и ширины будет мой проход, и, пока у меня еще оставались силы, пробивался вперед, не обращая внимания на истерзанные руки и лицо, на порванную одежду. Я так яростно размахивал давно уже затупившимся топором, что ветки летели в разные стороны. Вскоре я почувствовал, что растительность вокруг стала более редкой, а ветки и молодые побеги становятся все тоньше, все слабее и уже пропускают солнечный свет. Если еще совсем недавно меня окружали по-зимнему черные, затвердевшие колючие ветви и стволы, то теперь они стали гораздо мягче и зеленее, и мне уже не обязательно было рубить их, я мог просто раздвинуть их руками. И наконец я выполз на четвереньках из-под полога густых ветвей на лужайку, поросшую ярко-зеленой травой.
Над головой мягко, точно в начале лета, синело небо. А прямо передо мной, чуть ниже по склону холма, виднелось здание из светлого камня — тот самый замок, обнесенный рвом с водой. С его островерхих башен неподвижно свисали флаги. Вокруг не было ни ветерка, ничто не шевелилось. Воздух казался чуть застойным и очень теплым.
Я, скорчившись, сидел на земле и боялся пошевелиться, оставаясь столь же неподвижным, как и все вокруг. Меня даже несколько смущало собственное тяжкое, судорожное дыхание. Опираясь о землю, я заметил рядом со своей потной, перепачканной засохшей кровью рукой маленькую пчелку, сидевшую на цветке клевера, которая замерла в полной неподвижности, словно опьянев от собранного ею нектара.
Приподнявшись и встав на колени, я осторожно огляделся. Я понимал, что это, должно быть, замок, такой же, как тот, что высится над нашей деревней и принадлежит Барону, а потому весьма опасный для тех, кто там не живет или не работает. Но этот замок был гораздо больше, красивее и светлее, чем замок Барона; он выглядел просто волшебным и был даже больше, чем собор в мужском монастыре. Со своими желтыми стенами и красными черепичными крышами он походил на веселый цветок. Я, правда, не так уж много видел в жизни, чтобы мне было с чем сравнивать. Замок нашего Барона больше напоминал неказистую приземистую крепость, окруженную россыпью жалких хижин и амбаров; а собор в мужском монастыре всегда казался мне на редкость мрачным, серым, и лики резных скульптур у входа в него стерлись от старости. Но это здание — или замок, как его ни называй, — просто поразило меня своим изяществом и красотой. И выглядело оно совершенно новым. А солнечные лучи, игравшие на его светло-желтых стенах, заставили вспомнить, как светилось в отблесках огня обнаженное тело моей мачехи.
На склоне холма, примерно на полпути к крепостному рву, лежали несколько коров, погруженных в полуденную дремоту; головы их были приподняты, глаза закрыты; они даже жвачку не пережевывали. На дальних холмах виднелось большое стадо овец, а чуть в стороне — цветущий яблоневый сад, едва начинавший ронять с ветвей бело-розовые лепестки.
И было очень тепло. По ту сторону изгороди, где стояла зима, я бы уже весь дрожал в своей заплатанной рубахе и драной куртке, мгновенно остыв после тяжкой работы топором. А здесь мне пришлось даже куртку с себя сбросить. Кровь, выступив из моих многочисленных царапин, подсохла и теперь стягивала кожу, вызывая противный зуд, так что я озирался по сторонам в поисках ручья и с вожделением поглядывал на воду в крепостном рву, спокойную, синюю, как стекло, так и манившую к себе. Меня к тому же мучила жажда, а фляга моя, кстати почти пустая, так и осталась лежать там, в начале прохода. Но я, вспомнив о ней, даже головы в ту сторону не повернул.
Однако я по-прежнему не замечал ни малейшего движения ни на раскинувшемся передо мной лугу, ни в садах, окружавших замок, ни на мосту, перекинутом через ров. Я так и стоял на коленях в тени высоченной живой изгороди, смотрел вокруг и никак не мог насмотреться. Коровы лежали как каменные, хотя время от времени можно было все же заметить, как вздрогнет коричневый бок, сгоняя назойливую муху, или лениво шевельнется кончик хвоста. Опустив глаза, я обратил внимание на то, что пчелка по-прежнему сидит на цветке клевера, и даже легонько коснулся ее крылышка, проверяя, не мертвая ли она. Ее усики чуть дрогнули, но сама она и не подумала улететь. Она даже не пошевелилась. А я снова стал смотреть на здание с желтыми стенами, на его окна, на ту дверь в боковой стене, которую в самом начале увидел сквозь ветви живой изгороди. И разглядел, сам еще толком этого не понимая, что две резные фигуры у двери — это не статуи, а живые люди! Они стояли по обе стороны от двери и стерегли ее, словно ожидая, что кто-то вот-вот войдет в дом из сада или со стороны конюшен; у одного стражника в руках был флаг, у другого — пика. И я, присмотревшись как следует, понял, что оба они прислонились к стене и крепко спят.
Меня это не удивило. Ну, спят стоя, и что тут такого, подумал я. Здесь это казалось вполне естественным. По-моему, я уже тогда догадывался, куда попал.
То есть я, конечно, не знал этой истории, во всяком случае, не знал ее так хорошо, как ее, наверное, знаете вы. И я понятия не имел, почему они все здесь спят и как это случилось. Нет, я действительно не знал ни начала той сказки, ни ее конца. И про тех, кто находился в замке, я тоже ничего не знал. Но я уже понял, что все они почему-то спят. И это было очень странно, и мне, наверное, следовало бы испугаться, но я почему-то никакого страха не испытывал.
Так что, даже когда я встал и медленно побрел вниз по залитому солнечным светом лугу к ивам, росшим вдоль крепостного рва, я шел не как во сне, а как будто я сам чье-то сновидение. Я, правда, не знал, кому я могу сниться, разве что самому себе, но и это не имело значения. Я встал на колени в тени ив и опустил изодранные руки в холодную воду рва. Совсем рядом со мной — я мог бы достать его рукой! — медленно, поблескивая чешуей, проплыл золотистый карп; он тоже спал. На поверхности воды застыла водомерка на своих четырех крошечных «поплавках». Под мостом спали в своем глиняном гнездышке ласточка и ее птенчики. Высоко на стене замка, в открытом окне я заметил женскую головку с шелковистыми темными волосами; женщина спала, уютно устроившись на пухлой руке, лежавшей на подоконнике.
Я разделся, двигаясь медленно и спокойно, точно во сне, и скользнул в воду. Плавать я, правда, почти не умел, но часто купался в лесных ручьях. Ров оказался глубоким, но я, цепляясь за каменную кладку, вскоре нащупал ногами ивовый корень, торчавший из стены чуть ли не до середины рва. Усевшись на этот корень, так что из воды виднелась лишь моя голова, я стал наблюдать за тем золотистым карпом, что почти неподвижно висел в прозрачной темноватой воде.
На берег я вылез чистый и заметно приободрившийся. Затем я тщательно выстирал свою насквозь пропотевшую за зиму рубаху и перепачканные землей штаны, оттирая въевшуюся грязь камнем, и разложил одежду на траве под ивами, чтобы подсохла. Моя старая куртка и грубые башмаки на деревянной подошве, набитые для тепла соломой, так и остались там, наверху, под изгородью. Когда рубашка и штаны немного провялились на солнце, я надел их — приятно прохладные и пахнущие водой, — пригладил волосы пальцами, встал и пошел к мосту.
И по мосту я тоже шел спокойно и уверенно, без страха и спешки.
У парадных дверей замка сидел старый привратник, уткнувшись подбородком в грудь, и негромко протяжно похрапывал.
Я толкнул высокую, обитую железом дубовую дверь, и она с тихим стоном отворилась. Два громадных датских дога распростерлись у порога на выложенном плиткой полу: оба пса тоже крепко спали. Один из них «охотился» во сне — перебирал длинными лапами, повизгивал и снова затихал. После солнечного света внутри замка мне показалось темновато, воздух был неподвижный, застойный. Но и здесь, как и снаружи, не было слышно ни звука. Ни пения птицы, ни женского голоса — ничего, даже шарканья ног, даже боя часов! На кухне повара спали, застыв над кастрюлями и горшками; в комнатах и залах спали горничные, держа в руках тряпки для вытирания пыли или какое-то шитье; король уснул вместе с грумами прямо в конюшне, рядом со спящими лошадьми; королева спала, сидя за пяльцами с вышивальной иглой в руке; ее окружали спящие фрейлины. Кошка спала у мышиной норки, а мыши — рядом, за стенкой. Личинки моли так и заснули на шерстяной ткани. И музыка спала на струнах лютни менестреля. Там и время, казалось, тоже заснуло. Невозможно было понять, который час. Солнце спало в голубом небе, и недвижимы были сонные тени ив на воде.
Я знаю, знаю, что не я стал причиной этих чар. Напротив, я нагло ворвался в этот сонный мир, прорубил, пропилил себе проход туда. Я понимал, что я — браконьер. Я так и не научился быть кем-то еще. Я всегда браконьерствовал. Даже мой лес, мое царство — ибо я привык считать этот лес своим — никогда моим не был, никогда мне не принадлежал. Он принадлежал тому королю, что спал сейчас в этом замке посреди леса. Но ведь все разговоры об этом короле давным-давно утихли. И мелкие бароны без конца дрались друг с другом, пытаясь поделить этот лес; дровосеки безнаказанно валили там деревья, крестьянские ребятишки ставили силки на кроликов, а странствующие принцы, проезжая лесной дорогой, время от времени охотились на благородных оленей, понятия не имея, что нарушают границы чьей-то собственности.
Я-то отлично понимал, что вторгся в чужие владения, но все же особой беды в том не видел. Я, правда, позволил себе угоститься на славу. Еще бы! Пирог с олениной, который главный повар как раз вытаскивал из духовки, издавал столь восхитительные ароматы, что вынести это моей голодной плоти оказалось не под силу. Я пристроил главного повара в более удобную для него позу прямо на выложенном плиткой полу кухни и даже подложил ему под голову вместо подушки сложенный поварской колпак, а сам набросился на огромный пирог, ломая его руками и тут же запихивая в рот. Пирог еще не успел остыть и был на редкость сочным и вкусным. Я наелся досыта. Но когда я в следующий раз проходил через кухню, пирог снова оказался целым, даже уголок не отломан. Чары продолжали действовать. Неужели же я, как бывает во сне, не мог ничего изменить в этой реальности сновиденья? Я ел, сколько душе угодно, и все же кастрюля с супом снова оказывалась полной, и буханки свежего хлеба поджидали своей очереди в буфете, их аппетитные румяные корочки были совершенно целы. Красное вино вновь до краев наполняло хрустальный кубок, стоявший возле тарелки сенешаля, сколько бы раз я ни поднимал этот кубок, с благодарностью опустошая его в честь сего благородного господина.
Я неторопливо обследовал замок, его окрестности и службы, я медленно переходил из комнаты в комнату, часто останавливаясь и любуясь каким-нибудь шедевром — картиной, фантастическим гобеленом, предметом обстановки или музыкальным инструментом. Роскошь убранства поражала меня. Я часто присаживался то на мягкую кровать под балдахином, то на солнечную, поросшую мягкой травкой полянку в саду; я даже порой ложился, чтобы немного соснуть (ибо ночь там не наступала, и я засыпал, когда чувствовал усталость, а просыпался, почувствовав себя отдохнувшим). Так вот, бродя по всем этим залам, кабинетам, спальням, кладовым и помещениям для слуг, я в итоге стал узнавать спящих в замке людей, словно и они тоже были как бы частью здешней обстановки; они спали, прислонившись к стене, сидя, или лежа, или в той позе, в которой их застал этот волшебный сон, когда под воздействием неведомых чар их веки отяжелели, дыхание замедлилось, а руки и ноги сделались ватными и непослушными. Пастух на холме в этот момент мочился прямо в норку суслика; там он и осел бесформенной кучей и теперь сладко спал, как спал наверняка и сам суслик прямо в той мерзкой жиже, что образовалась у него в норе. Главный повар, как я уже говорил, застыл, согнувшись, словно ему в пылу готовки дали под дых, и хотя я много раз пытался уложить его поудобнее, пристроив ему что-нибудь под голову, он всегда хмурился во сне, словно желая сказать: «Отстаньте, я занят!» В дальнем конце старого яблоневого сада лежали в весьма недвусмысленной позе двое любовников, таких же крестьян, как и я. Он со спущенными портками, казалось, только что соскользнул с нее и, уткнувшись лицом в усыпанную лепестками яблоневых цветов траву, тут же погрузился в сладостный сон. Женщина, крепенькая, молодая, с румяными, точно яблоки, щеками и ярко-розовыми сосками, выделявшимися на пышной белой груди, лежала с задранной юбкой, широко раскинув в стороны руки и ноги, и счастливо улыбалась во сне. И этого зрелища моя изголодавшаяся плоть тоже вынести оказалась не способна. Я осторожно лег на нее, целуя ее грудь и алые соски и погружаясь прямо в ее медовую сладость. И она при каждом моем движении улыбалась все нежнее и бездумнее, а порой даже сладострастно постанывала. Потом я сполз с нее и долго лежал рядом с нею, такой же сонный, как и ее дружок, только по другую от нее сторону; я то задремывал, то снова просыпался и, приоткрывая глаза, каждый раз видел над собой поздние, но неопадающие цветы на ветвях яблонь. А вот сны там, внутри той гигантской зеленой изгороди, мне никогда не снились.
Да и что мне могло сниться? Мне и мечтать-то теперь было больше не о чем. У меня было все, чего только можно пожелать. И все же с течением времени, которое на самом деле здесь никуда не текло, я, даже при моей привычке к одиночеству, все чаще чувствовал себя одиноким; общество спящих начинало меня тяготить. Они были мирными и безвредными, я привык к ним, продолжая жить среди них, а некоторые даже стали мне почти что дороги, и все же они были для меня не лучшими товарищами, чем для ребенка его деревянные игрушки, которым он должен «одалживать» свой голос и душу. Я всюду искал себе работу — не столько для того, чтобы отплатить им за хлеб и кров, а просто потому, что я, в конце концов, привык постоянно трудиться. Я полировал столовое серебро, я подметал полы — снова и снова, хотя пыль тут же снова ложилась там и лежала неподвижно, как прежде; я чистил спящих лошадей, я расставлял книги на полках. И вот это-то последнее и привело к тому, что однажды я открыл какую-то книгу — просто от нечего делать — и попытался разгадать, что там написано.
Я не держал в руках книги с тех пор, как моя мачеха учила меня узнавать буквы по букварю, да, кроме этого букваря, я никаких других книг и не видел, разве что ту, большую Книгу, которую священник держал в руках во время торжественной службы на святки. Сперва я, конечно, в книгах только картинки рассматривал, и эти чудесные картинки очень мне нравились. Но потом меня заинтересовало то, что же написано рядом с ними. Я стал вспоминать, как пишутся отдельные буквы: «а» казалась мне похожей на сидящую кошку, «в» — на толстобрюхого выпивоху, «д» и «т» — на верстак плотника и т. п. Постепенно знания стали возвращаться ко мне. Из соединения букв появлялось то слово «кот», то предлог «на». Времени у меня было более чем достаточно, хотя я никуда и не торопился. И в итоге я начал читать — сперва романтические, любовные истории и легенды, устроившись в личных покоях королевы, где я впервые, собственно, и взял в руки книгу, а потом и книги из библиотеки короля, в которых описывались всякие войны, неведомые мне государства, различные путешествия и знаменитые люди. И, наконец, я добрался до библиотеки принцессы, где оказалось немало книг с волшебными сказками. Вот тут-то я и узнал, что это за замок, что это за король, что это за сенешаль и какая, собственно, история с ними со всеми приключилась. Так что теперь я могу написать и свою собственную историю.
Но я всегда без удовольствия ходил в ту комнату в башне, где стояли на полках книжки с волшебными сказками. Лишь в самый первый раз мне было любопытно туда подняться; а после я ходил в башню только за книжками. Кстати, книжный шкаф стоял у самых дверей, так что я быстро, не глядя по сторонам, выбирал книгу и тут же снова, чуть ли не бегом спускался по винтовой лестнице вниз. На нее я никогда не смотрел; я разглядел ее лишь однажды, в тот, самый первый раз.
Она была в своей комнате одна. Сидела у окна на низеньком стульчике с прямой спинкой. Нитка, которую она пряла, лежала у нее на коленях и спускалась на пол. Нитка была белая, и платье у нее было белое с зеленым. А то веретено она держала перед собой на ладони. Было видно, что оно вонзилось ей своим острым кончиком в большой палец, чуть выше сустава, да так там и осталось. Ручки у нее были маленькие, изящные, явно незнакомые с грубой работой. И она была совсем молоденькая, почти ребенок, даже моложе меня тогдашнего. Она, разумеется, тоже спала, но и во сне показалась мне гораздо милее всех остальных — даже той хорошенькой горничной с шелковистыми волосами, что уснула, высунувшись в окошко и подложив под щеку свою пухлую руку, даже того розовощекого малыша, что спал в своей колыбельке в домике сторожа у ворот, даже своей собственной чудесной бабушки, что спала в южной спаленке. Бабушку принцессы я любил больше всех и часто разговаривал с нею, когда мне становилось уж очень одиноко. Она уснула, сидя у окна и спокойно в него глядя, и легко было поверить, что она меня слушает, а не отвечает просто потому, что задумалась о чем-то своем.
И все же спящая принцесса была исполнена невыразимого очарования. И сон у нее был какой-то легкий, точно сон бабочки.
Я сразу понял это, стоило мне войти в ее комнату и увидеть ее. И с того, самого первого раза, как я ее увидел, я знал: она единственная во всем этом замке может проснуться в любой момент и единственная из всех видит сны. И я понимал, что если заговорю с нею здесь, на самом верху этой башни, она меня, конечно же, услышит; она, может, и не проснется, но непременно услышит меня сквозь сон, и тогда сны ее, конечно же, станут совсем иными. Я знал, что если прикоснусь или хотя бы подойду к ней близко, то потревожу ее сны. А если бы я осмелился сделать то, чего мне мучительно хотелось — убрать это веретено или хотя бы сдвинуть его, чтобы оно не пронзало больше ее бедный пальчик, — то капелька красной крови медленно втянулась бы внутрь нежной складочки чуть выше сустава, и глаза принцессы открылись бы. Они открывались бы медленно-медленно, а потом она посмотрела бы на меня. И чарам пришел бы конец, как и волшебным снам.
Я живу здесь, внутри той живой изгороди, уже очень давно и стал гораздо старше, чем когда-то мой отец. Теперь я такой же старый, как бабушка принцессы, что спит в южной спаленке, и голова у меня такая же седая. Прошло много лет с тех пор, как я в последний раз поднимался по винтовой лестнице в башню. И я больше не читаю книжек с волшебными сказками и не хожу в тот дивный яблоневый сад. Чаще всего я просто сижу в палисаднике и греюсь на солнышке. Когда прискачет верхом тот принц и прорубит себе путь сквозь колючую изгородь — мне это когда-то стоило двух лет тяжкого труда! — одним ударом своего блестящего меча, доставшегося ему по праву, а потом, прыгая через ступеньку, взлетит по винтовой лестнице на самый верх башни, и наклонится над принцессой, и поцелует ее, вот тогда веретено выпадет у нее из рук, и капелька крови на белой коже сверкнет точно рубин, и девушка медленно откроет глаза, сладко зевнет и посмотрит на него. И пока замок будет пробуждаться ото сна — зашевелятся, задвигаются люди, упадут на землю яблоневые лепестки, пчелка встрепенется и зажужжит на цветке клевера, — принцесса все будет смотреть на принца сквозь пелену долгого забытья и обрывки снов, продолжавшихся несколько столетий, и, по-моему, на мгновение у нее все же мелькнет мысль: «А это ли лицо грезилось мне во сне?» Но меня-то к этому времени в замке уже не будет; я упаду где-нибудь подальше, возле мусорной кучи, и усну так крепко, как никогда не спали даже они.
Ursula К. Le Guin
UNLOCKING THE AIR
1996
Публикуется с разрешения автора и ее литературного агента Virginia Kidd Agency (США)
notes