Это неправда
Неправда, что умственно отсталые дети (слабоумные, кретины, дефективные, неполноценные, шизофреники) непременно любимцы родителей или всегда на редкость красивые и обаятельные: ведь Дерек, наш младший, не такой уж хорошенький и мы совсем его не любим. (Мы бы предпочли вовсе о нем не думать. И разговаривать о нем не хотим.)
Семья наша весьма состоятельная, и все мы, вместе с ним и с его няней-воспитательницей, живем теперь в роскоши: у нас великолепный деревянный с белыми ставнями особняк в колониальном стиле на превосходном участке земли в штате Коннектикут, рядом с узкой, извилистой, живописной, асфальтированной Цветочной дорогой, и особняк этот я ненавижу. Вокруг него кусты роз, цинии и хризантемы, их я тоже ненавижу. В долине и на прогалине на моем участке растут платаны и каштаны, а в гараже у меня банки с клеем. Есть и электродрель с шестнадцатью приспособлениями, которыми я никогда не пользуюсь. Перед домом и за домом растет трава и в положенное время расцветают цветы. (Весна в нашем краю пахнет ядохимикатами, уничтожающими насекомых, и конским навозом.) Неподалеку живут семьи, которые и вправду держат лошадей – просто для удовольствия, их я тоже ненавижу: и эти семьи, и лошадей. (Мы живем в первоклассном предместье Нью-Йорка, будь оно проклято, а не на диком Западе, а этим стервецам, видите ли, понадобились лошади.) Ненавижу моего соседа, ближнего моего, и он ненавидит меня.
И есть еще много всякого, что я мог бы себе позволить ненавидеть (будь я из тех, кто ноет и канючит без умолку, ха-ха, и недостойно поддается порывам жалости к самому себе, ха-ха-ха). Бывает, я ненавижу даже самого себя – великодушного, терпимого симпатягу Боба Слокума (разумеется, умеренно и снисходительно) – за то, что до сих пор, уже столько лет, жена у меня все та же, хотя сильно сомневаюсь, что мне это нравится; за то, что однажды летом полез к маленькой двоюродной сестренке, когда ни ее, ни моя мать не смотрели в нашу сторону, и сразу и уже навсегда ощутил свою развращенность, стал противен сам себе (а ведь наперед знал, что так будет, – и не получил никакого удовольствия. Еще и сейчас помню рассеянный, отсутствующий взгляд малышки. Я не сделал ей больно, не испугал. Только сунул руку между ног, под штанишки, потрогал ее, и еще раз потрогал. И дал ей десятицентовик, а потом спохватился – вдруг она проговорится. Никто ничего не сказал. А мне все думается, еще скажут. И не получил я удовольствия ни на грош. Она была вялым, некрасивым ребенком. Интересно, что из нее вышло. Ничего не вышло. В моем архиве она по-прежнему ребенок, вялый и некрасивый. Такой она и остается. Отпрыски нашего семейства не поддерживают друг с другом отношений. Бить меня мало, прохлопал тогда в Страховой компании Вирджинию, а ведь больше полугода было столько роскошных возможностей, а еще раньше упустил двух-трех девчонок из скаутского отряда. Я тогда думал, все их намеки да хихиканье – это только так, одни шутки. А они устраивали вечеринки и чего только не позволяли мальчишкам постарше из соседних кварталов, где полно было хулиганья, которых на наши вечеринки не приглашали – такие у нас бы все разнесли в пух и прах. Говорили, они насилуют девушек); за то, что видел своего большого брата на полу в том угольном сарае подле нашего многоквартирного кирпичного дома, а рядом лежала тощая сестренка Билли Фостера, которая училась со мной в одном классе и успевала хуже меня (а брат в ту пору был еще не такой большой), и у нее видны были соски, а груди еще не было, а все равно она занималась этим делом (Джеральдина куда хуже меня успевала по географии, по истории и математике, а все равно уже шилась с большими и взрослыми парнями вроде моего большого брата); за то, что облаивал и запугивал своих детей (когда им казалось, я ими недоволен, они терялись и приходили в ужас, и видно было, каких усилий им стоят попытки разговаривать как ни в чем не бывало. У них душа уходила в пятки. Вижу, как они дрожат, обессилев от страха, и готов поколотить их – зачем они такие тряпки. А после сам себя ругаю и тогда на них злюсь еще того больше); за то, что унижаю достоинство жены (теперь у меня уже нет охоты ее тиранить, и я стараюсь не ухлестывать за женщинами, которые с ней знакомы); за то, что так часто в прошлом трусливо и малодушно пасовал перед своей деспотичной, властной тещей и постыдно скрывал это (поначалу она вовсю мной командовала, а мне приходилось делать вид, будто ничего такого не происходит) и перед въедливой, властной свояченицей (она стала теперь худющая и злющая, а высохшее лицо все изрезано глубокими морщинами, точно персиковая косточка); за то, что так безоговорочно, безнадежно, обреченно подчинялся незабываемой, грубой и самовластной миссис Йергер из Страховой компании, которая всплыла из Бог весть какого отдела Компании и надвинулась на нас, грозная и вызывающая, точно военный корабль, дабы принять над нами команду (она вспоминается мне всякий раз, как я возмущаюсь нянькой Дерека – сам не знаю, почему она считается у нас нянькой. Никакая она не нянька. Она сторож. Сторожит моего умственно отсталого сына), и мне показалось, я перед ней ничтожество, при виде ее у меня кровь застыла в жилах, и мороз пробрал до костей, и кончики пальцев онемели, я сразу понял, она живо меня уволит, если только я сам не уйду еще живей; и снова и снова за то, что так здорово оплошал с пышногрудой соблазнительной Вирджинией, когда совсем еще губошлепом, робким, пугливым, до смешного бесхитростным невинным парнишкой, чувствуя себя, точно приблудный пес, а порой и того хуже, служил там, в той Страховой компании.
Ну и болван же я был.
– Помните миссис Йергер?
Теперь уже в целом свете я не знаю никого, кто мог бы сообразить, о чем я толкую. Вирджиния бы поняла, но где ее взять, Вирджинию, когда мне изменяет здравый смысл – от старости или оттого, что ум заходит за разум, – и я начинаю приставать к посторонним людям с такими вот загадочными, издавна и изначально важными для меня вопросами:
– Помните миссис Йергер?
(Сам я помню миссис Йергер и помню также, что Вирджиния уже умерла, а не умри она, наверняка превратилась бы в шершавый бурдюк, наполненный эмфиземой и флебитом. Ну что за слабоумный кретин, ведь тогда я мог бы ею обладать. Она была горячая. А я – точно каменный. Что, черт возьми, меня сдерживало и связывало? Не диво, что, уж когда я наконец разорвал эти путы, я развернулся вовсю.)
Та Страховая компания еще существует. (А Вирджиния – нет.) Компания, какой была мелкой, незначительной, такой и осталась. Никто о ней и слыхом не слыхал. Теперешняя же моя Фирма у всех на слуху. А жизнь моя с тех пор, если не считать нескольких славных годков, проведенных вдали от дома, в армии, только в том и состояла, что я переходил с одной скучнейшей должности на другую, будь они все неладны.
Сколько возможностей я упустил! (Вот обалдуй. Ведь трахал же я, и не раз, собственную жену на письменном столе у себя дома в кабинете, а однажды – на письменном столе в своем служебном кабинете: дело было днем в воскресенье, дети отправились в концертный зал Радиоцентра смотреть праздничное обозрение. И сочли его старомодным.) У каких добротных грудей я мог бы кормиться все эти месяцы вместо того, чтобы жевать размякший хлеб с консервированным лососем и помидорами или сосисками с горчицей, которые давала мне мать, когда я шел на службу, чтобы не надо было тратиться на обед. А мне и эта еда была очень даже по вкусу. Сейчас я с удовольствием облизал бы губы и пышные груди Вирджинии своим лососево-томатным языком. Нет, ерунда, все вышло бы, как прежде; попадись она мне сейчас да окажись я старше нее, я, наверно, постарался бы держаться от нее подальше, увильнул бы целехонек, с чистой совестью, как постоянно увиливаю от всех моих Патти, Джуди, Карен, Кэти и Пенни и даже моего нового живительного соблазна из Группы оформления, от моей стройненькой, улыбчивой, длинноногой, податливой, молоденькой Джейн, совсем еще девчонки, которая была бы в моих руках точно воск. (Но долго ли можно восторгаться воском?) Я пропускаю свидания с девчонками с таким же гордым чувством хорошо сделанного дела, какое испытываю, когда пересплю с ними. (Не прийти на свидание проще, чем прийти, и времени требуется меньше. В сущности, у нас у всех только и есть что время. А вот куда его девать, мы не знаем. Потому-то я и назначаю свидания.) Почти все мои девчонки обходятся со мной премило. (Для того, по-моему, и существуют девчонки.) Но ни одну я не хочу видеть часто, и мне невыносимо оставаться с ними подолгу. Им потом охота поговорить, прикоснуться ко мне душой, а мне охота спать или убраться домой. Я плету им невесть что. (Работающим девчонкам я обычно назначаю свидания в обеденный перерыв в квартире Рэда Паркера: тогда уж они надолго не застрянут, им ведь надо вовремя вернуться на службу.) Я тяну и откладываю. Тяну с Джейн (делаю три шага вперед, потом – три назад); уклоняюсь; заранее знаю, что мне потом будет в ней не по вкусу (она, конечно же, окажется чересчур худая. И еще слишком угловатая. Отовсюду будут выпирать кости. А говорить с ней о чем? О любви? О ее живописи? Она решит, мы теперь близкие люди. Жуть. Как бы мне избавиться от путаницы в чувствах и желаниях?); всего ближе я подхожу к Джейн, когда нет опасности, что можно подойти еще ближе; никогда не завожу шутливых разговоров о том, чтобы встретиться после работы, если не знаю наверняка, что это невозможно. У моего сумасбродства есть своя логика. Я рискую, только когда чувствую себя в безопасности. Отбрасываю всякую осторожность, когда мне ничто не грозит. Когда-нибудь я наверняка пожалею обо всех, кого отверг, как жалею теперь о Вирджинии и даже о Мэри Дженкс. Уже и сейчас жалею обо всех, кого отверг.
– Владей же мною, как владел той Мэри, – пела Вирджиния.
Я не овладел ни той, ни другой.
Как бы я ни поступил, я всегда обо всех о них жалею. Сожаление у меня в крови. В остальном я совершенно здоров и чувствую себя и выгляжу отменно, хотя отрастил небольшое брюшко и намечается второй подбородок. Стоит мне по-настоящему захотеть, и я за месяц похудею. Прежде я был, наверно, из тех симпатичных молодых ребят, которых, как похваляются иные мои теперешние подружки, они всегда могут подцепить к концу дня или вечером, когда скучно или все трын-трава. (Они похваляются, будто могут подцепить гомиков, черных, а то и друг дружку. Мне все равно. Мне, конечно же, не все равно. Зато, когда хочется дать им от ворот поворот, это упрощает дело. Мне нравятся девчонки, которые спят с кем-то еще.) Вирджиния нередко мне говорила, что я красив, мил, сексуален и находчив, и ручалась, что, когда подрасту, все девчонки, каких только захочу, будут мои.
Она ошиблась. Мне достались не все, каких я хотел. И немало таких, каких не хотел.
– Я в ваших руках, миссис Мерфи, – отвечал я ей тогда словами песенки, захлебываясь от восторга, наивно наслаждаясь ее милыми похвалами и теплом ее нежной дружбы.
В ту пору Вирджиния была мне доступна, и я не знал этого. В ту пору мне был полностью открыт доступ к Вирджинии, и я, конечно же, это знал. Потому, наверно, и пятился от нее, как бездарный надутый осел, всякий раз, как мне казалось, она завлекает меня за ту черту, которую, я чувствовал, я не в силах перейти. (Едва я понимал – можно делать с Вирджинией все, что захочу, я терял всякую способность что-либо делать. Не находил нужных слов. Надо было что-то сказать, а слова эти никак не шли с языка.) Я немел (как немел перед миссис Йергер – раз и навсегда решил: нипочем мне не сказать ничего такого, что заставило бы ее улыбнуться; как, похоже, немеют передо мной мои дети и жена). Кто его знает, почему меня это так отпугивало. Теперь мальчишки занимаются этим где ни попадя с девчонками, которые их старше, с взрослыми женщинами (если только можно верить мальчишкам или взрослым женщинам). Правдивые девушки хвастают, что летом во время поездок на субботу и воскресенье соблазняют смазливых смуглых ребят (это арабы, греки, славяне, приезжающие на каникулы в Европу) или рады подцепить их прямо на улице под вечер, когда некуда себя девать. Эти девушки сексуально раскрепостились (так они говорят). Угрызения им неведомы (так они утверждают). Они не рабыни каких-либо общественных или психологических ограничений. Приемлемо все. Тогда почему же они неспокойны, истеричны, напряжены и подавлены? Они одиноки. Им нечем заняться.
– Мне нечем заняться, – говорит мой мальчик.
– Хоть бы было чем заняться, – говорит дочь.
– Чем бы нам заняться? – спрашивает меня жена. – Неужели некуда пойти что-нибудь посмотреть?
Воскресенья ужасны.
Свободное время убийственно.
Сверстницы моей жены, несчастливые в браке, беззастенчиво путаются с мужчинами, которые куда их моложе, иногда совсем мальчишки, и мужьям это здорово не по вкусу. (Это их способ по-настоящему утереть нам нос. Мужья могут обойтись без денег и без детей. Но когда жена, ничуть не скрываясь, наслаждается членом помоложе, этого они вынести не могут. Наш член уж так жалок. (Я давно это ощутил и был недалек от истины. У меня была потребность, но не сила. Было желание. Он никогда не казался мне орудием власти.) Если женщине понадобится, она всегда найдет член потверже. (Женщина всегда найдет самца, который переспит с ней хотя бы раз.) Вероятно, с подростками, студентами, подручными плотников, с которыми они встречаются где-нибудь на каникулах, куда приезжают лишь ненадолго, они чувствуют себя уверенней, берут инициативу в свои цепкие пальчики с остро отточенными ноготками (если только ногти у них не обгрызены – нас, которые грызут ногти, становится, кажется, все больше и больше) и уж не теряют над собой власти. (Я сам рад бы не терять ее. Я теряю над собой власть, когда бываю с Пенни, и нередко с женой тоже. Пенни всякий раз превращает меня в захлебывающегося, лопочущего невесть что балбеса, и мне это нравится.) У меня есть девчонка, которая всякий раз, когда кончает, совсем теряет над собой власть и потом минут десять (пока не очнется) отчаянно, яростно ненавидит меня и весь свет – пока хоть немного не поуспокоятся ее растрепанные чувства. (И тогда она принимается сосать большой палец.) Она унижена, обижена, побеждена, угнетена. Ей стыдно. Она отворачивается от меня, сворачивается в клубок, точно страдающий кататонией ребенок, и не дает приласкать себя, разве что прикосновениями и шепотом я постараюсь ее утешить. Она бы предпочла ничего такого не испытывать (разве что ублажает себя сама пальцем или вибратором); она противится своей реакции; ей кажется, в глазах всякого, кто видит ее в такие минуты, она становится посмешищем. Я вижу ее в такие минуты. И предпочел бы не доводить ее до такого состояния. (Мы подходим друг другу в этом смысле. Но когда мне удается довести ее до такого исступления и она, обезумев, начисто теряет себя, я по-настоящему чувствую, что значит власть над другим человеком. Ощущаю свое могущество. Мы изменяем своему характеру, превращаемся во что-то иное.) Не будь это, так сказать, положено по штату, я бы предпочел никого, кроме жены, до оргазма не доводить, в этом есть даже доля садистской жестокости (а отнюдь не заботы и понимания). Некоторые меняются так чудовищно. Этого просто нельзя не стыдиться. В том, как безвкусно, обнаженно, непроизвольно искажаются их лица, есть что-то разочаровывающее и развращенное, что-то тревожное и непристойное. После такого они неизбежно на какое-то время, иногда лет на двадцать, падают в ваших глазах. Мы по крайней мере с самого начала бесстыжи и грубы; нас, точно похотливых обезьян, обуревает желание, и мы этого не скрываем. Многие из них теперь тоже ведут себя так с самого начала, и с такими мне не по себе (несмотря даже на то, что с ними можно не сомневаться: ты свое получишь. А без сомнений в этих делах, должно быть, неинтересно. Вот с той девчонкой я не всегда уверен, что получу свое, и с женой тоже. Жене то нездоровится, то непорядок с желудком, то она устала. Уверен я бываю с Пенни. Последнее время я стал видеться с ней реже.) Не нравятся мне такие решительные и властные женщины.
– Ну что ж, давай, – словно приказывают они. – Тебе уже давно не терпится.
Суки самоуверенные. Вообще-то я предпочитаю, чтоб в постели активничали они – тогда чувствуешь, ты и вправду заставил их поработать, и в накладе не остался. Среди них многие тоже предпочитают так. Они разжигают молодых ребят. Так им кажется проще. Не нужно раздеваться, выставлять себя напоказ. Не нужно кончать или делать вид, будто кончила. Не нужно изображать из себя недотрогу. Не нужно кривляться. (Не один я, все хотят чувствовать себя в безопасности. Правда, женщины постарше, озлобленные, разведенные хотят, чтоб мужчина их повалил, настаивают на этом, требуют. Я предпочитаю женщин мягких, не слишком уверенных. Точно коварный хищник, я пробавляюсь за счет податливого женского одиночества. Я его чую. Вечер-другой мое жадное рыло пышет ненасытной страстью. Женщины напористые, у которых были мужья бабники, за такую повадку могут глотку тебе перегрызть: если ты не хочешь ее трахать, она оскорбляется.) А получив свое, выставляют их за дверь.
– Стану я со всяким сопляком еще и разговоры разговаривать! – сказала мне одна такая о восемнадцатилетнем, которого подцепила в магазине пластинок, привела домой и, не дождавшись утра, выставила за дверь.
Не удивительно, что так много вполне уже созревших молодых ребят не могут теперь привести себя в боевую готовность. (Так им и надо.) Я бы тоже не мог. И не мог. Вирджиния со мной чувствовала себя в безопасности, потому что я-то никак не чувствовал себя с ней в безопасности. (Я не мог стать хозяином положения. Мне не хватало ни уверенности, ни умения.) А Вирджиния в свою очередь не могла чувствовать себя в безопасности со страховым инспектором (и с Беном Заком, разумеется, тоже, который пытался изнасиловать ее в своей машине, несмотря на костыли, трости, инвалидное кресло и все прочее), тот пригрозил, что, если она ему не уступит, он высадит ее на пустынной улице подле кладбища, где они припарковались.
– Так прямо и сказал, – необычным для нее сердитым и досадливым тоном жаловалась она мне. Всякий раз, как она заговаривала об этом, она становилась на себя непохожа.
– Просто взял и расстегнулся и вынул его, даже не спросил меня. Я думала, он спятил. Поглядела вниз, а он сидит расстегнутый, все на виду. Ну и обидно же мне стало. Не знаю, что только ему про меня наговорил Бен Зак.
У меня не хватало ни уверенности, ни умения заходить с ней слишком далеко даже в моих сексуальных мечтаниях – сразу ни с того ни с сего падало сердце (и не только сердце). Мой невеличка-крепыш тотчас сникал. Она пугала меня (пугала самая мысль увидеть ее нагишом. Даже и вообразить ее в таком виде я не осмеливался). Такая хорошенькая, она вдруг казалась мне ужасной, точно отрубленная голова Медузы – будто зловещее, волосатое скопище извивающихся змей, которые тянутся ко мне и ни за что ни про что норовят ужалить.
– Давай сегодня проделаем все от начала до конца, – бывало, скажет она.
И я тотчас цепенею, деревенею, каменею всякий раз, как она вроде бы пытается завести меня дальше, чем я намерен зайти (в том, что прежде называлось половыми сношениями. Теперь это называется трахаться). Меня словно превратили в неодушевленный предмет и оскопили, и нет уже у меня никаких желаний. Сокрушительный удар в грудь – и сердце останавливается. Словно я болен. Сухожилия и мышцы слегка подрагивают, так и тянет на время забиться в угол, а потом выползти и издалека, с более безопасной позиции, начать с ней все сначала, потихоньку подбираясь все ближе. (Наверно, мне всего приятней было просто заигрывать с ней, ничего другого и не хотелось, и по-прежнему нередко ничего другого не хочется. Я по-прежнему не всегда уверен, будто мне вправду охота переспать.) Желание пропадает, я леденею: у меня взбухает ком в горле, а не в штанах. Члена и яиц как не бывало, они исчезли. Утратили чувствительность. Чтобы убедиться, что эти опавшие, сморщенные оболочки для сосисок все еще на месте, что они по-прежнему мои, надо было взглянуть на них, подержать их, сжать. Я не ощущал ни плотности их, ни весомости. Не ощущаю и теперь. Как странно и унизительно быть вынужденным сказать такое о наших мужских гениталиях. Я могу ощутить свою кисть и всю руку, лежащую на бюваре. Могу ощутить другую руку, и неловко склоненную спину, и нижнюю ее часть (крестец) – она всегда ноет, но терпеть можно, – однако, хоть тресни, хоть убейте ничего не могу ощутить в трусах, где положено быть моему предмету и прочему (и где все это, вероятно, есть). Ничего не касаясь, я только чувствую, что в одном месте трусы вроде бы слишком натянуты и жмут. Я пытаюсь вызвать там какое-то движение, но тщетно. А ведь совсем недавно там что-то было. Что-то мое. Уж верно принадлежащее мне по праву. Наверно, чтобы убедиться, что все на месте, надо расстегнуть штаны и посмотреть. Расстегиваю. Вот они все тут. Но это слабое утешение. Куда же им деться, если они покинут меня! Теперь, как раз когда я – смотрел на них, они чувствовали себя ненужными, будто содранная пластырем или сожженная солнцем кожа, или целлофановый пакетик от пустой скомканной пачки из-под сигарет, будто они уже смылись, чтобы послужить кому-нибудь более достойному, и, желая насмеяться надо мной, оставили после себя только эти дряблые отбросы. Но это до поры до времени – я не спеша почесал свой предмет, потер, сжал покрепче. Ага, вот он, голубчик, послушный, ретивый, преданный, рьяный. (В самый раз для моего отдела, пожалуй, сразу его найму. Такие доказательства мужественности высоко ценятся в разных фирмах и государственных учреждениях.) А все оттого, что в естественном состоянии он всегда маленький-премаленький, ничтожный, тщедушный, нерадивый, и не у одного меня, разве что его обладатель своего рода каприз природы, поистине жеребец в полном соку, и даже в этом случае он большой только в сравнении с другими. Существуют же у людей большие головы, большие животы, большие задницы и Бог знает какие пышные груди (правда, я, оказывается, уже не питаю к ним былого пристрастия и теперь предпочитаю груди поменьше, красивой формы, как у моей жены, у Пенни, Мэри, Бетти и Лауры, а они сами хотели бы, чтобы грудь у них была побольше), даже мозг наверно, весит по меньшей мере фунт, а то и два, но сдается мне, большого члена у человека не бывает.
(Женщин не мучит ревность к чужому пенису. А мужчин мучит.)
Он такая малая толика всего естества, что, если не сосредоточен на нем, его и не приметишь. Он кичлив и нелеп в своих высокомерных, заносчивых, настырных и эгоистичных притязаниях. (Мы сплошь и рядом позволяем ему ускользнуть– безнаказанным). А сам и полдня в неделю не может продержаться в своем гордом великолепии. А вообще слабовато это орудие мужского превосходства, вселенский проводник энергии, действующий только приступами. Не удивительно, что нам приходится пускать в ход еще и кулаки и поднимать крик на кухне.
Мой приходил в боевую готовность всякий раз, как в дни юности я останавливался (или даже только подумывал остановиться) у стола Вирджинии под большими стенными часами – их тонкая минутная стрелка, которая тогда ассоциировалась у меня с длинным фаллическим мечом и копьем, а теперь с ланцетом или ректоскопом, плавно продвигалась вперед, подергиваясь каждые шестьдесят секунд, – чтобы вновь переброситься непристойными шуточками. Он выдавался вперед, приводя меня в замешательство. В ту пору полового созревания едва я принимался танцевать со своими школьными подружками, как, на мою беду, он мигом крепчал, что не имело ровным счетом никакого отношения ни ко мне, ни к ним, – я с полным правом мог бы пожать плечами и заявить: «Это не мое. Я тут ничего не могу поделать».
И мне ничего не оставалось, как покинуть танцевальную площадку, а его, бесхозного, предоставить самому себе. Я чуть оттопыривал зад и слегка сгибался в поясе, чтобы он не мозолил глаза. Теперь же я выпячиваю его, мол, вот он тут, никуда не делся. Я понял, что это весьма успешный первый шаг, когда имеешь дело со зрелыми женщинами, которые дают тебе понять, что не прочь с ним познакомиться. Я прикрывался папкой, которую предусмотрительно прихватывал с собой, когда шел к столу Вирджинии, где будто бы старался отыскать какой-то документ, а мы тем временем обменивались бесстыдными шуточками.
– Давай встретимся в коридоре.
Если она соглашалась – а если могла, она всегда соглашалась, – она улыбалась и чуть заметно кивала. Я выходил из комнаты один. Сердце колотилось как бешеное, ладони потные, и, хоть знал, придется обождать, готов был бегом кинуться мимо лифта на площадку между этажами. Вирджиния была осмотрительней, она не спешила. Меня сжигало нетерпение. Не стоялось на месте. В ту пору он всегда был на взводе. Ни разу не подвел ни меня, ни себя, когда наконец она присоединялась ко мне, тоже спеша, и я принимался неловко целовать ее в нос, в щеки, в губы, так крепко, казалось, вот-вот зубы сломаю, и хватал, тискал ее, прижимался, терся об нее свирепо, до боли, и она тоже тяжело дышала, но все равно смеялась – так она давала мне волю считанные секунды, а потом непременно соврет:
– Сюда идут.
В иные дни мы каждые два-три часа наслаждались этими стремительными, невероятными встречами на площадке между этажами – выше корпели над бумагами служащие, а ниже, в тесном пропыленном архиве, не было ни души, лишь стеллажи со списанными делами, которые когда-то, в прошлом, кому-то были важны, не то их не стали бы хранить. В них больше уже никто и не заглядывал. То были несчастные случаи, старые, забытые автомобильные катастрофы в выцветших папках, на которых стояли выведенные синими или фиолетовыми чернилами даты, а внутри подшиты всякие документы и медицинские заключения. Папка за папкой – все подряд старые, неинтересные случаи. (Я очень быстро перестал совать в них нос.) То были решенные дела, с людьми, с которыми все уже покончено.
– Сюда идут! – задыхаясь от ужаса, восклицала Вирджиния, когда считала, мое время истекло, и, вырвавшись, исчезала, хотя никого и в помине не было.
Тогда мне постоянно хотелось куда большей близости с ней, прямо тут же, на лестнице, где, как я понимал, это невозможно. (В каких только причудливых, непредсказуемых местах я с тех пор ни трахался – моей жене подобные эскапады тоже были по вкусу – но, как ни жаль, никогда на лестнице. В нашем теперешнем доме в Коннектикуте хорошая лестница, но у жены болит спина, и наши забавы могли бы ей повредить, а у меня могли бы заболеть коленки.) После такого свидания я всегда ощущал удовлетворение. И бывал здорово доволен собой. То было мое первое, на ощупь, знакомство со взрослой женщиной: ей как-никак был двадцать один год, почти двадцать два, когда мы виделись в последний раз. Я накидывался на нее на всю с головы до ног, и прижимался, и теснил, и хватал где попало; теперь мне кажется, не набрасывайся я на нее так торопливо, не будь таким ненасытным, она, пожалуй, позволила бы мне и еще кой-что. Однажды в архиве она меня поучала:
– Не торопись. Не торопись, – умиротворяюще ворковала она. – Так лучше, милый. А то ты меня пугаешь.
Я был весь красный и взмокший, точно младенец, горящий в лихорадке. Хотелось лечь на спину, гулить от удовольствия и сучить ножками. Это ведь меня впервые в жизни назвали «милый».
– Милый.
(Это и по сей день приводит меня в восторг.)
Во время этих бешеных штурмов мне вечно мешали проклятые папки, которые я брал, когда шел к ее столу, и неизменно забывал там оставить. Я целовал, и облизывал ее, и щупал, и пыхтел, и при этом приходилось засовывать папки ей за спину и прижимать ее к стене; когда она вырывалась от меня, папки падали, содержимое вываливалось на пол. Я еще помню на ощупь, какие прохладные, скользкие были у нее трусики, помню, какое это было чудо, что мне вообще было дано их коснуться.
– Сюда идут, – сердито повторяла она.
На нее вдруг накатывал неистовый страх, и приходилось выпускать ее из рук. Была в этих наших свиданиях сумасшедшая горячность. Когда Вирджиния одергивала юбку, готовясь бежать, и силилась улыбнуться, в глазах ее сверкала искорка безумия. А я был слишком груб. (Не будь я так неловок тогда, она была бы мне вполне доступна.) Теперь она недоступна. С Вирджинией покончено, как с теми людьми в архиве, чьи дела были так или иначе улажены. И со мной тоже покончено. Будто пятна облупившейся штукатурки, остаются в этом унылом хранилище для списанных в архив дел и мои иссякшие возможности рано достичь сексуальной зрелости, смолоду (или в годы, что нам казались молодостью) брать женщин. Она могла стать моей прямо тут, в хранилище (она чуть ли не просила меня об этом. А я не знал, что ей сказать), или в квартире какой-нибудь ее подружки, или в номере гостиницы, когда был я еще молодым, неотесанным тощим балбесом, мальчишкой, который каждый день приносил на службу мамины клеклые сандвичи и съедал их в обеденный перерыв, поглощая одновременно отдел спорта, юмора и всякие порнографические рассказики в нью-йоркской «Миррор», которая уже не существует – все проходит. (Старый порядок меняется. Нового порядка нет.) Ничто не ново, ничего нет хорошего под солнцем. Что бы ни купил, приходится хотя бы раз возвращать, чтобы починили или обменяли. Все мы много врем. Мы называем это находчивостью – но я отлично ее помню, эту газету (словно боюсь забыть. Если забуду тебя, нью-йоркская «Миррор», что ж тогда с тобой станется? И со всеми теми часами, когда я с головой уходил в твои дерьмовые низкопробные россказни), и нью-йоркскую «Дейли ньюс» тоже. Мне платили тогда шестьдесят центов в час. Сейчас я получаю больше. Спросите моих подчиненных. Спросите моих детей. (Один из них не ответит.) Каждый день я уплетал за раз две булочки с тмином, потом три. Мог бы съесть и четыре. Я мог лишиться невинности еще в семнадцать лет, прямо на столе между картотеками «Ущерб собственности – 1929 г.» и «Увечья – 1930 г.». Я мог бы разделывать ее сидя, и стоя, и спереди, и сзади, и так, и сяк, и эдак – как по несколько раз на дню, чуть не каждый день, ублажаю теперь (пока не толстею, и, надеюсь, не лысею, не то скоро ничего не смогу никаким способом и ни с кем, кроме собственной жены. Обычно всем нравились мои пышные вьющиеся волосы. Теперь кудри в чести, а у меня их нет) стройных, проворных девчонок, у которых не бывает судорог, – а мои бутерброды и «Миррор» лежали бы тут же на столе, ноги, обутые в кожаные туфли, упирались в картотеку с надписью «Увечья – 1929», чтоб ловчей было двигаться, согнутые в локтях руки служили подушкой и защищали наши головы, чтоб не ушиблись о картотеку «Ущерб собственности —1930». Мне часто представляется, как мы занимаемся любовью на том старом письменном столе. Мы не разделись, ее грим смазался, лицо у нее не прибрано, перекошено, платье в беспорядке, разодрано, задрано, скомкано. Это уродливый, оскверненный, искаженный набросок цветными мелками и воском. Кое-кто из тех, кто попал в эти папки «Увечья», погиб. Трудно было поверить, что автомобили из папок «Ущерб собственности» сталкивались так давно, в 1929 году. Что тогда уже были автомобили, и то верилось с трудом. Нет, не мог я. Не мог бы вести себя иначе. Делал, что мог. Все было бы так же. Не могло быть иначе, если б я был все тем же неуверенным, незрелым парнишкой, который приносил с собой на работу мамины завтраки. Вот мое мужское естество и подводило меня. Отступало, боязливо съеживалось всякий раз, как она подгоняла меня, вызывала сделать следующий шаг – снять номер в гостинице, а я понятия не имел, как снимать номера в этих сволочных гостиницах, было-то мне тогда всего семнадцать с половиной, и если я не смогу больше отшучиваться да откладывать, когда она позовет с собой после работы на квартиру какой-нибудь своей подружки, то мне придется смотреть ей прямо в глаза и сказать «да» – и оказаться поистине в непостижимом, жутком положении, ведь мы будем одни, и надо будет тут же при ней раздеваться и обнажить его и попытаться вонзить его пока он еще твердый как кремень. Не мог я этого. Не хотел. У меня разболелась бы голова. Я только и хотел, что пересмеиваться с ней, слушать ее рассказы про то, как она занималась сексом с другими, и несколько раз на дню несколько секунд ее пощупать. Я был совсем еще мальчишка. Я бы разом лишился и своей напускной храбрости, и своего «я», и самолюбия, и остроумия. Чувства юмора у меня не было. У меня не хватит сил сказать «да». Не хватит энергии и мужества. У меня вспухнет ком в горле, а не там, где надо, я онемею, не смогу даже признаться ей, что со мной, не смогу взмолиться:
– Я боюсь, Вирджиния. Мне нельзя торопиться, милая. Разреши назвать тебя милой. Помоги понять, на каком я свете.
Вместо желания я ощущал тошноту и убийственное, смертное одиночество. Она, верно, понимала это и жалела меня, а я ее ненавидел и мечтал, чтоб она стала калекой и умерла. Том, который увлеченно изобретал замысловатый свой почерк, по команде рослой грубой блондинки, властной и крикливой Мэри Дженкс, как ни в чем не бывало проделывал это с ней три-четыре раза в неделю на столе хранилища (а еще, он мне потом рассказывал, иногда она заставляла его проделывать это стоя – прислонясь к стене, или в углу – так было легче). А я каменел от страха перед нежной маленькой Вирджинией. Не хотел я видеть ее всю. Вид скрываемых женских прелестей и по сей день отпугивает меня. В первое мгновение я теряюсь. Я должен обрести жесткость, прийти в боевую готовность (разве что я бесшабашно пьян и на волне бьющей через край самоуверенности меня несет куда следует). Я не каменел от страха, я размягчался (ха-ха). Но Том был старше меня, а в его возрасте я уже тоже этим занимался, но и по сей день их естество меня изумляет. Сам их вид. Они разные. Нет двух одинаковых. Каждая всякий раз другая. Доживи я до ста пятидесяти лет (дал бы Бог дожить, я не прочь), все равно, наверно, не привыкну к виду нагой девчонки, разве что стану медиком. И по сей день я украдкой подглядываю за женой. Скоро, должно быть, это станет моим главным занятием – подглядывать. Кадры все разные. Когда женщина раздевается, я всегда напряжен, всегда сам себе не верю. Нет двух похожих. (Чего ради они это для меня проделывают?) Всегда меня хоть на миг охватывает пугливый трепет, дикое любопытство, прямо дух захватывает: а что сейчас передо мной откроется, что мне предложат? И хочешь не хочешь придется брать. (Меж тем я прикидываюсь равнодушным, будто бы смотрю в сторону, на что-то куда более интересное. Скажем, на мои брюки, перекинутые через спинку стула, на решетку кондиционера, на мои сунутые в туфли шерстяные носки с пристегнутыми подвязками, я все еще ношу подвязки.) Любопытно, а так же ли им интересно и удивительно смотреть на нас? Да, наверное. Я часто слышу похвалы опрятности и форме, приятной пластичности моей крайней плоти (в последние годы все большему и большему числу девчонок это кажется таким же непривычным украшением, как мои подвязки. И то, и другое они теперь видят не часто. Кое-кому может казаться, я слегка смахиваю на еврея и часто думаю на еврейский лад, так вот оно доказательство, что я не еврей, если мне придет охота воспользоваться этим доказательством против кого-нибудь вроде Грина, который сам еврей. Тот же неуловимый бесенок, что так искусно прячется где-то во мне и порой подзуживает меня лягнуть Кейгла по больной ноге или мою дочь по лодыжке, нередко к тому же вызывает трепетное, восхитительное хотенье в верхнем нёбе, а с ним и щекотные позывы в ноздре, и хотенье это и щекотное возбуждение по сути сообща так и толкают меня – «Валяй, действуй, погляди, как это приятно» – на… как бы это сказать? – на травлю евреев. Если я вижу на теле женщины бородавки, родинки, прыщи, корявые шрамы и неряшливо торчащие поодиночке или кустиками в самых неожиданных местах темные волосы, мне становится противно, тошно, я мрачнею – приходится тут же взять себя за шиворот, и, словно бы охваченный неудержимым желанием, я с отвагой спартанца прямо на них и кидаюсь. (Я должен заставить себя притвориться, будто со страстью возлюбил, точно фетиш, то самое, что кажется мне таким отвратным. Не то не будет от меня никакого толку. Я не хочу обижать женщин. И себя тоже.) Всякий раз я надеюсь увидеть совершенство и не знаю жалости ко всем этим пятнам, не прощаю их. (Чувствую себя обманутым, оскорбленным.) Приходится заставлять себя смотреть мимо них на вид в целом. У некоторых завитки волос такие длинные, что выбиваются из купальных трусиков. А они вроде и не замечают, или им все равно. Мне не все равно. Я не знаю, от чего отворачиваться. (Сами-то они, должно быть, знают, где у них что.) Нельзя же взять да и сказать:
– Прошу прощения, сударыня. По-моему, у вас волосы вытарчивают.
Потому как в ответ, пожалуй, услышишь:
– Ну и что?
Или:
– Вы что ж, думаете, я не знаю?
Или:
– Раз уж так не нравится – не глядите.
Немного благоразумней и не так рискованно было бы:
– Прошу прощенья, мадам. Но вы, верно, не заметили, у вас волосы вытарчивают?
Разве что тебя это возбуждает, и уж тогда можешь по своему вкусу ловко делать первый ход. Мне такие шутки обычно не нравятся (хотя не раз приходилось изображать восторг, когда они оказывались у тех, кого я упорно добивался). Не люблю, когда у мужчины ли, у женщины, много черных волос на лице или на теле, даже если они сбриты. По-моему, это противоестественно, до черта противно. (Они растут там мне на оскорбленье.) У моей жены тоже растут черные волосы. Правда, теперь я уже знаю все места, где они растут. От нее я уже не опасаюсь никаких вьющихся, пушистых неожиданностей. (Будь я из тех. кто сосредотачивается на прошлых неудачах, я мог бы часами рассуждать о волосах, на которые натыкался в свое время. У миссис Йергер был жировик. Бетти Стюарт слегка косила, а я все равно несколько месяцев спал с ней каждую неделю, пока она не познакомилась с парнем помоложе и не вообразила, что она не прочь выйти за него замуж. Когда моя мать уже не могла сама выщипывать волосы у себя на лице, жесткие, темные, седеющие, они пошли расти вовсю. Поры стали крупные, зияющие. Я не смотрел на волосы у нее на лице, когда уж вообще заставлял себя взглянуть ей в лицо. Не мог же я ей сказать:
– Мама, кажется, у тебя на лице выросли волосы.
К тому времени, пожалуй, она уже не услышала бы меня или не поняла, и пришлось бы повторять громче, с досадой:
– Эй, мам. Вот так штука. У тебя на лице волосы.
Нет уж. Разве можно сказать такое родной матери, да еще если она больна? При проверке тестами Роршаха, которую я проходил, чтобы получить мое теперешнее место, было отмечено, что я способен охватить картину в целом, не застревая зря на несущественных подробностях. По всей вероятности, я должен был преуспеть – и преуспел.) В первые годы нашего брака жена не любила, чтоб я видел ее нагишом, разве что в ванне, не хотела, чтоб я глазел на нее, когда она раздевается. (Она и сейчас еще не хочет, чтоб я видел, как она сидит в уборной, Да я и сам уже не стремлюсь видеть ее там. С меня хватает одного-двух раз в год.) Но теперь для нее удовольствие устраивать при мне стриптиз, а потом плюхнуться в постель и возлежать, точно маха Гойи. Для меня тоже это Удовольствие, и мы вместе хохочем. Я получал бы от этого еще больше удовольствия, не потягивай она весь день из бутылки и не будь в эти минуты наполовину пьяна (Она могла бы погибнуть, ведя машину, или кого-нибудь задавить. С такой же легкостью, в таком же хмельном предвкушении могла бы раздеться перед кем-нибудь другим.) Нам с женой и правда удовольствие быть вместе, удовольствие куда больше, чем я склонен помнить. Нам нередко весело вместе. Вряд ли я могу рассчитывать на что-то лучшее. Она наловчилась переодеваться так, чтобы не показывать нижнюю половину. Набрасывает ночную рубашку поверх трусиков или пояса либо надевает их под ночной рубашкой. Толком ничего не разглядишь. Эдакая бессердечная, бесчувственная сука. В постели она все равно тут же разоблачается, стоит только попросить. Она даже ухитряется одеваться и раздеваться в стенном шкафу. Не удивительно, что я не желаю будить ее, когда ее мучат кошмары. Пусть помирает в этих своих кошмарах или распадается на тысячу окровавленных кусков, воображая, будто помирает. Интересно, если ей снится, что к ее постели подбирается бандит, может, это тот самый бандит, который появляется и в моих снах?
– Что тебе снилось?
– Ужас какой-то, – отвечает она утром, еще не оправясь от потрясения. – С тобой случилось что-то чудовищное.
– Врешь!
– Клянусь тебе.
– Никому не снятся сны про других. Только про себя.
– С тобой что-то случилось, и я не могла помешать, было так страшно.
– Ты сама себе снилась.
Вот так вот одеваться и разоблачаться ее когда-то научили, должно быть, в летнем лагере, где мальчишки всегда могли подсмотреть в щелку, а может, научила мать или разведенная завидущая сестра, которую обрюхатили в колледже, когда она была совсем девчонкой, еще до того, как это вошло в моду, и она выросла холодной и сварливой. Теперь она живет одна – морда усыпана бурыми веснушками – в домишке неподалеку от нас и заявляет всем и каждому, что жить по-другому и не хотела бы. Я ей верю. (И верю также, что больше всего ее обрадовало бы, если бы в нее влюбился я или еще чей-нибудь муж. Мы бы ничего не добились. Она бы с презрением отвергла нас. Была бы рада и счастлива дать нам от ворот поворот.) Верю также, ей всегда будет охота жить поблизости. По-моему, меня она терпеть не может, а жене завидует и опять и опять заражает ее враждебностью, это нетрудно: жена моя доверчива и легко поддается внушению. От разглагольствований моей свояченицы о политике разит фанатизмом и реакционностью. Детей у нее нет. Бывший ее муж женился снова и завел детей. Она завела магазин. На свете много такого, что ей не по вкусу. Она предпочла бы, чтоб жена моя больше на нее походила, и попрекает ее за то, что это не так. Она недовольна нашими детьми и подает жене советы, как сделать из меня более послушного мужа.
– Я бы ему такое не спустила. Потому-то я и выгнала Дона.
Она рада, что убили Джона и Роберта Кеннеди и что у девушек в их семье кривые зубы. Ей надо, чтобы жена с ней соглашалась. Ей надо, чтобы я построил плавательный бассейн. Мы состязаемся, чье влияние окажется сильнее. (Прежде мне в этом приходилось состязаться с их матерью.) Я не показываю жене, как уязвлен, что она раздевается таким вот манером. (Как часто я клял ее и давал себе слово с ней сквитаться. И выполняю обещание. У нас, у Слокумов, есть своя гордость.) То был вопрос высокого принципа (а также низменного желания. Меня, бывало, хлебом не корми – дай посмотреть на нее в неподобном виде. И так по сей день). Она и не догадывалась, как меня обижало ее целомудрие (ей низость не свойственна), а я был слишком уязвим и горд и не жаловался. (Клянчить не желал. А она понятия не имеет, что со мной происходит.)
– Неужели тебе никогда не снится, что я умерла? – любит она спрашивать.
– А тебе снится, что умер я?
– Да, кажется. Кажется, это и снилось.
– Благодарю.
– Я чувствовала себя виноватой.
– Не помню. Мне снится про меня, а ты не я.
– А мне про тебя снится.
– Но в своих снах я вижу и тебя. Хочешь, чтоб я ответил любезностью на любезность? Чтоб дал обещание?
– Ты б не смог его выполнить.
– Тогда зачем заводить об этом разговор?
Спасибо еще, что она не спрашивает меня, не вижу ли я ее во сне с другим мужчиной, а я вижу, и это сон и обо мне тоже. (Они вместе ложатся в постель только для того, чтоб смешать меня с грязью.) И мне это не нравится. Не желаю, чтобы жена мне изменяла. По-моему, она и сама не желает, хотя иной раз в больших компаниях ведет себя теперь неприлично и пошло (она-то, наверно, воображает, будто ищет романтики. От романтики я бы тоже не отказался. Да где ее найдешь?); скорее, она просто не хочет быть старомодной личностью, которой неведомы такие желания (ведь вокруг только и слышно что о женщинах, которые хотят заводить романы и заводят). Для этого ей надо было бы опьянеть и отупеть больше, чем это с ней бывает (насколько я знаю), и попасть в очень скверные и жадные руки. Какой-нибудь безнравственный, безжалостный тип должен был бы незаметно для нее завести ее в какой-нибудь уединенный уголок и там молча одолеть. (Заведи он разговор – и ему ничего не удастся. Она поймет, что это не я.) Ненавижу его (всех их ненавижу, кто рассчитывал ею попользоваться), убить его готов, главное оттого, что мне кажется, она, возможно, испытает такое удовольствие, какого никогда не испытывала со мной.
– Ах, милый! – восхищенно вздыхая, станет снова и снова восклицать она. – В жизни не думала, что так может быть. Я сделаю все, что захочешь.
После этого я, в сущности, буду ей совсем не нужен, разве только чтоб оплачивать счета. (Она не любит выписывать чеки, скажем за страховку или за выплату по закладной.) На всяких сборищах я держусь поближе к ней, чтобы увести ее прежде, чем ее успеют оскорбить или уволочь в темный угол (если не делаю сам закидоны в сторону чьей-нибудь упившейся жены. Я предпочитаю тех, которые ведут себя приличнее и более покладисты, чем моя собственная жена).
(– Пойдем со мной, дорогая. Пошли. Сюда, дорогая. С тобой жаждет познакомиться один элегантный господин.
– Кто это?
– Да я же.
В этих моих снах, в которых она покидает меня и уходит с другим, я словно истаиваю, от меня только и остается что глаза да лужа слез.)
Ну а развод – совсем другое дело. Нам очень даже нравится испытывать друг друга на развод.
– Хочешь развестись? – начинает она.
– А ты?
(Я об этом подумывал. Есть ли на свете счастливо женатый человек, каков бы он ни был, который бы изредка не подумывал развестись?)
– Что тогда со мной станет? – уныло размышляет она. – Другого мужа мне не найти. Кому я нужна?
– Напрасно ты так в этом уверена.
– Я слишком стара.
– Чушь. Я старше.
– Ты – другое дело.
– Еще как найдешь.
– Слишком поздно.
– Нет, не поздно.
– Тебе не терпится, да?
– Ты сама завела этот разговор.
– А ты вечно об этом думаешь. Я знаю. Всякий раз, как люди разводятся, ты в восторге. Почему тогда ты мне прямо не скажешь?
– А ты?
– Так ведь это ты такой несчастный.
– С чего ты взяла?
– Вижу я, как ты настроен.
– А ты? Ты сама без конца ноешь. Вот и сейчас тоже.
– Ты разве не жаждешь развода? Можешь мне прямо сказать.
– Нет, не могу.
– Можешь.
– Даже если не хочу разводиться, и то не могу тебе сказать.
Мы подначивали друг друга насчет развода чуть не с первой недели нашего брака. (Эти перепалки чуть не с первой недели нашего брака меня разжигают, и я спешу овладеть ею и помириться. Она всегда сдается.
– Проси прощенья.
– Прости.)
Ей бы хотелось, чтоб я сказал:
– Я тебя люблю.
А я не говорю.
Не могу.
Не должен. Тут еще и вопрос принципа (и моего мужского я). (Если надо, я с легкостью говорю эти слова разным девчонкам, когда это не значит, что надо будет от чего-то отказаться. Наоборот, я что-то получу, а не отдам.) Я не мог даже сказать «конечно» Вирджинии, хотя получил бы за это немало; а я вместо того увертывался от нее, запинаясь, неуклюже отшучивался и, точно пес, которого прогнали, поджав хвост, убирался с глаз долой.
– Выйди в коридор, – мог я сказать.
Или:
– Приходи вниз, – мог я позвать ее, точно беспечный искатель приключений (если знал, что времени у нас будет в обрез).
Но никогда не мог сказать «Ладно», если она предлагала:
– Сними номер в гостинице.
И всякий раз, как я снова понемножку с трепетом (вернее не скажешь) к ней приближался, я вовсе не был уверен, одарит ли она меня опять своими чувственными, бесстыжими милостями. (Без них я почувствовал бы себя нищим.) Но она всегда была милостива. Она могла бы подкосить меня несколькими словами (могла разболтать про меня), я так бы и рухнул и никогда уже не стал бы твердо на ноги. (Кому-нибудь пришлось бы передвигать меня, поднимать с одного места и ставить на другое, как шахматную фигуру или шашку.) Я ей нравился. Том оставлял ее равнодушной.
– Ты лучше, – говорила она мне.
Тогда почему ж она мне не дается?
– Владей же мною, как владел той Мэри субботним вечером, субботним вечером.
У Тома не было чувства юмора. (Что у него было, так это почерк, который мне хотелось и удалось у него перенять.) Он трахался с Мэри Дженкс, зато я мог рассмешить Вирджинию. Ха-ха. И в этих случаях бывал собой доволен. (И врал про нее черт-те что моим приятелям-сверстникам, жившим по соседству.) Мы с ней весь день похотливо поддразнивали друг друга. Я подтекал (сладострастно. Сладострастный чем не похотливый). Теперь никто меня не поддразнивает. Если уж нынешняя девчонка соглашается, она говорит «да», и не успеваю я развязать шнурки башмаков, а она уже все с себя сбросила.
– Хорошо было, – со вздохом говорят после эти нынешние.
– Мне это было просто необходимо, – заявляют они.
Так я им и поверил! Да мне все равно. У меня одна забота: как бы поскорей уйти или выпроводить ее из квартиры Рэда Паркера, чтобы еще соснуть перед тем, как вернуться на работу или поспеть на поезд. Они так же тупы, как моя жена, когда, хорошо настроенная, она по простоте душевной все еще пытается разработать основополагающие правила, которые сделали бы наш брак более счастливым, а ведь я прикидываю, далек ли тот день, когда разведусь с ней и только меня и видели. Это блаженное тупоумие (полнейшая неспособность понять истинные мои чувства) меня бесит.
– Хотела бы я знать, о чем ты на самом деле думаешь, – говорит она иногда.
(Не хотела бы она это знать.)
– Обдумываю свою речь.
– Да нет, все время.
– О выступлении думаю. Если меня повысят в должности, вероятно, надо будет выступить совсем иначе.
– Когда ты вот так притихнешь, все мы думаем, ты сердишься. И стараемся догадаться из-за чего..
Вирджиния обычно закидывала голову или склоняла набок, нахально, плотоядно, бесстыже меряя меня искушенным, насмешливым взглядом, пышные груди ее (в ту пору грудастые девчонки тоже иногда сильно затягивались) поднимались, точно орудия на лафетах, и беззастенчиво нацеливались прямо на меня. Она-то знала, что у меня на уме.
– Вот что во мне нравится мистеру Льюису, – гордо провозглашает она. Видит, я пожираю ее взглядом, и на мгновенье кончик язычка мелькает между сверкающими зубками. – И тебе тоже.
– Выйди на минутку.
– Войди.
– Мучительница.
– Сам мучитель. Весь день разжигаешь девчонку да будоражишь, а потом даже в гостиницу не ведешь.
– Я не знаю, как это делается.
– Могу научить.
– Лучше сама меня поведи.
– Пойдем вместе. Запишемся как мистер и миссис Трах.
Теперь девчонка в двадцать один год для меня слишком молода, ребячлива, беспокойна. Если она вместе со мной работает, нипочем не стану с ней связываться. Это ведь будет известно всей Фирме. (Они теперь откровенничают со своими подружками. И с родителями!) Мне даже неприятно, когда такие молоденькие работают у меня в отделе, и как они стрекочут, неприятно (по выговору сразу ясно, где они живут или что они из рабочих семей). Им недостает утонченности. Почти у всех, кто не носит лифчики, грудь обвисает, и выглядит это ужасно. Я редко завидую молодости. Терпеть ее не могу. Желторотые не слышат шума. Сами невозможно шумные. Хоть бы они на людях помалкивали да приглушали проигрыватели и транзисторы. Моей дочери скоро будет столько, сколько Вирджинии. Выглядит она уже старше, потому что, когда не горбится, выше ростом. Хоть бы сообразила и не расхаживала по дому в одной ночной рубашке. Хоть бы жена сказала ей. Говорить об этом самому, с ней ли, с женой ли, мне трудно. (Пожалуй, я никогда больше не смогу спать в двуспальной постели с мужчиной. Предпочту устроиться на полу или в кресле. И все равно это будет подозрительно.) Я не любитель задниц. Иной раз мне и с женой-то канителиться неохота. Просто хочу войти и кончить, и всего делов. Или вовсе не хочется никакого секса. Тогда нахожу отговорки. Существует преграда, когда временно нет настроения. Это убежище. Захочу – и преграда эта исчезает. Ничего у них там нет, наоборот, кое-чего не хватает. У меня грязные мысли. Это тоже убежище. (А бывает я хочу, а жена – нет, и мне это как удар по лбу, по глазам и переносью.) Вирджинии исполнился двадцать один год, и она была старше меня (и если я хочу вспоминать о ней с романтической тоской и нежностью, я должен думать о ней именно так).
Кончиком алого своего язычка она обожгла бы меня, перевернула все во мне вверх дном (как умеет Пенни), окунула бы в море пьянящей, зыбкой дрожи, закружила, кинула в бурю знобящего первого подступа и безумия, и кажется, взмыл бы вверх, пролетел бы сквозь потолок, будто ракета «земля – воздух». И, едва опомнясь и обретя дар речи, я просил бы пощады. (Теперь я проделываю все это с Пенни. И с женой.) А она потом любовно глядела бы на меня, сладостно насытясь, стоя на коленях меж моих колен и радовалась бы тому, как здорово у нее получилось, сколько удовольствия мне доставила. Теперь бы я не струсил, не попятился.
– А он не ревнует? – спрашиваю я. – Вдруг он сейчас нас увидит.
– Он хочет уйти от жены и жениться на мне. Мы с ним ходим в рестораны, где мало народу, и выпиваем и обедаем. Ему нравится, как я целую.
– Мне тоже.
– И мне. Я долго практиковалась, вот и научилась. Ты бы попробовал, как это получается, когда я совсем раздета и по-настоящему в настроении. Не знаю, чего ты ждешь.
Я прикрылся папкой с несчастным случаем (вдруг несчастный случай произойдет со мной).
– Выйди.
– Вижу, сказал слепой. Как бы не случилось беды.
– Управишься с этим случаем? – храбро спросил я.
– Уж мне-то лечение известно.
– Встретимся?
– Сперва ты. Я приду.
– Иду, Вирджиния.
– Владей же мной, как он владел ею, – тихонько пропела она в ответ, когда я двинулся мимо нее в коридор.
На той лестничной площадке я был капитаном Бладом, пиратом, бесстрашным флибустьером. Точно великолепным щитом, я застенчиво прикрывался папками. (Мне было что скрывать.) Я был во всеоружии.
Я жаждал вынуть то, что скрывал, и попросить Вирджинию хоть ненадолго взять его в руку. И не смел. А там над нами поставили миссис Йергер, и я скоро уволился. Я репетировал, как скажу Вирджинии эти слова, но так и не сумел их выговорить; всевозможные начала застревали у меня в гортани, в глотке; можно было бы начать на сто ладов:
– Хочешь…
– Возьми…
– Может…
– Как насчет…
– Ты не согласишься…
– Я…
– Пожалуйста.
Ни одно не шло с языка. Я не знал, какую принять позу. (Выбора у меня не было.) Теперь я знаю, это не имело бы никакого значения. (Она либо согласилась бы, либо нет. Надо было просто обнажить его и уж пробормотать что попало. Вполне подошло бы и «Пожалуйста».) Как же мне этого хотелось… Оно было бы отягощено желанием, с которым уж почти невозможно было совладать. Чревато рвущейся наружу нежностью, в своем неистовстве не знало бы удержу, точно страдающий эпилепсией родственник, отнюдь не близкий, поглощенный только собой, поистине обуза, от которого я безуспешно пытался бы отказаться и, пожалуй, стал бы за него извиняться. Теперь я уже не знаю такого жара. Вялость, скука, беспокойство, изменчивость, смутное разочарование, безделье, неудовлетворенность дома или на работе – таковы теперь мои стимуляторы. С Вирджинией я так до этого и не дошел. Все кончилось прежде, чем я узнал, как надо поступать. «Тут только и требуется, что год-два специальной подготовки», – провозглашает один из плакатов, зазывающих в армию. Я прошел эту специальную подготовку в воинских частях. Вернулся из армии ни много ни мало капитаном, а Вирджиния уже умерла. Я обрадовался. (Сам удивился этой радости, но так уж оно было) Из телефонной будки на Центральном вокзале я пытался назначить ей свидание, да не вышло. С теми, кто умер, трудно договориться. Когда-то я любил слушать ее рассказы про секс. (Это было все равно как смотреть непристойный фильм.) Трудно было представить, как она разжигает в ресторане, в кино или в машине тихого, мирного и смирного Лена Льюиса.
– Я его разогреваю, – хвасталась она. – Потихоньку, полегоньку. Я это умею.
– А как?
Ее отец тоже покончил с собой. – «Мы так и не поняли почему. У нас было полно денег. Он был всегда очень спокойный. Как мистер Льюис».
– А что он с тобой делает?
– Все, что попрошу. Или покажу. Он еще не знает, далеко ли можно со мной зайти. Никак не поверит, – с усмешкой хвастала она. – Он очень милый. Приятно его порадовать. Он мягкий. Ты тоже мягкий.
– Я твердокаменный.
– Мягкий.
– Видишь?
– Вижу, сказал слепой.
– Ты меня замучила.
– Хочешь, встретимся?
– Скорей.
– Я только на минуту.
– Скорей.
Всякий раз, как она видела, что я пришел в боевую готовность, лицо румянила и морщила поистине блаженная улыбка. (За год нашего знакомства, пока я работал в Страховой компании, она уж столько раз приводила меня в боевую готовность… за все двадцать, а то и тридцать лет, что прошли с тех пор, мне столько не насчитать. Вот бы хорошо положить сейчас ладони на ее гладкие круглые ягодицы. Я бы легонько поглаживал их мизинцем и большим пальцем, не спеша ее разогревал, не стал бы хватать за что попало и торопиться. (Теперь я это умею) Теперь я сам был бы хозяином положения и сладостно мучил ее.
– Прикройся, – говорила она.
– Выйди на лестницу, – умолял я.
– Беги лучше в туалет, – смеялась она.
– Приходи туда.
– У меня нет ключа.
– Я тебя тихонько проведу.
– Никогда не занималась этим в мужском туалете.
– А в каноэ занималась.
– И один раз в мужском общежитии. С пятью футболистами. Они меня уговорили. Меня исключили из университета. Привел меня в общежитие парень, который мне очень нравился. Меня отослали домой. Я боялась возвращаться. Так никогда и не узнала, сказали отцу, за что меня исключили, или нет.
– Они тебя изнасиловали? Да?
– Нет. Незачем было. Правда, я не хотела. Но меня все-таки уломали. Они просто не давали мне подняться и все уговаривали и уговаривали. Я всех их знала. А когда мы этим занялись, стало приятно и я уж больше не тревожилась. Наверно, надо было рассказать другим девчонкам. Пожалуй, мне хотелось, чтоб нас застукали.
Пожалуй, я не прочь вскорости опять что-нибудь такое проделать. Это возбуждает.
– И меня, прямо сейчас.
– Вижу, сказал слепой.
– Выйди.
– Только на минутку.
– Жду на лестнице?
Иногда она прибегала всего на несколько секунд.
– Сюда идут! – бывало, почти тотчас, жарко шепчет она и рвется у меня из рук. – Пусти.
По курсу обучения, который она прошла в университете, мне надо бы догадаться, что она с приветом и, пожалуй, рано или поздно покончит с собой. Теперь я умею замечать в людях такую склонность (и держусь подальше). Друг в беде мне не друг.
Я завидовал этим университетским футболистам, этим гнусным подлецам. Они ее в грош не ставили. Обошлись с ней, как с самой последней. А ей хоть бы что. В иные дни во время долгих унылых поездок в метро с работы и на работу мне противно было о ней вспоминать. Иной раз по утрам она такой мне казалась мерзкой, даже разговаривать с ней не мог, не мог заставить себя на нее посмотреть. (Она меня предала. Она была дрянь, ничтожество, из самой страшной породы, столько их развелось, дряней, просто помереть хочется. Я рад, что не помер. Рад, что пережил ее.) Я чувствовал – и знал, не ошибаюсь, – она бы и сейчас предпочла их мне.
Я одарен такой вот проницательностью и могу уверенно пророчествовать по части иных мрачных явлений. Например, я уже знаю, что жена (она и сама это предвидит) будет умирать от рака и это потребует больших расходов (ей, конечно, понадобится отдельная палата и отдельная сиделка), это в том случае, если она не переживет меня и мы не разведемся из-за ее пьянства или из-за измены (ее измены, разумеется). Если же мы расстанемся или я умру первый, не все ли мне равно, от чего умрет она? (Если мы и правда разведемся и я съеду, мне, наверно, изредка будет не хватать моего мальчика. Я так люблю, когда он улыбается. Столько всего придется оставить. Биты для гольфа. Как тут исхитриться прихватить биты и новые туфли для гольфа, когда в безрассудной ярости бежишь из семьи и из дома?) Может, я стану радоваться, когда жена будет умирать от рака? Нет. Может, стану ее жалеть? Вероятно. (Стану жалеть себя? Безусловно.) Буду все еще жалеть ее, когда она уже умрет? Вероятно, нет.
У меня особенно наметан глаз на самоубийства и нервные срывы. Я угадываю их задолго, за годы. Сейчас близок к нервному срыву Кейгл; Бог его не спасет, а вот пьянство и шлюхи, может, и спасут (дополненные укрепляющей смесью витамина В12 и жалости к самому себе в сочетании с ханжескими жалобами на плохое обращение. Уж что-что, а каждый согласится: он был прежде славный малый). Кейгл не покончит с собой; ему будет слишком приятна роль обиженного, чтобы он пошел на самоубийство (ему приятно будет храбро улыбаться и великодушно прощать). Придется мне от него отделаться. Сейчас я пытаюсь ему помочь. Он неисправим, он только ухмыляется (и мне хочется лягнуть его по больной ноге). Мне известно кое-что неизвестное ему, а Грин, Браун, Блэк и другие подозрительно приглядываются и строят догадки. (Я чувствую. И знаю, что с ними не чувствую себя честным человеком.) Хочу, чтобы Артур Бэрон заметил мои попытки помочь Кейглу. Место Кейгла будет отдано мне; теперь это, можно считать, неизбежно. Кейгл с радостью выслушивает мои упреки и советы (и не следует им. Просто его радует мое внимание. Кидай я в него шариками из жеваной бумаги, он был бы благодарен не меньше). Ему кажется, я веду себя, как чересчур любящий родитель, который кудахчет над своим милым дитятей. Ему невдомек, что я – нетерпеливый наследник и жажду поскорей занять его должность. (Вот бы плюнуть ему в лицо. То-то он удивится!) Марта, наша машинистка, в конце концов окончательно спятит (возможно, при мне. Я ловко от нее отделаюсь, и несколько дней на всем нашем этаже только и будет разговоров что обо мне), и я не стану спать с Джейн, хоть буду и дальше с ней заигрывать (канителить, колебаться и тянуть, и упиваться) и возбуждаемый ею похотливый зуд буду (словно тающее мороженое и стынущие китайские кушанья) переправлять домой в Коннектикут, к жене, или здесь же, в городе, к давней моей подружке Пенелопе, к испытанной моей, надежной Пенни, которая все еще прилежно учится музыке, пению и танцам (работая то тут, то там разносчицей коктейлей) и все еще предпочитает меня разным своим более молодым увлечениям, а она бывает по нескольку месяцев влюблена то в одного, то в другого, раза три-четыре в год. (Она и должна предпочитать меня. Я и вправду лучше. Все они барахло.) Жене нравится заниматься со мной любовью в городе, в квартире Рэда Паркера, и мне тоже нравится. Это совсем не то что дома. У меня сейчас мрачные предчувствия насчет Пенни – ей уже стукнуло тридцать, а она все еще не замужем (в ней произошли глубокие эмоциональные сдвиги, а она, по-моему, не склонна это признавать) и уже не так жизнерадостна, как прежде. Знаю я ее и она мне нравится уже около десяти лет. Не знаю, что выйдет из моей дочери. Не берусь ничего предсказывать насчет нынешних девочек-подростков. (Вот про мальчишек я знаю: все они вырастут неудачниками. Они уже неудачники. По-моему, и не могут они в наше время стать людьми: воздух не тот.) Она захочет учиться водить машину еще до того, как ей исполнится шестнадцать. Потом захочет машину. Закажет для себя ключи и станет угонять мою машину или машину жены. Жаль, что она еще не выросла и не вышла замуж – жила бы уж где-нибудь в Аризоне, на мысе Кеннеди, или в Сиэтле, в штате Вашингтон. Кто-нибудь из приятелей постарше посоветует ей стащить наши ключи и заказать по ним ключи для себя. Она уже таскает деньги у жены и у меня, чтобы в субботу или воскресенье скинуться с друзьями на пиво, вино и наркотики. Не думаю, чтоб она употребляла наркотики. Думаю, она боится, и я рад этому. Рад, что в нашем окружении они как будто выходят из моды, и черномазые дружки тоже. Рад и тому, что черных она боится.
– Подарил бы мне машину, так не пришлось бы воровать твою, – станет она говорить, уверенная в своей правоте, когда мы поймаем ее с поличным.
Не знаю, на каком я свете.
(Мои отчетливые прозрения расплываются.)
Что-то ужасное, трагическое случится с моим мальчиком (потому что я этого не хочу), и ровно ничего не случится с Дереком. За ним никогда не приедет ни полиция, ни санитарная машина. Я совсем не вижу, что ждет в будущем моего мальчика (завеса не поднимается, ни единого просвета, не вижу я для него никакого будущего), а это всегда зловещее предзнаменование. Когда я гляжу вперед, мне его там не видно. Легко представляю его таким, какой он сегодня, ну, пожалуй, завтра, но не многим дальше. Не вижу его повзрослевшим, студентом или на работе – доктором, писателем, коммерсантом, не вижу его женатым (бедный малыш даже никогда не видится мне с девушкой), не вижу его в колледже или даже в средней школе, не вижу подростком с ломающимся голосом, нечистой кожей и потной порослью, уродующей верхнюю губу, щеки и подбородок. Я горюю о нем (сердце кровью обливается. Куда держит путь мой мальчик?). Ему еще нет девяти. И это его остановка. (Здесь ему сходить. Каждый день может стать последним.) Либо у него нет будущего, либо мне изменяет способность представлять его в моем будущем. Впереди я скорбно провижу пустоту, его там нет. Тяжко нависает молчание. Я тоскую по нему. Пахнет цветами. Происходят семейные обеды, а его там нет. Что мне предвкушать, если нельзя предвкушать будущее для него? Что у меня впереди – гольф? Рак у жены? Мяч в лунке с одного удара? А дальше что? Еще раз мяч в лунке с одного удара.
– Я послал мяч в лунку с одного удара, – это можно годами без конца твердить всем и каждому.
Когда безвестность и старость окутают меня непроглядной тьмой, иссушат, обратят в нечто крохотное, неприметное, все-таки можно будет вспоминать:
– Я послал мяч в лунку с одного удара.
На смертном одре в доме для престарелых, когда кто-нибудь, кого я не узнаю, придет засвидетельствовать мне свое почтение и принесет сладкие-пресладкие конфеты и душистые куски жирной копченой рыбки, я, возможно, еще сумею вспомнить, что в расцвете сил послал мяч в лунку с одного удара – сейчас я в расцвете сил, но еще не сумел этого сделать. Это уже нечто новое, к чему можно стремиться, – и я, пожалуй, даже улыбнусь. Послать мяч в лунку с одного удара – такое приятно иметь на счету.
– Верите ли? – скажу я. – Однажды я послал мяч в лунку с одного удара.
– Съешьте еще кусочек копченой рыбки.
– С одного удара.
Не знаю, что еще можно делать с таким достижением, кроме как рассказывать о нем.
– Я послал мяч в лунку с одного удара.
– Ешьте рыбку.
– Привет, девочки.
– Слыхали анекдот о человеке без рук без ног у дверей борделя?
– Я позвонил в дверь, да?
Без труда представляю себя такого перед домом для престарелых. Без труда представляю и Дерека – взрослого, коренастого, лысеющего, темноволосого, неловкого, пускающего слюни, вижу в нем изобличающее меня сходство с тем тайным «я», которое самому мне известно, но я не хочу, чтобы мое внутреннее обличье заметил кто-нибудь еще. (Мне кажется, я иной раз вижу его во сне.) Артур Бэрон, конечно же, не подозревает ни о его существовании (о скрытой во мне возможности обернуться грубым кретином), ни о том, как меня терзает неотступный страх, – такой пронзительный, что едва не переходит в страстное желание, – что я начну заикаться (или испытаю гомосексуальное влечение. Может, я уже его испытываю), или страх, что язык у меня разбухнет, станет неповоротливым и я вовсе не смогу говорить. (Не удивительно, что я до смерти боюсь, как бы меня не осудили за закрытыми дверями, когда и знать-то не будешь, что приговор уже вынесен. Быть может, это уже случилось.) Но богатое мое воображение не в силах прибавить моему несчастному мальчику ни дня жизни.
(Кем он станет? Как будет одеваться? О Господи, не хочу я, чтоб мне пришлось жить без него.)
Мне предложат место Кейгла, и я его займу. Теперь я Уже хочу этого. (Теперь я уже не вру себе, будто не хочу.) Кейгл – враг: он стоит у меня поперек дороги, и я хочу его столкнуть. Ненавижу его. С каждым днем все сильнее подмывает лягнуть его, презрительно захохотать прямо ему в рожу. (От изумления она у него мигом вытянется, он у меня сразу станет как мертвец.) Никогда меня не хватит на такое. Воспитание не позволит. Но если по-прежнему будет одолевать соблазн, а самообладание изменит, по ноге я его, пожалуй, лягну. Не успею сдержаться. И потом отчаянно растеряюсь: ну как это объяснишь? От смущения готов буду сквозь землю провалиться (почувствую себя, словно уличенный в озорстве мальчонка).
– Почему вы это сделали? – пристанут ко мне с ножом к горлу.
И я только и смогу, что пожать плечами и повесить голову.
– Он меня лягнул, – будет всем жаловаться Кейгл.
– Он лягнул Кейгла.
– Как вам это нравится?
– Он лягнул Кейгла по больной ноге.
Больше мне никого не хочется лягнуть по ноге, только иногда дочь по лодыжке, когда все мы сидим за столом и это проще, чем дотянуться и закатить ей пощечину. Всякий раз, как на меня накатывает это желание и я повышаю голос, она вздрагивает, словно уже получила свое. Жена вызывает у меня желание отпихнуть ее на шаг, чтоб можно было размахнуться и хотя бы раза два двинуть ее кулаком в зубы. Моему мальчику я грожу пальцем. Представляю, как огромной своей ладонью я зажимаю рот Дереку, чтобы заглушить нечленораздельные звуки и прикрыть его бессмысленные глаза, рот и слюнявые губы. (Делаю я это, чтобы покончить с его – или своими – мучениями.) Он несчастный, жалкий, обиженный судьбою малыш, но нельзя мне думать о нем столько, сколько я стал бы думать, если б дал себе волю, и я ненавижу его няньку и представляю, как подталкиваю ее к порогу и, поддерживая одной рукой, чтоб она не шлепнулась и не подала на меня в суд, вышвыриваю из своего дома. Она все равно шлепается и подает на меня в суд. От этой сволочной бабы мерзко пахнет прогорклым жиром в смеси с пудрой и мыльным порошком. Утром и вечером она принимает ванну. Голова у нее устрашающе седая. Она преувеличенно чистоплотна, словно нам в укор. Мне претит ее назойливая фамильярность. Она проявляет ко мне не больше заботы и внимания, чем мое семейство, а ведь она у меня на жалованье.
Я знаю, что такое враждебность. (Маюсь от нее головными болями и ночными кошмарами.) Мое скрытое изначальное «я» гноится и делает меня агрессивным и сварливым. Гной просачивается и губит тех, кто мне дорог. Если б можно было выпустить из себя всю ненависть и омерзение, исчерпать, извергнуть, как омар отдает семя своей самке, а сам налегке, один уплывает в непроглядную тьму. Я пытался. Ненависть и омерзение возвращаются.
Это все Кейгл виноват, теперь я чувствую, да-да, это его вина. Мелкие его недостатки стали невыносимы. Злость копится во мне, точно электрические заряды, пилит мне череп, точно тупой пилой. От Кейгловой манеры цыкать зубом, неверно произносить иные слова и смеяться, когда я его поправляю – а поправлять хочется каждый раз, и приходится не давать себе воли, – меня бросает в дрожь, тошнит, голову пронзает внезапная острая боль. Слова прорезываются из сознания и ударяются изнутри о черепную кость. Я могу сдержаться и не произнести их, но задавить самую потребность их произнести не в силах. Я дико зол на него, ведь это он всему виной. В уголках губ у него пузырится слюна, и потрескавшиеся губы вымазаны белым – след не то таблеток, не то микстуры, которую он принимает из-за болезни желудка.
– Эхе-хе, – говорит он, опуская глаза и избегая вашего взгляда, – такую он теперь завел привычку.
– Эхе-хе, – хочется мне его передразнить.
Энди Кейгл мне стал ненавистен, потому что оказался неудачником. Я бы с удовольствием стукнул его по морде тяжелой медной лампой, которая стоит у него на столе. И говорю ему это.
– Энди, – говорю, – я бы с удовольствием стукнул вас по морде вот этой лампой.
– Эхе-хе, – говорит он.
– Эхе-хе, – повторяю я.
Когда встречаюсь с ним, я добродушно посмеиваюсь, язвительно подшучиваю вместе с ним над изысканным словарем Грина и над его отлично сшитыми франтовскими костюмами, почтительно помогаю ему там, где он может это заметить. Нынче утром я весил сто девяносто восемь фунтов, на четыре с половиной меньше, чем в понедельник (когда решил начать худеть), и я почти на фут выше, чем дано вырасти Кейглу.
– Эхе-хе. Как у вас с этой малюткой из Группы оформления? – интересуется он.
– Прекрасно.
– С этой, у которой грудки крохотные.
– Она мне в дочери годится.
– Ну и что? Эхе-хе.
– Эхе-хе. Я взял для вас у Джонни Брауна отчеты по телефонным разговорам.
– Думали, я не заметил, да? Хотите перевести разговор?
– Смотрите, как бы я не лягнул вас по ноге.
– По больной или по здоровой? Хе-хе.
– Энди, по-моему, на этот раз вам надо бы самому просмотреть отчеты, а уж потом передать дальше.
– Помалкиваете про свои делишки? Хе-хе.
– Эхе-хе.
– Эхе-хе-хе-хе. Что толку в этих отчетах? Агенты врут. – Уличите их. Это произведет хорошее впечатление на Артура Бэрона и на Горация Уайта.
Ноль внимания.
– Две на одного когда-нибудь пробовали? – спрашивает он.
– Что еще за две на одного?
– Я теперь это делаю в Лас-Вегасе. У меня там знакомый администратор гостиницы. Две девочки разом. Проделал это опять на прошлой неделе. Вам следует попробовать.
– Больно надо.
– А две черненьких?
Так как же насчет телефонных отчетов?
– Займитесь этим сами. У вас лучше получается. Какие про меня разговоры?
– Хватит вам разъезжать.
– Может, мне пора постричься?
– Вас пора лягнуть в зад.
– Что-то вы больно разлягались нынче, а?
– Эхе-хе.
– Открою вам один секрет. Грину конец. Хотите на его место?
– Бред собачий.
– Я вас порекомендую. Ему урезывают бюджет.
– На сколько?
– Вы не получите прибавку. А я получу. На прошлой неделе я сорвал большой куш на ксерографии.
– Опять бред собачий. Вечно вы срываете большие куши на ксерографии и вечно жалуетесь, что много задолжали.
– Эхе-хе.
У него только и есть что дом на Лонг-Айленде и домик в горах, куда он каждое лето отсылает жену с двумя детьми– Сам он иногда ездит к ним на субботу и воскресенье. Я справляюсь у Кейгла о его семье так же регулярно, как Артур Бэрон справляется у меня о моей.
– Все хорошо, Арт, – обычно отвечаю я. – А у вас?
(Грин никогда не справляется о моих домашних. Он ими не интересуется и не снисходит до притворства.)
Я не раз задумывался, есть ли надежда, что в один прекрасный день по пути со службы или на службу Кейгл попадет в автомобильную аварию. За рулем он неосторожен и вечерами возвращается из города обычно несобранный или пьяный. Кейгл один из очень немногих сравнительно высокопоставленных служащих, которые все еще живут на Лонг-Айленде, и эту бестактность тоже ставят ему в вину, как и седые волосы, торчащие у него из ноздрей, и пучки волос в ушах. Теперь уже ни у кого не растут волосы ни в ноздрях, ни в ушах. (Ему надо бы по этому поводу побывать у парикмахера.) Но сказать ему это я не в силах. (Боюсь, он обидится.) Мне теперь тяжело на него смотреть. Он чувствует в воздухе перемену.
Потому, наверно, столько и охает при мне. Мне его жалко. (Он не понимает, что цроисходит и как ему быть.)
– Эхе-хе.
– Эхе-хе.
– Эхе-хе-хе-хе. Что тут веселого?
– Ну какого черта вы носите коверкот? – вместо ответа говорю я укоризненно.
– А что такое? – пугается Кейгл.
– Он уже тридцать лет как вышел из моды.
– Коверкот?
– Переходите на свитеры.
– Синим блейзером я уже обзавелся, – с гордостью заявляет он.
– На модные свитеры двойной вязки.
– А как я их отличу?
– В Эри, в Пенсильвании, они выглядели бы сногсшибательно. У нас есть крупные сделки в Эри?
– На будущей неделе я махну в Лос-Анджелес. А оттуда тихонько смоюсь в Лас-Вегас. Две на одного, – подмигнув, поясняет он.
– Да притом блейзер плохо сидит. Он мешковат и кособок.
– Я, знаете ли, и сам кособокий, – серьезно напоминает он, и по лицу его скользит тень хитрой неискренней улыбки, которую я замечал и прежде. – Я, знаете ли, таким уродился. Не то что меня вдруг перекосило. Такова была воля Божья. Нечего смеяться. Ничего тут нет забавного. Вовсе это не забавно, знаете ли, когда родишься на свет с изуродованной ногой.
– Знаю, Энди.
– Не над чем тут смеяться.
– Я не смеялся.
– Таким уж Господь пожелал меня сотворить.
«Аллилуйя, – хотел бы я цинично ответить. – По-вашему, Господь Бог уделяет вам немало внимания. Жаль, что он не уделил столько же мне».
Когда в поисках защиты и сочувствия Кейгл поминает свою ногу или Господа Бога, он и вправду становится весь как отвратные пряди и пучки волос, что кустятся у него в носу и в ушах, непристойные, мерзкие, точно непотребная нагота; и в последнее время я уже не раз желал бедняге смерти только за то, что он вызывает во мне злость, стыд и омерзение. Не помогут ему никакие свитеры. Все идет хуже некуда. Я желал смерти и другим людям, а они об этом и не подозревали, и все из-за каких-то пустяков, мелких неудобств. Пусть все перемрут. (А как они помрут, мне все равно – я великодушен.) Мысленно я насылаю гибель на неповоротливых продавщиц и, когда спешу, на незнакомцев, которые попадаются по дороге и мешают пройти.
«Сдохни, – думаю я. – Сгинь. Я переступлю через тебя».
Найдется немало деятелей – мужчин, только мужчин, – которых я рад бы видеть убитыми (и глаза бы мои не смотрели на всяких бездельников. Мне их не жаль), хотя у меня и в мыслях нет (пока еще не было) самому приложить к этому руку. Пожалуй, мне понятно, почему другие пинают, избивают и поджигают бездельников и попрошаек. (Слишком много их у нас развелось.) Меня не печалит смерть президентов (обычно радует): в сущности, они получают по заслугам. Пожалуй, если память мне не изменяет, в последний раз я прослезился, когда не стало Франклина Делано Рузвельта. Изредка мне приходится подавлять всхлип (обычно на плохих фильмах), но слезы заперты у меня где-то глубоко внутри. Никто не может их выжать. Франклин Делано Рузвельт – это был человек, в последний раз был у меня президент, на которого я мог смотреть снизу вверх (прочие были не мои), а может, я просто так думал по тогдашнему своему легковерию. Нет, когда он умер, плакала вся Америка. Моя мать плакала.
– Треть американцев живет в плохих жилищах, плохо одета, плохо питается, – сказал он.
Теперь, при нашей усовершенствованной технологии и гуманных общественных и политических реформах, таких, вероятно, больше половины. Когда подобная участь постигнет все сто процентов (к тому времени миллионеры станут швейцарскими гражданами и переселятся во Францию), затрубят трубы, разверзнутся небеса и все бесплатно услышат музыку Генделя. Прошлой ночью мне опять снилось, что моя мать жива – исхудалая от старости, но в добром здоровье, была она в приятном летнем цветном платьице, в тонком белом свитерке и легко, без затаенной обиды болтала со мной во время какого-то славного праздника в доме для престарелых. Справлялось то ли Рождество, то ли Пасха, то ли День благодарения. Она поминутно улыбалась мне ясной улыбкой, как в дни моего детства.
Все мне было прощено. Утром, проснувшись, вновь с благодарностью вынырнув из сна и опять возвращаясь откуда-то, где я находился, пока меня здесь не было, полностью придя в себя физически и обретая память, я затосковал по ней, словно брошенный ребенок, и ощутил на щеках клейкую корочку сохнущих слез.
– Что тебе снилось? – неизменно спрашивает жена.
– Я сам.
– Ты стонал.
– Снилась мать.
– Все еще?
– И с тобой так будет.
– Уже так. С тех пор, как она заболела артритом. У нее скрючены пальцы. Неужто этому не будет конца? Этим снам?
– Мне они снятся без конца.
– А у меня тоже будет артрит?
– И у меня будет.
– Только бы не в позвоночнике. Не хочу, чтоб меня скрючило.
– Трахнемся.
– Я не в настроении. Дети уже встали.
Я снова тоскую по матери, когда вспоминаю, как остро тосковал по ней, проснувшись сегодня утром. Тоскую по брошенному ребенку. Он – это я. Но я – не он. Наверно, он прячется у меня в голове со всеми остальными, которые там, я знаю, но найти их не могу, и играет злые шутки с моими настроениями и заставляет мое сердце отчаянно колотиться. В голове у меня некая вселенная. В укромных уголках ютятся целые семьи. Пребывают цивилизации. Законы физики не дают ей разломиться. Законы химии поддерживают в ней жизнь. Сам я тут ни при чем. Никто ею не управляет. Хитрые лазутчики бесшумно скользят из проходов в переходы, преследуя загадочные, безнравственные цели. Никто этим не руководит. Проникшие в тыл, они осаждают меня, незащищенную мишень коварных атак изнутри. Мысли шевелятся, медленно сворачиваются у меня в мозгу, точно черные ужи, и спускаются из сознания в непроглядные глубины. Все малых размеров. Ни жарко ни холодно. И не сыро. Ухмыляясь, тамошние жители украдкой от меня, втихомолку проделывают свои грязные делишки, предаются удовольствиям. Мне больно. Жертвы плачут. Никто не умирает. Только беззвучно стонут. Я принимаю аспирин и транквилизаторы. Во мне кишмя кишат призрачные фигурки (их то видно, то нет), бесенята, маленькие демоны. Они царапают меня и колют. Я бы рад спугнуть всю эту сволочную компанию, раз и навсегда выбросить ее из головы, попытаться вывести на чистую воду, выстроить у стены, направить на них молочно-белый слепящий луч и требовать ответа:
– Ну, так кто вы такие? Чем вы там занимаетесь? Чего вам от меня надо?
Они не ответят. Их будет несчетное множество. Я увижу тысячи моих «я». (Мне нравится трахать жену, когда она не в настроении. Нравится склонять ее к этому, когда ей не хочется.) Вот бы заснять все мои сны на кинопленку и запереть там эту бессовестную сволочь на веки вечные. Тогда б у меня были улики. Вот бы подслушать их мысли.
Вот бы сфотографировать их сны, тогда будет понятно, что у них в головах, когда они свободно хозяйничают в голове у меня. (Моя голова – моя крепость.) Голосов я не слышу. (А иногда хотел бы слышать). Я не сумасшедший. За закрытыми дверями обо мне, конечно, говорят, но я не воображаю, будто слышу эти разговоры. Вчера в подвале огромного жилого дома найден труп маленького мальчика, изувеченного сексуальным маньяком. Убийца еще не пойман. В вентиляционной шахте другого дома найден труп еще одного ребенка, его сбросили сверху. Отчего, почему – никто не знает. (Это девочка. Полиция пока не выяснила, надругались ли над ней). Еще один ребенок уже несколько дней как исчез из дому, и опять же неизвестно почему. Семья и соседи в тревоге ждут вестей, мрачно предчувствуют самое страшное и уже ставят свечи на помин души. Мне тоже кажется, девочку убили (хотел бы я понять почему. Сегодня в Оклахоме фермеры решили не продавать хлопок по установленной заранее цене, ведь с тех пор, как они подписали контракт, цена на хлопок удвоилась. Скупщики привлекут их к суду. В вентиляционных шахтах и лестничных клетках все время находят трупы детей, а я даже толком не знаю, что такое вентиляционная шахта и лестничная клетка). Хорошо бы еще узнать, как ко мне на самом деле относится тонкий и длинный как хлыст Гораций Уайт. Ведь он, стервец, такой влиятельный. (Ненавижу его, стервеца, а ведь мнение его так много для меня значит.)
– Так, так, так… вот и наш Ногтегрыз, – говорит он, когда я вхожу к нему в кабинет, и ему кажется, это остроумно. – Как живете?