Книга: Звезда в тумане (сборник)
Назад: Центр памяти
Дальше: Плохое настроение

Почем килограмм славы

Однажды в начале лета я шла по березовой роще. В роще бегали и звенели дети, неподалеку размещался их детский сад.
Мальчик лет пяти сидел на корточках и проверял пальцы на ноге. Рядом валялся неполный кирпич.
Мальчик поднял на меня большие ошарашенные глаза и возмущенно сообщил:
– Кузюрин уронил мне на ногу кирпич!
– Больно? – посочувствовала я.
Мальчик прислушался к своим ощущениям и честно сообщил:
– Не очень больно. Но все-таки больно.
Мне не хотелось уходить от мальчика, оставлять в трудную минуту. Я спросила:
– Ты кузнечиков видел?
– Конечно, – удивился мальчик. – Их тут полно.
– Некоторых можно обучить играть на скрипочке.
– А зачем? – удивился мальчик.
Это был ребенок-реалист. Он не понимал, зачем кузнечику концертная деятельность, когда у него совершенно другие жизненные задачи. А я поняла, что любая сказка должна быть положена на реальность. Иначе это не сказка, а вранье.
С тех пор прошло много времени. Мальчик вырос, должно быть. А детский сад как стоял, так и стоит. Без ремонта. Я тоже продвинулась во времени и попала в другой его кусок. Я – такая же, а время вокруг меня другое.
Я живу не очень давно, но все-таки давно. Мои ровесники уже вышли в начальники и в знаменитости. Кому что удалось.
Гена Шпаликов ушел раньше своего часа. Не стал ждать. Надоело. Ему досталось вязкое время.
Однажды мы с ним встретились на телевидении. Он спросил:
– Что ты здесь делаешь?
Я сказала:
– Работаю штатным сценаристом.
– Нечего тебе здесь делать. Иди домой.
Второй раз он увидел меня с моим соавтором. Спросил:
– Что ты возле него делаешь?
Я сказала:
– Нахожусь под обаянием личности.
– Нечего тебе делать под его обаянием. Иди домой.
Он оказался прав. Мне не надо больше работать на телевидении, тратить время и душу. Мне не надо было соавторствовать, размывать свои способности. Мне надо было идти домой. И писать. Тогда я это не понимала, а он понимал. И за меня. И за себя.
Как-то я встретила его в сберкассе. От него пахло третьим днем запоя. Между прочим, не противный запах. Даже приятный. Немножко лекарственный.
Гена молод, но знаменит, что редкость для сценариста. С ним работают лучшие режиссеры.
– Ты вкладываешь деньги? – догадалась я.
Он хмуро посмотрел на меня и спросил:
– Похож я на человека, который вкладывает деньги?
Он их тратил, равно как и себя самого. Он взял тогда пятнадцать рублей, из них пять подарил кассирше. Он дарил себя направо и налево. Не жалко.
Он тогда сказал:
– Посиди со мной в кафе.
– Не могу. Дела, – отказалась я.
– Я прошу тебя. Один час.
Я пошла с Геной в кафе. Как на ленинский субботник. Не хочется, но надо. Он читал стихи. К нам за стол села девочка-школьница. Он и ей читал свои стихи. Все мои бесконечные дела и делишки осыпались, как картофельная шелуха. А этот час в кафе – на всю жизнь.
Это был час высоты.
Он уже начинал уходить от всех нас и прощался с каждым по очереди. И со мной в том числе. И с незнакомой девочкой.
Его нет, а как бы жив. А некоторые живут, но как бы умерли. Ничего о них не слышно, хотя они что-то делают. Но вроде как и не делают.
А некоторые получили от времени вторую молодость, и сегодня в свои пятьдесят и шестьдесят моложе, чем были, честнее, интереснее.
Пузатый вышибала, режиссер-неудачник, которого никто и никогда не видел трезвым, превратился в мощного бизнесмена, продюсера, официального миллионера. Он меняет «мерседесы» и плащи в зависимости от времени года. Весной белый плащ, осенью – зеленый. Машина в цвет плаща. К тому же оказался правнуком не то Радищева, не то Рылеева. Потомственный дворянин.
Кое-кто из провинциального поэта превратился в Спартака, который повел рабов к свободе. И за ним пошли. Потом, правда, передумали и отстали.
Новое время одних отмело, других вскинуло на гребень, третьих выбросило к иным берегам. Эти другие приезжают сегодня из Америки и разговаривают с еле уловимым акцентом. Они говорят по-русски, но чувствуется, что привыкли к другому, более цивилизованному языку. Иногда спотыкаются в речи, ищут слово и делают в воздухе нетерпеливое движение пальцами, как бы подзывая это слово.
Для человечества в целом не важно, когда умер творец – молодым или старым, долго он жил или коротко. Важно то, что он успел оставить. Но для самого творца все-таки важно, сколько он проживет. Как надолго задержится на этом свете? И если бы Моцарта в последний час его жизни спросили: хочешь умереть как Моцарт или жить до ста лет как простой капельдинер? Что бы он выбрал?
О чем я пишу? О том, как я шла по березовой роще. Не очень молодая, но все-таки молодая. Студентка ВГИКа. Мастерская Катерины Виноградской. Ее звали не Екатерина – это другое. Торжественное. Екатерина Великая. А именно Катерина. Та самая Катя-Катя-Катерина.
Она всем открывалась по-разному. Как рояль пианисту. Кто-то подойдет, сыграет «собачий вальс». А кто-то – экс-промт Шопена. А третий просто постучит по клавишам кулаками, и тогда будет блям-блям-блям. Тот же самый рояль. Одному – блям-блям. Другому – божественное звучание.
Для одних Катерина Виноградская была автор фильмов «Член правительства», «Партийный билет». Живой классик.
Для других – ортодоксальный марксист. Заставляла писать образ Ленина. И писали. За повышенную стипендию. Подумаешь, на Западе из-за денег люди наркобизнесом занимаются. И то ничего. А тут образ Ленина написать.
Для третьих Катерина была несовременна и несвоевременна, как звероящер, заблудившийся в эпохах и попавший в двадцатый век. И никто не понимает, как это могло случиться: звероящеры давно вымерли и мамонты вымерли. Вместо них слоны. И те только в Индии.
Но была еще одна. МОЯ Виноградская. И о такой я хочу рассказать. Потому что если не я, то никто. Никто и никогда.

Самое начало

Я снимаю проходную комнату у вдовой генеральши, работаю учительницей музыки, у меня нет пальто. Вернее, есть, но лучше бы его не было вообще.
В проходной комнате вместе со мной живет генеральшин зоопарк: собака, кошка и канарейка. Собака линяет от авитаминоза, кот ворует еду, а канарейка все время какает. Жидкие капли застывают и становятся похожи на полудрагоценный минерал. Собачья шерсть слоями лежит на кровати, на полу и у меня в мозгах. Кот – крупный, старый, без глаза. Потерял в честном бою. Собака меня не любит. Кот презирает. Птице все равно.
А за окном яркая весна. На киноафишах портреты Брижит Бардо, у меня прическа Бабетты – одной из ее героинь. Я хочу квартиру, хочу пальто, хочу, чтобы мое имя мелькало на слуху.
Как этого достичь? Можно стать подругой знаменитости. Отражать чужой свет. Стала. Не близкой, но все же подругой. Мы даже сидим в ресторане и болтаем на равных, при этом я постоянно, все время жую. Он смотрит на меня и говорит с тоской: «Ешь, ешь, а то моя жена постоянно на диете». Я хохочу до потолка, он смотрит с тоской: «Смейся, смейся, а то у жены все время стенокардия». И я ем, ем салат с ананасом, куриные печенки с луком…
А потом он отвозит меня в мое пространство, а сам возвращается в свое с диетой и стенокардией. Нет. Так не пойдет. Надо иметь свое пространство и свое имя. Самой платить за свой салат.
Я беру у знаменитости рекомендацию и подаю документы во ВГИК. Институт кинематографии. Мне кажется: оттуда, из кино – прямая дорога на афиши, на деньги, на новое пальто. Зарабатывать хлеб свой не в поте лица, а в сверкающем полете вдохновения.
Красиво? Красиво. Но если в жизни есть красота, значит, должны быть слова, ее определяющие. Ну хорошо, пусть не в сверкающем, просто в полете. Пусть полет низок, но все-таки летишь… «Летай иль ползай, конец известен». А вот неизвестен. И очень далек. Особенно из молодости.
Я работала учительницей музыки: этюды Черни, сонатины Клементи. Очередной ученик заколачивает клавиши, как гвозди, и громко, деревянно считает: три, и раз, и два, и… И я вместе с ним устремляю глаза в ноты, переливаю свою энергию в его худенькое тело, плененную душу, а сзади, как конвоир, сидит мамаша. И мне кажется, что я тоже в плену. Три, и раз, и… И так восемь часов подряд.
Потом я бегу домой и подвываю от голода и усталости. Организм не справляется с нагрузкой, зажигает красную кнопку, гудит: «а-а-а», «а-а-а». Люди оборачиваются вслед. Думают, несчастье у человека.
На мне – розовые туфли с белой вставкой. Летняя обувь. Но других у меня нет, и я ношу их четыре времени года. В подошве образовалась дырка, в нее забивается снег. Ну и что? Не умру же я от этого. В крайнем случае простужусь, заболею воспалением легких. Не больше. Простужусь, потом выздоровею. А Брижит Бардо – роскошная француженка с личиком испорченного ребенка. Невинность и порок. Какие мужчины! Какая фигура! Какая жизнь!..
Я бегу, бегу в розовых туфельках с дырявой подошвой. Туда забивается снег. Заливается дождь. А я все равно бегу. Добежала до ВГИКа. Подала на сценарный. Курс набирает Катерина Виноградская. Катерина родилась в прошлом веке. Поговаривали, что во время войны, пользуясь суматохой и стрельбой, она переделала паспорт, изменила дату своего рождения. Стала на пятнадцать лет моложе. И с тех пор зажила не в своем возрасте. Может быть, это правда. А может, и врут.
Когда я поступала в институт, Катерине было пятьдесят. (Значит, шестьдесят пять.) Но из моих двадцати шести лет – это не имело значения. Пятьдесят и шестьдесят пять – это одно.
Я не понимаю, красива она или нет. Лицо имеет кошачий овал: пошире у лба, вниз треугольничком. Аккуратненький ротик и носик. Аккуратная фигурка, но без линий. Все в кучку. Глаза большие, немножко круглые для кошачьих. Но в общем – кошка. Волосы носит по моде сороковых годов. Валик. Вокруг головы надевается ленточка, а потом все волосы под ленточку – спереди и сзади. Так причесывались женщины в картинах военных лет. И пластика оттуда. И поведение. «На позицию девушка провожала бойца». Вот такая девушка и провожала. Но сегодня девушке пятьдесят. (Про шестьдесят пять не будем.)
Я – типичная шестидесятница: прическа «Бабетта», юбка-колокол, талия, смех без причины, уверенность в завтрашнем дне. «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно», – сочинил тогда поэт Ваншенкин. Это про меня. Я несла себя как праздник. Не церковный, а советский. Меня воспринимали с поверхностным энтузиазмом – все, кроме Виноградской. Она смотрела сдержанно и скептически.
Мои недостатки:
1. Молода – значит пуста, ничего за душой. Отсутствие жизненного опыта.
2. Учительница музыки – интеллигентский труд. Считалось, что существенное о жизни знают только рабочие и крестьяне. А прослойка – она прослойка и есть. Между слоями.
В нашей группе поступающих была громкоголосая Валя Чернова, приехала с Севера, ловила на сейнере рыбу наравне с мужиками, резала правду-матку (попросту хамила). Она Виноградской нравилась. А я нет.
3. Что касается рекомендации от старого бабника – это комментировать не обязательно. И так ясно.
Виноградская решила меня не брать. Для моей же пользы. Зачем плодить неудачников?
Отметки я получила разнообразные, но в общем набрала неплохой балл. Все должно было решить последнее собеседование. В среду, в четыре часа. Как сейчас помню: в среду, в четыре часа.
Я приехала в институт. Сдала плащ в гардеробе и прочла скромное объявление о том, что собеседование сценаристов состоится во вторник, в четыре часа. Все то же самое, но на сутки раньше. Я опоздала ровно на сутки.
Прощай, моя слава, имя на афишах, сверкающий полет жизни.
Здравствуйте, розовые туфли, чужой дом, звери, постылый труд до изнеможения, до того, что хочется вытошнить собственную печень.
Я побежала по лестнице вверх на третий этаж, потом по коридору. И в этом состоянии налетела на Виноградскую и стала ей объяснять, что я опоздала, что я перепутала, что я, что я… Она заразилась моим отчаянием и смотрела на меня ошарашенно, как мальчик в березовой роще. И вдруг что-то увидела во мне. Что-то поняла.
Для того чтобы принять человека, ей надо его пожалеть. Я не человек-праздник. Я – та, которая бежит-бежит-бежит за своей сутью, и воет от усталости, и все равно бежит. Потому что поиск себя – это единственный смысл жизни.
Я плакала горько и глубоко, а она шире и шире открывала дверь своей души. И впустила. Заходи. Садись. Будь как дома.
С тех пор прошло много времени. Коридор превратился в тоннель со светящейся точкой в конце. Виноградская ушла в этот свет и где-то в нем растворилась. А я тяну руку, как будто хочу втащить ее обратно в этот серый коридор и смотреть в ее понимающие глаза, немножко круглые для кошачьих.

Я учусь

Я получила первую пятерку. За немой этюд…
«Снег в июле». Тополиный пух. Это первое «отлично» на курсе. Остальных оценили пониже: «хорошо», «средне» и «плохо».
Я выскочила с пятеркой из кабинета и побежала по длинному коридору. Мне надо было как-то расплескать свою избыточную радость, уравновесить себя в скорости и движении.
Я побежала, а группа оскорбленно переглянулась и пошла к Виноградской.
– Вы поставили ей пятерку, когда известно, что за нее написал Варламов, – заявила группа.
– Это должно быть доказано, – сухо возразила Виноградская.
Она большой кусок жизни прожила во времена доносов и знала, чего они стоят. Доносами движет зависть.
Как докажешь? Никак и не докажешь. Пришлось смириться с моей пятеркой.
Юра Варламов – студент нашей группы. Приехал из Ростова. В детстве дядя (родной брат отца) брал его с собой воровать. Шарить по карманам. У ребенка рука легче. Потом их пути разошлись. Дядя – в тюрьму. Юра – во Всесоюзный институт кинематографии. Юра – большеглазый, простоватый и влюблен в меня. Он хочет на мне жениться и ввести меня в свою ростовскую семью. Но я ставлю условие: «Будешь знаменитость, как Константин Симонов, тогда я выйду за тебя».
– Буду, – клянется Юра. Ему кажется, что это несложно.
Я не влюблена. Я не поощряю, но и не запрещаю. Греюсь в лучах его любви, как авитаминозный северянин под южным солнцем. Чувствую, как в меня вливается ультрафиолет, и я хорошею на глазах.
Однокурсники недовольны ситуацией. Им обидно за друга. Они считают необходимым открыть ему глаза.
– Ты что, не видишь? Она тобой пользуется. Она тебе не ответит и ничего не вернет.
– И не надо, – удивляется Юра. – Пусть ей будет тепло.
В его отношении ко мне – отцовское начало: все отдать, чтобы ребенок вырос и жил дальше. Самоотдача – и содержание, и смысл такой любви.
Тем не менее он не писал за меня. Скорее я – за него. Я сокращала его тексты, монтировала, конец ставила в начало, начало выбрасывала вообще. Я – формалистка. Для меня форма имеет большое значение. Я как бы работаю формой, поэтому у меня почти нет лишних слов.
Мои однокурсники не поверили, что я пишу сама.
Позже, когда я напечаталась, моя мама спросила:
– Кто за тебя пишет?
Нет пророка в своем отечестве. Глядя на меня, никому в голову не приходит, что я способна на что-то стоящее. И мне самой это тоже не приходит в голову.
Однажды на кинофестивале меня представили известному государственному режиссеру.
– Это вы? – удивился он.
– Я.
– В самом деле?
Я сконфуженно промолчала. Режиссер озадачился, потом сказал, перейдя почему-то на «ты». Знак доверия.
– Я думал, что ты – как все кинематографические говны. А ты – нормальная баба с сиськами.
Мои современницы несли свои маски: Юнна Мориц – загадочный бубновый валет, Белла Ахмадулина – хрупкая Господня дудочка. Хочется броситься и спасти. А я – нормальная баба с сиськами. А если быть точной, то и без них.

День без вранья

Во мне не было признаков избранности, а возможно, не было и самой избранности, но всегда была потребность в писании. Графомания. Я садилась за стол и графоманила и на втором курсе написала рассказ «День без вранья». И отнесла рукопись в два места. На киностудию «Мосфильм», редактору Боре, и в журнал «Молодая гвардия», поскольку он был ближе всего к моему дому. Я поднялась на лифте на какой-то этаж и вошла в кабинет заместителя главного. Зам только что приехал с Севера и с жадностью поглощал столичную жизнь, как-то: пил, искал высокую любовь, находил, терял, снова пил, попадал в милицию, неуважительно отзывался о Брежневе и писал замечательные книги. Талант искрил из его рыжих глаз и сиял над обширной лысиной.
Все кончилось тем, что его сняли. Потом назначили на более высокий пост. Но и оттуда тоже сняли. Он не приживался. Он имел внутри себя совершенно не начальническую, молодую, мятежную и даже слегка хулиганскую начинку.
Именно этот рыжеволосый Зам поднялся мне навстречу.
Я поздоровалась и сказала:
– Я написала рассказ. – И положила рассказ на угол стола.
– А вы откуда вообще? – спросил Зам. Может, он решил, что я чья-то дочка или чья-то протеже.
– Ниоткуда.
– А как вы сюда попали?
– С улицы, – простодушно ответила я. Не с неба же я прилетела.
– Если все с улицы начнут ходить прямо ко мне в кабинет, у меня ни на что больше времени не останется. Существует отдел прозы. Туда и идите.
– Забрать? – догадалась я и потянулась за рукописью.
Зама тронула моя покорность. Он посмотрел на деревянные бусы, висящие на моей груди, как у дикаря, и смягчился.
– Ладно, – сказал он. – Оставьте.
Прошло три дня, и в моей коммуналке раздался звонок. Подошла соседка и сказала:
– Тебя мужчина…
Я взяла трубку. Зам назвал себя и замолчал. Я тоже молчала. Потом он спросил:
– А когда вы это написали?
– Неделю назад, – ответила я.
– А вы еще кому-нибудь показывали?
– Нет. А что?
Он снова замолчал. Разговор продвигался неэнергично. Через пень в колоду. Зам попросил меня прийти.
Потом я узнала, что он срочно созвал собрание, на котором приказал к самотеку быть внимательным, потому что с улицы иногда приносят выдающиеся произведения.
Я пришла к Заму. Он сказал, что рассказ талантливый. Я ждала, когда он добавит: «Но мы не напечатаем». Мне всегда так отказывали, и я уже выучила наизусть эту формулировку. «Мило, талантливо, но мы не напечатаем».
– Мило, – начал Зам. – Талантливо…
– Но, – подсказала я.
– Что «но»? – не понял он.
– Но вы не напечатаете.
– Почему же? Напечатаем. В шестом номере. Но мы бы хотели сопроводить вашу первую публикацию напутствием какого-нибудь классика.
– Какого?
– Выбирайте сами, кто вам больше всего нравится…
Вечером этого дня я сидела у себя в коммуналке и тряслась, как мокрая кошка.
Когда человек получает отрицательные эмоции, то в его кровь выбрасывается адреналин. А когда – положительные эмоции, то в кровь ведь тоже что-то выбрасывается. И когда выбрасывается слишком много, организм начинает дрожать, как во время перегрузок. Я сидела и дрожала от перегрузки счастья.
На другой день освоилась со своим новым положением счастливого человека и стала выбирать напутствующего.
Кто будет мой «старик Державин», который меня благословит? Шолохов? Но он живет в станице Вешенской, ничего не пишет и пьет водку. Твардовский? Он не близок мне внешне: обширный, похож на бабушку. В молодости его называли «смесь добра молодца с красной девицей». С возрастом добрый молодец отступил внутрь, а красна девица постарела.
Я невольно искала в мэтре свой мужской идеал. Ни Шолохов, ни Твардовский не подходили. Близко не приближались.
Но кто же? Константин Симонов! Вот кто. Это был Хемингуэй по-русски. Трубка. Седина. Любовь народа. Такую прижизненную славу познал только Евтушенко.
Зам написал Симонову письмо с просьбой дать мне «доброго пути». Симонов согласился прочитать рукопись. Я согласилась отвезти рукопись к нему домой. Моя подруга Эльга снаряжала меня в дорогу. Она принесла бабушкин бриллиантовый кулон и повесила мне на шею. Я получилась как бы девушка из хорошей семьи. Из семьи с традициями.
У меня есть прорезиненный плащ. Из клеенки. Но это заметно, если щупать и нюхать. Вряд ли Константин Симонов так подробно заинтересуется моим плащом. А из лестничного полумрака он будет выглядеть вполне натурально. На голове – кепка из мохера. Польская. На ногах розовые туфли. Они еще живы.
Общий вид: плащ дешевый, шапка не по сезону, туфли практически без подошв. Но зато бриллиант – настоящий. И рукопись – сорок две страницы сплошного таланта. Немало, если разобраться.
Маленькое уточнение: Симонов попросил не звонить в дверь, а бросить рукопись в дверную щель.
Я поднялась на этаж. На его двери – прорезь, отделанная медью. В эту прорезь надо бросить мою рукопись из сорока двух страниц. Он так просил. Но я не могу не увидеть его. И мне жалко мою рукопись, которая упадет с высоты человеческого роста и разлетится во все стороны, и ее надо будет подбирать с пола.
Я звоню в дверь. Открывает САМ. Короткая стрижка. Голубоватая седина. Видимо, прополаскивает волосы в синьке. Загорелое лицо. Карие глаза.
– Извините, – мягко говорит Симонов. – Я не могу подать вам руки. Я ставлю собаке компресс. У меня руки в водке.
– Ничего, – прощаю я. – Вот…
Я протягиваю рукопись. Он вытирает ладонь о штаны. (Спирт не оставляет пятен.) Берет рукопись.
– До свидания, – прощаюсь я.
– До свидания.
Я поворачиваюсь и иду вниз. Дверь закрывается. Легкий щелчок. Бриллиант на моей шее остался неувиденным. Да и бриллиант чужой.
Я не вызываю лифт. Спускаюсь пешком два лестничных пролета. Останавливаюсь между этажами и смотрю в окно. Со стороны может показаться: стоит человек и смотрит в окно. Может, кого-то ждет или любуется природой. А внутри меня – сквозняк. Пустота, в которой свищет ветер. Мне кажется, что мимо меня, как роскошный грохочущий поезд, пронеслась чужая прекрасная, одухотворенная жизнь. А я осталась на продуваемой платформе где-то в Мытищах, в хулиганах и запахах станционного клозета. Двое суток я не могла есть и разговаривать.
На третьи сутки Константин Симонов позвонил мне по телефону и сказал, что вообще-то идея доброго пути кажется ему идиотской. Нет писателя начинающего и завершающего. Писатель – или есть, или нет. Я – есть. Я пишу зрело и мастерски. Зачем мне напутствие? Но ладно уж, так и быть, если журнал просит, он напишет полстранички. Он передаст мне эти полстранички возле памятника Пушкину в три часа дня, потому что именно в это время он будет неподалеку, в журнале «Знамя», а уже в пять часов он должен быть в аэропорту, ему надо в Германию лететь.
Константин Симонов появился возле памятника ровно в три часа. Точность – вежливость королей, а поскольку в стране победившего пролетариата королей нет, то и точность повывелась. Симонов пришел в три. А я немножко раньше. И я видела, как он идет к памятнику и ищет меня глазами. На нем английское пальто в елочку. Седая голова. Смуглое лицо. Трубочка. Богочеловек. Его все узнают. На него все оборачиваются. Я хочу, чтобы он полюбил меня, как Серову, и посвящал мне стихи. А я не хуже. У меня врожденный талант. Я пишу зрело и мастерски. Но Симонов смотрит куда-то поверх голов и думает о своем. Обо мне он не думает. И не знает, что я жду его любви. Ему это в голову не приходит.
Через несколько лет мы случайно встречаемся в Ленинграде. На премьере моего первого фильма «Джентльмены удачи». Симонов с женой. Я смотрю на жену во все глаза: кто эта избранная счастливица? Но никакого явного счастья на ее лице нет. Скромная женщина на каждый день. Не женщина-праздник, как предполагается у такого человека. И сам он выглядит буднично. Не богочеловек. Просто человек в темном свитере, к рукаву прилипла длинная волосинка. Мне хочется снять ее, но это не моя привилегия. Пусть жена снимает. Я не имею права.
Симонов узнает меня. Мы здороваемся.
– А я с мамой пришла, – говорю я почему-то. Надо ведь что-то сказать.
Его лицо неожиданно оживает.
– С мамой, да? – проникновенно переспрашивает он. И смотрит не поверх меня, а прямо на меня, и в его глазах грустная нежность.
Оказывается, Симонов больше всех на свете любил свою маму. А через свою маму и остальных мам. Я уже не просто абстрактный литератор, а чья-то дочка. У меня есть корни, защита и устойчивость.
Может быть, мне надо было с самого начала не бриллиант на шею вешать, а маму с собой брать.
А моя мама в это время стоит возле колонны, в стороне, мучительно стесняется скопления людей. Ее нос густо засыпан пудрой «Лебедь». Она хочет как-то соответствовать творческой элите, но просто стоит с белым носом и боится, что у нее спустятся чулки. Она не уверена в себе, а ее никто не поддерживает, потому что ее муж, а мой папа умер тридцати шести лет от роду, в январе сорок пятого года. А в мае кончилась война.
Мы получили известие от папиного брата дяди Жени. Дядя Женя прислал черно-серую открытку, на которой было изображено черное дерево с обрубленными сучьями на берегу черной речки. В дерево упирается черная лодка с брошенными веслами. И надпись: «Любовная лодка разбилась о быт». А внизу сообщение о дне смерти папы.
Эвакуация. Какая-то деревянная изба. Мать сидит, привалившись спиной к печке, и плачет. Вошла моя старшая сестра, посмотрела на мать и запела.
– Папочка умер, а ты поешь, – горько упрекнула мать.
Сестре пять лет, она не понимает, что значит «умер папочка» и почему нельзя петь.
Потом я просыпаюсь среди ночи и вижу, что они обе тихо плачут. Это было в сорок пятом году. А сейчас шестьдесят девятый. Через двадцать пять лет. Мама стоит в Доме кино, но ей хочется домой. Она хорошо себя чувствует только на своей территории.
Симонов смотрит на меня, будто проснувшись. Он не знал, что я его любила. Недолго. Полдня. Но так, что запомнила на всю жизнь. Человек проживает не временную жизнь, а эмоциональную. Жизнь его складывается не из количества прожитых дней, а из количества и качества эмоций.
Я любила Константина Симонова на лестничном марше и возле памятника Пушкину. Внешне это никак не выражалось. Все осталось в душе. Я спокойно и даже безразлично взяла полстранички напутствия. Сказала два слова: «спасибо» и «до свидания». И тут же поехала в журнал.
– Ну как Симонов? – небрежно спросил Зам. Завидовал.
– У него руки в водке были, – небрежно сказала я.
– Он что, водку руками черпает?
Я пожала плечом. Дескать, не мое дело. У него своя жизнь, свои привычки. У меня свои.

 

Рассказ «День без вранья» с послесловием Симонова вышел в июле шестьдесят четвертого года. На хвосте хрущевской перестройки. Через два месяца страна вступила в начальную стадию застоя, и я уже никогда не смогла бы напечатать свой рассказ. Мой герой – учитель литературы. Он проживает один день без вранья. А что же он делает остальные триста пятьдесят девять дней в году? Врет?
Но рассказ вышел. Я как бы успела вскочить в последний вагон на последнюю подножку.
Июль шестьдесят четвертого года. Лето. Прибалтика. Я купила журнал в киоске на пляже. Открыла. Увидела свой портрет. И побежала по пляжу. От счастья я всегда ускоряюсь и бегу, пока не устану. Физическая усталость – это единственное, что приводит меня в порядок.
А дальше началось движение судьбы, которое плелось из мелочей и совпадений. Как-то: в поезде едет артист «А». На полустанке он выходит на перрон и покупает в киоске журнал. Потом от нечего делать он листает журнал и натыкается на мой рассказ. Далее он приезжает в Москву и звонит своей подруге «Б» и говорит: «Прочитай рассказ». Подруга читает и советует своему мужу: «Вася (к примеру), прочитай рассказ». Вася читает и тут же звонит главному редактору: «Боря (к примеру), найдите этого автора и заключите с ним договор».
Боря звонит ко мне домой и говорит:
– Зайдите на студию. С паспортом.
– А я его потеряла, – отвечаю я.
Это правда. Со мной случается, я теряю важные документы.
– А на память вы его помните?
– Помню.
– Ну приходите так.
Боре кажется, я хитрю. Я не хочу заключать с ним договор. Я хочу отнести рассказ в другое объединение. Боря нервничает. А у него есть на то причины. Полгода назад я написала рассказ и отнесла в два места: в журнал «Молодая гвардия» и на киностудию. Конкретно Боре. Боря целый месяц не мог прочитать. Потом прочитал, но месяц не мог найти для меня времени. Потом сказал по телефону:
– Не подойдет.
– Мало страниц? – догадалась я. Страниц было сорок две, а в сценарии должно быть шестьдесят.
– Да нет. Страниц достаточно. Мыслей мало.
А сейчас Боря зазывал меня и предлагал договор.
Я еду на киностудию, захожу в кабинет к Боре. Он предлагает сесть. Я сажусь и смотрю на Борю, как бы напоминая наш недавний разговор по телефону. Но Боря не помнит. Он смотрит на меня лучезарно, поблескивает лысиной, улыбается ровными зубами: жизнь прекрасна, и я прекрасна, и рассказ мой – выдающееся произведение, и мыслей там хоть отбавляй.
Я заключаю договор, вписываю данные потерянного паспорта. Я по молодости лет ничего не могу понять. Почему Боря месяц назад рассказ отверг, а сейчас взял? Потому что ему приказали? Значит, если бы артист «А» не вышел на полустанке или если бы его подруга «Б» была женой не руководителя объединения, а другого человека… Или если бы руководитель не сошелся мнением со своей женой… Значит, все соткано из случайностей. На хрупких паутинках случайных переплетений. А может быть, хрупкие случайные паутинки – это только внешняя сторона какой-то мощной, глубинной закономерности. ЗАКОНОМЕРНОСТЬ меня ждала, а эти полустаночки, звоночки она придумала для того, чтобы все увязать в единый замысел.
А моя жизнь? Вернее, мой приход в жизнь. Мать забеременела, когда моей старшей сестре был год. Ребенку всего год, а тут зреет новый ребенок. Меня не хотели, и мама прыгала на пол с подоконника. И даже со шкафа. Ничего не помогло. Тогда отец повел ее в больницу. Но когда подошли к больничному красно-кирпичному корпусу, отец побелел и сказал: «Идем домой. Я туда не пойду». Оказывается, накануне друг отца попал под трамвай. Надо было опознать тело. Отца привели в больницу, открыли какой-то ящик, где лежало то, что осталось от друга. И отец туда заглянул. Страшная, противоестественная картина впечаталась в память мгновенно и навсегда. Это была именно та больница. Именно она.
Отец развернулся и быстро пошел домой. Убегал от этого места и уводил за руку маму. Вот тебе и все. Через какое-то время я родилась на свет. Получается: друг попал под трамвай, чтобы я родилась на свет. Или все – хаос. Как детская игра калейдоскоп. Смотришь в трубочку – такая вот картинка. А чуть повернешь, по-другому упали стекляшки, соединились в другой рисунок, и уже другая картинка. Просто я написала рассказ. Просто артист «А» вышел поразмяться – тяжело ехать, не двигаясь. Просто папин друг неосторожно переходил дорогу. Просто мама любила папу и рожала ему детей.
Иногда мне кажется: природа прячет от людей какой-то свой мощный закон типа теории относительности. Этот закон будет называться: теория взаимосвязи. Когда ученые откроют его, станет ясно: ЗАЧЕМ? ДЛЯ ЧЕГО? Зачем я ходила к Симонову и любила его полдня? А он курил трубку, всасывая бронхами смолу. От этого и умер.
Незадолго до его смерти я встретила Константина Михайловича в Доме литераторов и испугалась: так он изменился. Я смутилась и сказала, чтобы скрыть испуг:
– Вы хорошо выглядите.
Оказывается, я была восьмым человеком в этот день, который сказал ему именно эти слова: «Вы хорошо выглядите». Все реагировали одинаково: пугались и торопливо, неловко скрывали свой испуг. И Симонов понял, что дела его плохи.
Через год Константин Симонов умер. Мог бы и не умереть, если бы лечился в другой стране. Он приказал развеять свой прах над полем своего первого сражения. Не хотел лживых похорон по первому разряду. Для него война была самым честным куском жизни, как и для многих. Там было все ясно: вот враг. Вот идея. Вот цель. А дальше после войны уже не ясно ничего.

Ненаписанный сюжет

У меня есть знакомый писатель, который рассказывает, как он не выполнил договор в издательстве, не написал репризы в цирк, не сдал сценарий на студию. Каждый раз, встречая его, я спрашиваю:
– Ну, что ты еще не сделал?
Наша жизнь – это не только то, что мы сделали. Но и то, что не сделали: не пошли на зов любви, не вспахали грядку под огурцы, не родили ребенка. Жизнь – как банка с клубникой. Между ягодами – пустоты. Но пустоты – это тоже наполнение.
Кого мы помним? Тех, кто нас собирал. И тех, кто разорял. Разорял наши души, как гнезда. Они тоже нужны.
Но сейчас туда, в весну шестьдесят четвертого года.
Зам берет у меня полстранички «Доброго пути».
– Ну как Симонов? – безразлично спрашивает Зам. Подчеркнуто безразлично. Ревнует.
– Руки в водке были.
– Он что, водку руками черпает?
Я пожимаю плечом. Может, и черпает. У каждого свои привычки.
Зам смотрит на меня внимательно, как будто что-то решает в уме. Подсчитывает в столбик.
– Пойдешь со мной в ресторан? – неожиданно спрашивает Зам.
– Зачем? – удивляюсь я.
– Надо.
Странная формулировка «надо». В ресторан приглашают, чтобы поухаживать. Начать отношения. Чем они закончатся, будет видно. Во всяком случае, надо начать.
Зам нравился мне как человек, но как мужчину я его не воспринимала и потому не стеснялась.
– Вы хотите за мной ухаживать? – прямо спросила я.
– Нет. Не хочу, – прямо ответил он.
– А зачем в ресторан?
– Понимаешь… мне нравится одна женщина. Но она придет с мужем. В этой ситуации…
Он замолчал, но я поняла. В этой ситуации ему будет неспокойно. Он хотел бы быть прикрыт, как крышей.
– Позовите жену, – предложила я.
– Я не включаю жену в свои игры.
– Ага… – поняла я.
Он любит жену и не хочет ставить ее в двусмысленное положение. Но он любит и женщину и не может ее не видеть.
Меня приглашают на роль крыши. Я должна поработать крышей. С одной стороны, вроде обидно. А с другой стороны, почему бы и нет? Зам практически сделал мне биографию. Он мог не взять рассказ у человека с улицы, а послать меня в отдел прозы. Там рукопись попала бы в самотек, ее прочитали бы через строчку, ничего не поняли, написали вежливый отказ с пожеланием познавать жизнь и трудиться над словом. Но Зам поступил ответственно. Зам принял участие во мне. Почему бы мне не ответить добром на добро? Пойду с ним в ресторан. От меня не убудет. Посижу. Поем в конце концов и уйду домой.
Я согласилась.
Это был ресторан под открытым небом. Значит, лето. Муж – убогий, как бомж. А может быть, он мне таким казался, потому что я знала ситуацию. Я как бы видела на его макушке ветвистые рога, а рога никого не украшают.
Жена – высокая худая блондинка. Если бы она не была женой бомжа – никаких претензий. Стиль. Шарм. Но она – соучастница преступления. Нарушаются одновременно две заповеди: не пожелай жены ближнего, не лжесвидетельствуй. Последнее относится ко мне. Но я ничего. Сижу. Пью вино. Я спокойно играю свою роль. Крыша и крыша. Никакого развития образа.
Зам ухаживает за мной как за своей дамой. Смотрит в глаза, накрывает мою руку своей. Переигрывает. Блондинка нервничает. Только что не рыдает. Зам на глазах уходит с ее крючка. Уходит крупная рыба.
Потом мы куда-то едем. На чью-то дачу.
В этом году урожай яблок. Терраса завалена яблоками так, что некуда ступить. Надо найти место, чтобы поставить ногу. Воздух напоен яблоками.
Зам и блондинка идут за угол дома выяснять отношения. А я сижу на яблочной террасе с ее мужем. И мне кажется: он все понимает. Я уже не вижу его бомжом. Грустный человек. Мне неловко перед ним. Я поднимаюсь и иду искать заблудшую пару.
Стемнело. Луна. Звезды. Воздух холодный и какой-то хрустальный от чистоты. И голоса.
Он: Ну что, все?
Она: Ну как тебе сказать…
Я вдруг остолбенела от красоты жизни: хрустальный вечер, двое теряющих друг друга, яблоки. И быстротечность времени. Яблоки полежат-полежат и пропадут, если их, конечно, не сварят в варенье. Двое постоят и разойдутся. Ночь перейдет в утро. Звезды поблекнут. И в этом какой-то пронзительный смысл, в быстротечности. Ну что хорошего, если бы звезды светили всегда? И двое стояли всегда? И яблоки лежали всегда? Скучно, как в Швейцарии.
Все течет, все изменяется, ничего не повторяется, нельзя дважды войти в одну и ту же воду.
Потом муж с женой остаются на даче, а мы с Замом возвращаемся в Москву. На электричке. Зам спит на моем плече. Устал и напился.
Если бы писала сюжет, я бы придумала такой ход: он предлагает мне стать его настоящей пожизненной женой.
Но он спит. Он устал и хочет домой. И я тоже хочу домой. В мою жизнь. Меня ждет МОЯ жизнь.

 

Я учусь во ВГИКе, мастерская Виноградской. Чему она меня учит?
Ничему. Таланту научить нельзя. Но можно взрыхлить почву, создать атмосферу, в которой твои способности зацветут со всей отпущенной им силой.
Виноградская – это атмосфера. Я ею дышала, а без нее задыхалась, как в открытом космосе.
Виноградская жила в Переделкине, двадцать минут по Киевской дороге. Сходишь с поезда и идешь мимо церкви, мимо кладбища, по мосточку. Деревня. Прудик. Птички поют.
Лестница не внутри дома, а снаружи – милая такая, старенькая, деревянненькая устойчивая лесенка. Катрин встречает, всплескивает породистыми ручками. Одна она умеет так встречать: как будто только тебя тут и ждали всю жизнь. Вся прошлая жизнь – подготовка к этой встрече.
– Ну где же ты была? – упрекает Виноградская. – Я прочитала твой рассказ. Я столько слов тебе приготовила, а сейчас они уже все завяли.
В углу комнаты сидит Валя Чернова, та самая, которая ловила рыбу на сейнере. Валя ревнует. Для нее у Катрин нет такого голоса и таких слов, даже завядших.
Катрин переместила свою влюбленность с Вали на меня. Это очень обидно для Вали. Но Катрин не замечает ее страданий.
– Почему ты так громко разговариваешь? Все время кричишь, как в поле, – упрекает она Валю. Но это упрек-раздражение. – И что на тебе за платье? Посмотри на… – Она называет мое имя. Ставит меня в пример.
В глубине души Валя думала о себе, что она чурка неотесанная. Но была Виноградская, которая видела ее не чуркой, а частью березки. Видела ее уникальность в человеческом мелколесье. Этим жила. За этим и ездила к Виноградской. А сейчас что получается? Чурка и есть.
Валя замыкалась. Сидела в углу, как сирота. А Виноградская брала ведро своей любви, опрокидывала над моей головой, и ее любовь золотым потоком лилась на мою голову и на лицо. Я щурилась и жмурилась. Это единственное, чего я хочу в жизни. Любви.
Ребенок, например, совершенно не может без любви. Он хиреет, болеет, может даже погибнуть. Мне кажется, преступники вырастают из тех детей, кого не любили в детстве.
Взрослый человек тоже не может без любви. Но он приучается терпеть и терпит отсутствие любви, как боль. И старик не может без любви. Но старик давно живет и научился смиряться, как бездомная собака смиряется с голодом.
Я рассказываю Вале и Виноградской, как я работала крышей. Рассказываю весело, издеваясь надо всеми сразу.
– У тебя прохладный глаз, – замечает Виноградская, но ей нравятся и мой прохладный глаз, и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Она видит во мне себя молодую. Мы похожи. Чем? Жаждой любви. Любовь – как флаг над бараком, и все, что делается в жизни, – для этого. И даже творчество в этот костер, чтобы ярче горел и был виден далеко. И КТО-ТО подошел на этот свет. Стоял бы и грелся и не хотел уходить.
– Знаешь, почему я написала «Член правительства»?
– Откуда же мне знать?
Кошачьи глаза Катрин становятся еще более кошачьими.
– Я влюбилась в Икс.
Она называет фамилию знаменитого актера. Я поражена. Он играет тусклых мужичков. Разве в него можно влюбиться? Оказывается, можно. Да еще как… Оказывается, только в него и можно.
– А он любил вас? – спрашивает Валя.
– Ну конечно.
– А почему вы не поженились?
Валя человек прямолинейный. Раз полюбил – женись. А не женишься – значит не любишь.
– У нас не совпали времена года.
Валя – не понимает, что это значит. Я тоже не очень понимаю, но пытаюсь разобраться. Внутри Катрин цвела весна. А внутри Икс стояла осень – теплая, солнечная, но осень. Виноградская налетела со своим цветением. Они вместе зазвенели, взметнулись. Но выпал снег. Настала зима. Виноградская после весны ждала лета, завязи плодов, созревания. А у Икс зима. И ничего не сделаешь. Никаких тебе завязей. Снег.
Что было его зимой? Может быть, тридцатые годы? Сталин постепенно псовел и превращался в пса? «Мы живем, под собою не чуя страны. Наши речи за десять шагов не слышны. А где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца…» Так писал Мандельштам и за эти слова заплатил жизнью. Такое было время.
Виноградская влюбилась в Икс и написала сценарии «Член правительства» и «Партийный билет». Надвигался тридцать седьмой год. Она не замечала. Она любила Икс. Наступила большая чистка. Она не понимала. Время существовало как фон. А Икс – портрет на фоне. Она любила, устремлялась за любовью и не могла достичь. О могущество мужчины, не идущего в руки!
Виноградская лезет куда-то в ящик, достает старую фотокарточку, на которой она молодая вместе с молодой Марецкой сидят в телеге, запряженной лошадью. Внизу подпись: «Три кобылы».
Мы с Валей уходим поздно. Уходим тем же путем, что пришли: вниз по деревянной лестнице. Мостик. Кладбище. Церковь. Вдалеке стучит электричка. Меня немножко познабливает, скорее всего от нетерпения. Мне хочется НЕМЕДЛЕННО стать лучше, талантливее, написать что-то такое, от чего бы все вздрогнули и обернулись.
Чему меня учила Виноградская? Ничему. Но вот это состояние могла вызвать она одна. Как экстрасенс, устанавливала невидимые ладони над моей головой, и все волосы дыбом и мозги дыбом, все во мне устремлялось куда-то вверх, в другие ветры и воды, где ОДНА любовь, ОДНО дело, ОДНА мораль, где сам Господь Бог ходит босиком в одежде из мешка.
А Валя стояла рядом, пришибленная изменой. Она уходила от Виноградской не по своей воле. И навсегда.

Четвертый курс

Валя бросила институт. Может быть, снова уехала на Север ловить рыбу. Там, во всяком случае, все понятно: рыболовецкое судно ловит, завод перерабатывает, народ потребляет. А кто будет потреблять ее сценарии? К тому же высокое искусство нужно избранным. А рыба – всем без исключения.
Валя ушла. Я заболела ангиной, получила осложнение на сердце и два месяца пролежала в больнице. Теперь я хожу и слушаю пульс. Сердце стучит, но я боюсь, что оно остановится.
Юра Варламов носит за мной мою сумку в форме чемоданчика. Чемоданчик красного цвета, очень удобный и очень старый.
– Тебе надо его перелицевать, – советует Юра.
Однокурсники недовольны этой композицией: я и Юра с чемоданчиком на полшага позади. Им кажется, я эксплуатирую его время, чувство, жизнь. А Юра, лопоухий провинциал, не замечает моей хищнической сущности. Они постоянно открывают ему глаза.
Однажды я спускаюсь с лестницы и вижу очередную прочистку мозгов. Сокурсники стоят кучкой возле раздевалки, а Юра напротив с виноватым видом. Я подхожу как ни в чем не бывало. Жду. Как бы мысленно тороплю: ну, пойдем! А они как бы мысленно запрещают: стой! Не будь тряпкой!
Юра мучается: с одной стороны, он любит своих друзей и не хочет их огорчать. С другой стороны, я больна. У меня пульс. Я умру без его помощи. Юра разворачивается и идет за мной следом. И слышит их взгляды на своей спине. Жесткие взгляды упираются в его спину, как палки.
Все кончилось тем, что Юра бросил институт. Решил вырвать себя из Москвы, как морковку из грядки.
Мы прощаемся с ним на трамвайной остановке. Я знаю, что мы прощаемся навсегда. В минуту разлуки я понимаю его истинную цену. Цена высока. «Не думать!» – приказала я себе и шагнула на подножку трамвая. Вошла в вагон. Юра остался стоять на мостовой. «Не оглядываться!» – велела я себе. Трамвай тронулся. Захотелось выпрыгнуть. «Стоять!» – приказала я себе.
Вот так, наверное, я бы кончала с собой. Не думать. Не оборачиваться.
Юра был худ, простоват, воровал в детстве. Я ждала другой любви. И дождалась. В той, другой любви я светила, в моих лучах грелись, а потом бросили на мостовой. Однокурсники были бы довольны. Все поровну, все справедливо.
Юра уехал. На его месте в моей душе образовалась воронка. Ее надо было чем-то заполнить. Забросать словами.
Я иду к Виноградской. Мы сидим и молчим. Потом пьем чай. Беседуем, не важно о чем. Я подзаряжаю от нее свой севший аккумулятор, и моя душа распрямляется во все стороны надежды.
В жизни Виноградской была похожая ситуация: ее любили, она не оценила.
Ее любили, она мучила. Я думала, что ТАКОЕ только у меня. А оказывается, и у Катрин. Оказывается, у человечества есть несколько жизненных матриц: разделенная любовь, неразделенная любовь, треугольник. Эти три варианта накладываются на разные характеры, на разных людей, и получается бурлящий суп из страстей человеческих.
В Катрин влюбился брат известного режиссера. Это было перед самой войной.
– Он был красивый? – спросила я.
– Копия своего брата, только без таланта.
Весь талант рода вобрал в себя младший брат, а старшему досталось все благородство. В нем было столько благородства, что его хватило бы на сорок человек, и все это он сложил к ногам Катрин.
Катрин была разграблена предыдущей любовью Икс. В ней тогда ничего не рождалось: ни сюжетов, ни детей, ни чувств. Внутри была пустыня, один песок.
– И что он сделал? – спросила я. – Уехал?
– Застрелился.
– Как? – онемела я.
– Он пришел ко мне. Хотел поговорить. А я торопилась.
– А он?
– Он сказал, что застрелится.
– А вы?
– А я торопилась… А потом слышу – щелчок, такой негромкий, как будто спичкой чиркнули по коробку. Я повернулась. А он лежит.
– Боже мой!.. – ужаснулась я.
Виноградская покачала головой, как бы согласившись с моим ужасом.
Позже я узнала, что брат режиссера застрелился не из-за любви, вернее, не только из-за любви, а по совокупности. Его должны были посадить. Он сделал свой выбор, хотя выбирать ему было практически не из чего. Пуля, пущенная своей рукой или чужой. Вот и весь выбор.
Но если бы Катрин любила его и согласилась выслушать, он не убил бы себя в этот вечер. И как знать, может быть, его миновала бы и чужая пуля…
– А если бы вы знали, что он застрелится, вы бы не торопились? Вы бы его выслушали?
– Ну конечно!
Мы смотрели друг на друга, не видя лиц, а видя тот давний день, клонящийся к вечеру.
– А что было потом? – спросила я.
– Когда?
– Ну… после щелчка.
– К дворнику пошла… И что, вы думаете, он мне дал? Тачку.
– Зачем?
– Чтобы я сама везла тело.
– И вы везли?
– Ну а как же? Везла и кричала.
Время было для нее фоном, но иногда фон проступал на первый план и окрашивал цветом крови все портреты и жизненные сюжеты.
Катрин молчала. Тень прошедшего как будто притемнила лицо.
– А Икс? – спросила я.
– С ним все в порядке. После войны он женился на другой женщине.
– Актрисе?
– Нет. Специалист по воронам. В доме жило тринадцать ворон.
– Орнитолог, – догадалась я.
– Говорят, как две капли воды похожа на меня. Но не я.
– Вы с ним общались?
– Никогда. Полный разрыв.
– Но полный разрыв – это тоже отношения.
– Конечно…
Виноградская мстительно выпрямляет спину, смотрит перед собой, чуть прищурившись, будто видит счастливую пару в окружении ворон. Она не смирилась и не простила. Наблюдает издалека, как кошка.
За окном в траве и в желтых одуванчиках сидит молодая женщина. Шьет. Рука вверх – вниз. Плавное, извечно-женственное движение руки. Это к соседу приехала любовница и демонстрирует домовитость. Вчера вечером они пили и дрались.
И всюду страсти роковые, и солнце все никак не сядет, и молодость все никак не кончится.
Назад: Центр памяти
Дальше: Плохое настроение