Книга: Что-то случилось
Назад: Моя дочь несчастлива
Дальше: Это неправда

Моему сынишке приходится нелегко

Моему сынишке в этом году в школе все дается нелегко: и гимнастика, и математика, и занятия, на которых требуют выразительной речи. И похоже, ему не только в школе трудно, но всюду и везде. (Дома со мной. С моей женой. С дочерью. Похоже, у него теперь всякий школьный год начинается с трудностей, но с каждым годом дела идут все хуже. Боюсь, он меня подведет.) Мой мальчик терпеть не может гимнастику и уроки красноречия. Прежде гимнастика ему нравилась. (Красноречие не нравилось никогда.) Теперь гимнастика, бесконечные упражнения, которые ему не даются – все эти подтягивания, выжимания в упоре, лазанье по канату и кувырканья, – приводят его в ужас. Он терпеть не может лазать по канату, подтягиваться и кувыркаться и боится этого чуть ли не до немоты (кажется, так и видишь свинцовый ком, что застрял у него в горле), даже говорить обо всем этом не хочет (словно стоит только упомянуть о своей ненависти к этим нелепым гимнастическим действам, и сразу нарушится некое тайное табу, и тогда в наказание ему придется бессильно и неуклюже, у всех на глазах, проделывать их лишний раз). Моему мальчику ненавистен Форджоне, коренастый, грудь колесом, обезьяноподобный учитель гимнастики, заросший жесткими курчавыми черными волосами – они пробиваются даже сквозь его белую спортивную рубашку и только на голове не желают расти; этот учитель, захоти он, голыми руками с легкостью сделает из меня котлету, и он на свой лад, грубовато, властно и топорно, пытается помочь моему напуганному сынишке, вселить в него мужество, но только еще больше его запугивает.
– Ему не свойствен здоровый дух соперничества, – жалуется мне Форджоне. – Ему не хватает настоящей воли к победе.
– Я сам такой, мистер Форджоне, – покорно говорю я, стараясь пробудить лучшие струнки его натуры. – Возможно, у него это от меня.
– Этого не может быть, мистер Слокум, – заявляет Форджоне. – Дух соперничества есть у всех.
– Тогда почему же его нет у моего сына?
– Ну а я про что? – говорит Форджоне.
Иной раз утром, когда мой мальчик знает, что сегодня предстоят спортивные занятия или надо будет перед всем классом отвечать на каком-нибудь уроке, он просыпается весь окоченелый, бледный до зелени и объявляет, что ему нездоровится и вроде даже того гляди вырвет. В груди пусто, говорит он, и руки и ноги как ватные (если я правильно понимаю, что он хочет сказать. Он так и чувствует – если попробует встать, сразу упадет, просто-напросто обмякнет, сложится гармошкой и повалится на пол, точно он без костей и из него выпустили воздух). Ему не нравится отвечать урок перед всем классом.
(«Это для него отличная тренировка», утверждает школа. По своему скромному опыту выступлений перед небольшой аудиторией я знаю: в такой тренировке нет никакого толку.)
Он дал нам понять, что иногда и письменные работы нарочно делает хуже, чем мог бы, – а то вдруг работу признают лучшей и велят ему встать перед всем классом и прочитать ее вслух? (Ему не хватает настоящей воли к победе.) Он не любит, когда его вызывают к доске, кроме разве случаев, когда твердо уверен, что ответит правильно. (Учителя говорят, он почти никогда не поднимает руку, не вызывается отвечать.) Он способный, прилежный Ученик; замкнутый; быстро соображает, легко все схватывает. Но боится ошибиться. Похоже, он всегда знает куда больше, чем склонен показать. (Мысль его постоянно работает. Я не всегда его понимаю.) Он постигает мир в одиночку, ясное лицо его печально и отрешенно. Ему тревожно. (Или это так кажется. Иногда я спрашиваю, что его тревожит, и он вскидывает на меня глаза – в них мелькает удивление – и отвечает: ничего не тревожит. Не знаю, правду он говорит или лжет. Меня грызет тревога: наверно, его что-то тревожит.)
Мы теперь не можем понять, нравится ему в школе или нет (прежде школа ему нравилась. Или только так казалось), хотя обычно он умеет освоиться с разными людьми и с порядками каждого нового учебного года и уж потом ходит в школу с огромным удовольствием. Получается это не вдруг, и он собирает для этого все силы. От тех, кто ему не нравится, он отгораживается, но с теми ребятами, которые ему по душе, сходится быстро. (Чутье придает ему, видимо, довольно хитрости, чтобы дружелюбно и уважительно держаться с громилами и задирами.) У него много друзей. (Он начал таиться от меня, и мне это не нравится. Я задаю вопросы. Стараюсь выпытать у него подробности. Он старается держать их про себя. Мне это не по вкусу. Я хочу, чтобы он всем со мной делился.)
Если он завел товарищей и, как ему кажется, освоился с каким ни на есть новым порядком, распределением сил и новыми отношениями, рано или поздно все образуется (так по крайней мере было до сих пор. Постучим по дереву, ха-ха): все у него идет как надо, он в целости-сохранности; и это чудо – что он уцелел – он празднует шумно, с буйным и радостным усердием, разве только что-то, пусть даже только что-то одно, но важное для него, пойдет вкривь и вкось (в нынешнем году это спортивные занятия и Форджоне с выжиманьями, кувырканьями, подтягиваньями и лазаньем по канату под самый потолок высокого спортивного зала – неровен час струсишь, голова закружится, и грохнешься на пол или с перепугу застрянешь на полпути вверх или вниз, хотя, насколько мне известно, еще ни с кем никогда такого не случалось. Он говорит, некоторые его сверстники уже ухитряются вскарабкаться до середины каната даже без помощи ног. Прямо как мартышки. Ему, как и мне, нипочем так не суметь. Без помощи ног он может подтянуться на толстом, шершавом канате всего один раз – но я уже больше нипочем не стану лазать по канату, а он лазит. Да еще выразительная речь. В этом году школа решила заняться этим в младших классах. Почему? Этого нам не объясняют. Может, они связаны между собой, физическая ловкость и ораторское искусство? Мне вспоминаются вечные мои загадочные сны, в которых мне грозит опасность – я думаю, такое снится всем, – когда я не в силах пальцем шевельнуть, не в силах ни заговорить, ни крикнуть, ни даже вымолвить самое необходимое слово: «Помогите», не в силах издать ни единого звука, кроме тех, что сами рвутся из горла и будят жену и переполняют меня восхитительным, радостным ощущением, когда я слышу, что она окликает меня и трясет за плечо, пытаясь разбудить. Наверно, минутами я по-настоящему ее ненавижу. Нередко, уже осознав, что проснулся, я еще некоторое время притворяюсь спящим и продолжаю стонать – пусть еще старается, будит меня. Мне приятно слышать беспокойство в ее голосе. Жена чувствует себя в ответе за мои дурные сны – мне это приятно, и я не пытаюсь освободить ее от этого груза, я чувствую, она и вправду виновата. Этими снами я ее наказываю. Все-то я отклоняюсь на себя. Все-то уклоняюсь от себя. Хочу, чтоб грудь у жены была побольше. Хочу, чтоб она была поменьше. Все-таки, пожалуй, я и правда люблю сынишку, люблю, как оно и положено отцу. По крайней мере так мне кажется), и если что-то идет вкривь и вкось, тогда в неистовстве и тоскливой муке, которая ошеломляет, оглушает и нас, и его самого, он того гляди развалится на составные части, обмякнет, точно безжизненная кучка жалкой мальчишечьей одежонки, или, не выдержав напора чувств, забьется в припадке, взорвется криками, слезами, будто рассыплются, разлетятся по комнате из прорванного мешка сухой жареный картофель или фишки для покера.
(Мы с женой немеем от ужаса при малейшем подозрении, что с нашими детьми что-то неладно. Это по милости Дерека. Жена не хочет, чтобы сынишка стал гомиком, и волнуется. Я знаю, что волнуется, я и сам часто из-за этого волнуюсь, хоть и не так часто, как она. Не хочу, чтобы он стал гомиком. Нет у меня причины опасаться этого. Просто не хочу.)
Моему сынишке всего девять, и он еще не в состоянии по-взрослому одолевать иные помехи (а мы не знаем, какие именно; нам кажется, иногда он даже не хочет пробовать отбиваться от опасностей – занятие, на его взгляд, такое утомительное и бессмысленное, что на это, пожалуй, просто не стоит тратить усилий; он, вероятно, предпочтет сдаться, перестать бороться; как ни жаль, ему свойственна какая-то усталая покорность, и, наверно, ему нередко кажется, что куда легче и несравнимо разумнее попросту не сопротивляться, уступить, и пускай случится все самое страшное, что он предвидит, пускай одолеет его, победит: поддашься – и разом все кончится. Прежде он боялся, что какие-то сверхъестественные чудовища вдруг вылезут из-под кровати. А теперь, наверно, думает – пускай уж лучше вылезут: ведь как ни остерегайся, рано или поздно это все равно случится, так скорей бы, чем все ждать и ждать, и никогда не чувствовать себя в безопасности, и непрестанно прислушиваться к неотвратимой, неумолимой беде, а она надвигается, и словно бы уже слышны ее шаги. Наверно, вот такое у него чувство, ведь и сам я так чувствую за нас обоих).
(Я знаю, каково это.)
(Не слишком приятное чувство.)
Я знаю, каково это, когда лето еще не кончилось и до нового школьного года еще далеко, а он уже с ужасом думает о несчетных тяжких испытаниях, которые ему предстоят. (Я знаю, каково это, когда сообщают о предстоящем заседании, а что там будет, понятия не имеешь. Ведь я загодя маюсь угрюмой тревогой и унынием, гадая, дадут ли мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико, и вдвойне маюсь, гадая, что со мной будет, если я и вправду получу место Кейгла и на меня ляжет ответственность за все это действо. Справлюсь ли? Справлюсь ли так же хорошо, как наверняка справился бы с трехминутной речью на прошлогодней конференции, если бы Грин дал мне выступить? Похоже, я и сам терпеть не могу этого ублюдка Грина, только не стоит признаваться в этом жене. С какой стати кому бы то ни было признаваться, что я боюсь и терпеть не могу человека, под чьим началом работаю, и, однако, продолжаю у него работать? С какой стати я позволяю себе мучиться из-за чего-то, что даже в лучшем случае сведется всего лишь к трехминутной более или менее остроумной речи? Само небо падает, рушится нам на головы, а я сижу и проливаю слезы над незаживающей царапиной на моем чересчур уязвимом тщеславии. Беды моего мальчика по крайней мере не выдуманы. Они и вправду существуют. Они свешиваются с потолка спортивного зала и свирепо смотрят на него со смуглого недоброго лица учителя Форджоне.) При его юном практическом уме ему кажется такой бессмыслицей каждый школьный год заново с трудом приспосабливаться к людям – молодым и старым, хорошим, никаким и плохим – лишь для того, чтобы в конце весны – в начале лета опять с ними расстаться (для него, а теперь и для меня год начинается в сентябре и кончается в июне. Лето – вот главный рубеж. Летом подводишь итоги, проверяешь свой банковский счет и бегаешь по бабам), а осенью надо опять с великим трудом заводить новые отношения, которые – мой мальчик знает это с самого начала – весной неминуемо прекратятся (столь же неизбежно и неприметно, как сама смена времен года, и столь же мало ему на благо), и опять он останется в одиночестве, вне спасительного окружения, в котором он чувствовал бы себя защищенным (семья, видно, никогда не давала ему ощущения полной защищенности): мог бы надежно ориентироваться и хоть отчасти поверить, что это не мимолетно, не шатко, что вехи и направления не расплывутся, не перепутаются ни с того ни с сего, безо всяких объяснений. (Куда она подевалась, система координат, которой нам бы хватило хотя бы до горизонта, всего-то на каких-нибудь восемнадцать миль?) Вот над такими вопросами ломает голову мой мальчик.
(– А до горизонта сколько?
– Восемнадцать миль на уровне моря, – поспешно отвечаю я. – А может, только четырнадцать. Не помню точно.
– Почему на уровне моря?
– Не знаю. Вероятно, когда находишься выше, видно дальше.)
Над такими вопросами он ломает голову очень загодя (хотя звучат они у него по-другому, слова эти – мои. Ему всего девять, и словарь у него много беднее моего. А я какой был в девять лет? Тоже чувствовал себя одиноким среди ребят в начальной школе, где дважды в год полагалось побывать у зубного врача – проверить и подлечить зубы – и два раза в год, прямо в классе, вместе со всеми остальными учениками – белыми, черными, евреями, итальянцами, – показаться медицинской сестре: нет ли в голове гнид, а мы даже не знали, что это такое, правда по тону, каким про них говорилось, чуяли – это что-то скверное. Проверку эту я всегда проходил благополучно. Не представляю, как бы я пережил, если бы не прошел ее. Как-то раз одна девочка намочила штанишки во время опроса по географии, и все это узнали. Не представляю, как она это пережила. Сам я, кажется, не пережил бы, случись такое со мной).
Обычно мой мальчик очень загодя начинает ломать голову над тем, что его сбивает с толку или мучит. (Ему почти всегда кажется, что его не ждет ничего хорошего. Когда ему чего-нибудь хочется, он уверен, что желание не сбудется, хоть я всегда обещаю и даю ему все, чего он ни попросит, и в придачу – все, чего, по-моему, он может захотеть и что ему не худо бы иметь. Если же он все-таки начинает надеяться на что-то хорошее, надежды его все равно оборачиваются печалью: а вдруг они не оправдаются? Он утрачивает надежду еще до того, как она родится. Подобно нашим агентам, да и мне, он привык ждать и желать самого худшего – пусть бы оно уже осталось позади.) Мысли эти отравляют ему лето. (Первая половина лета обычно омрачена необходимостью привыкнуть к окружению того дома за городом или на побережье, который мы решили снять в этом году. Уезжать в лагерь он не хочет, не хочет больше и дочь, хотя оставаться с нами им тоже мало радости. Мы никогда не знаем, как быть с Дереком: так неловко его прятать – и показывать тоже неловко. Конец лета для моего мальчика загублен приближением осени. Иногда, к нашему с ним огорчению, тревоги начала лета наползают на конец – едва одни чуть поутихнут, другие уже тут как тут, и нет ему покоя. Иногда он уж так мне вымотает душу, я и сам начинаю терзаться из-за всего на свете, в частности из-за того, что во мне зреет неприязнь к нему. Боюсь, я начинаю его недолюбливать.)
Я знаю (и меня берет досада), что задолго до конца лета он уже приходит в уныние из-за всех предстоящих ему испытаний: уроки, победы, которых от него ждут на спортивных занятиях (он не против бега и тех игр, где требуется изворотливость, ведь он шустр, проворен и хитер), новые учителя, старые учителя, директор школы, его заместитель, учитель по труду и учитель по природоведению (к учителям по труду и по природоведению он всегда относился с недоверием. Быть может, оттого, что они мужчины), учительница музыки (а вдруг и эта, как прошлогодняя, велит ему встать и в одиночку пропеть несколько нот, чтобы определить, к какому голосу в хоре его отнести, когда им придется выступать на еженедельных школьных утренниках?), ученики старших классов, приставленные наблюдать за порядком в их классе (мальчишки крупнее и сильнее его, наделенные правом командовать, и девочки выше и старше его, с эмблемами власти и нарукавными повязками, с едва намечающейся грудью, что уже нацелена на него загадочно и угрожающе. Помню, каково все это было мне в его годы), и мальчики и девочки, к которым он привык в прошлом году и которых в этом году не будет. Он горюет о разлуке со знакомыми детьми, мальчиками и девочками, даже о тех, что ему прежде не нравились, если они переселились в другие места или переведены родителями в частные школы (похоже, все больше людей из нашего окружения переводит своих детей в частные школы, дорогие и не слишком хорошие, а потом в другие частные школы, не многим лучше. Нам не нравятся директора этих школ. Все мало-помалу распадается, и скоро ничего уже не останется. Ни газет, ни журналов, ни универмагов. Ни кинотеатров. Только магазины уцененных товаров да наркотики. Видимо, все большему числу людей – не мне одному, – по сути, становится безразлично, что именно случится с их детьми, лишь бы только подольше не случалось), горюет о тех двух-трех, кто летом утонул или сбит машиной (число несчастных случаев с детьми, которых мы знаем, со зловещей точностью соответствует числу несчастных случаев со взрослыми, кого я знаю по нашей Фирме. Марта из нашего отдела сходит с ума), горюет и о тех, кто вследствие безжалостных и непостижимых действий, что совершаются в канцеляриях, расположенных в нижних этажах (там взрослые прилежно корпят над списками живых детей, которые в других папках и картотеках уже сброшены со счетов), оказались отторгнуты от него (подобно тому как отторгаются у нас миндалины и молочные зубы) и рассеяны по другим классам. Он терпеть не может, когда его переводят от учителей, которые хорошо с ним обходились.
(– Что тебя тревожит? – спрашиваю я, когда мне станет не под силу дольше молча мириться с мыслью, что он, быть может, мается в одиночестве.
– Ничего не тревожит, – отвечает он.
Хоть бы ему было от меня больше толку. Хоть бы он позволил мне попытаться ему помочь.)
– Что тебя тревожит? – снова спрашиваю я.
– Ничего не тревожит, – отвечает он, поднимает на меня глаза, в них на миг проблескивает изумление.
– Отчего ж ты такой сумрачный?
– Я думал.
– О чем же ты думал, что у тебя такой встревоженный вид? – с улыбкой настаиваю я.
– Не знаю. Уже забыл.
– Ты был такой сумрачный.
– Я не понимаю, как это – сумрачный.
– Это значит грустный.
– Я не грустный.
– Ты устал?
– Наверно, спать хочу.
– Поздно ложишься?
– Иногда я не сразу засыпаю.
Иногда я не уверен, так ли уж ему тревожно, как мне кажется. А иногда кажется, ему еще тревожней. Он осмотрительный малыш (или только так кажется). Я ведь тревожусь за него, боюсь, с ним тоже случится самое страшное. Та же тревога мучит и жену. Когда моя дочь была маленькая, я тревожился и за нее, но теперь ей уже шестнадцатый год, и самого страшного не случилось. А что же это – самое страшное? Даже не знаю. Может, оно уже случилось, только прошло незамеченным: ведь, оглядываясь сейчас назад, я вижу, что мальчику моему всегда приходилось нелегко (и дочери сейчас препаршиво, разве только она еще и прикидывается. Вот было бы забавно, если они оба прикидываются более несчастными, чем они есть на самом деле, лишь бы досадить нам и огорчить. Ха-ха. Нет, это вовсе не забавно. Еще младенцем, в детском манеже, мой мальчик, казалось, все вокруг всегда вбирал своими загадочными, умными глазищами, сперва оценивал, а потом уж решался и позволял себе как-то откликнуться… даже когда отклик был непроизвольный, когда малыш вдруг улыбался или хихикал, и то, казалось, было тут некое умышленное промедление, крохотная, еле уловимая, но все же заминка, вот тогда он и успевал принять решение. Даже если ему предлагают деньги или мороженое, согласию неизменно предшествует мгновенная прикидка. Нередко я теряю терпение. Иногда ору на него, стыжу – а потом отрицаю, что кричал, стараюсь его уверить, будто просто говорил с чувством. На этом доверие не построишь. Зато я стараюсь быть великодушным и компанейским.
– Скажи «да» или «нет», – требую я, чтоб он понял, чего я хочу. – Ну окажешься неправ – что из того? Что ты потеряешь, если ошибешься?
Он смущен.
Он боится совершать ошибки.
И все равно совершает – на мой взгляд, – проявляя нерешительность).
Конечно же, он недоумевает, почему жизнь у него все время такая трудная (почему я так часто на него кричу, или ему кажется, что кричу, почему – это уж наверняка – повышаю голос) и настанет ли когда-нибудь для него блаженно-спокойное время, чтобы не поджидали в засаде, как сейчас, все новые неукротимые демоны – а едва он приблизится, они вскидываются и уже готовы напасть, и даже не скрываются. (Да нет, это я сам за него недоумеваю. Когда же он сумеет вздохнуть свободнее, начнет относиться ко всему легко, чтобы и мне тоже можно было передохнуть и отнестись ко всему легко?)
– Скажи, чем ты хочешь заняться? – в который уже раз спрашиваю я в своей безутешной угрюмой озабоченности. – Кем хочешь стать?
– Вот бы мне когда-нибудь научиться водить машину.
– Это каждый дурак умеет.
– Вот бы мне суметь. По-твоему, у меня получится? Его привлекает запах бензина и пугают огонь, высота и скорость (но не высота и скорость самолета, летать он не боится).
Как он, должно быть, уже устал от сомнений и превратностей судьбы – точно изнуренный, много повидавший старик (карлик) или покорная, отжившая свой век, седая старуха, смиренно приемлющая смерть. Часто, когда что-то особенно мучительное разъедает его душу, хрупкие, тонкие его черты омрачает тень неизбывного ужаса, и он застывает в растерянности, ошеломленный, словно глубоко огорчен уже тем, что огорчен.
Чуть ли не везде, кроме дома, он чувствует себя не в своей тарелке, хотя, оказываясь среди знакомых, много смеется. Он любит шутить. Он остроумен и обладает даром весело и изобретательно всех разыгрывать. Розыгрыши эти обычно словесные, всегда безобидные и так или иначе удачные. В юморе он ищет спасения, прибежища. (Как и я. Я нахожу это в сексе, в котором тоже всегда есть что-то забавное.) Он усердно старается создать вокруг себя атмосферу сочувствия и доброжелательства, в которой можно было бы покоиться, точно во чреве матери, и так бы всегда жить в ней да поживать (вот и я – тот, каков я на самом деле, – вероятно, хитро свернулся внутри своего кокона, втихомолку забился в щель, о существовании которой никто и не подозревает), и таиться там, постоянно сторожко выглядывая (так по крайней мере выглядывает частица моего «я»), дабы убедить себя (как я – себя), что внешняя наша защитная оболочка в целости и сохранности (и сами мы тоже в целости и сохранности), и, едва подметим любую угрозу, пусть даже нам только так почудится, вмиг отпрянем (и конечно же, в ужасе ищем свободный и для отступления путь и в ужасе не находим). (Он в отчаянии от баскетбола, не может разобраться в этой игре.) Его побуждение всегда – быть любимым, он не хочет иметь врагов, его не привлекают разногласия и не радует соперничество. Он чувствует себя всего защищенней, когда все вокруг рады, счастливы и вполне довольны (он притворяется совершенно безразличным к Дереку – если мы не возражаем – и делает вид, будто способен попросту его не замечать); он чувствует себя всего беззащитней, когда рядом кто-нибудь хмурится или явно сердится, особенно я. (По-моему, иногда он боится меня не меньше, чем любого незнакомца, бросавшего на него косой взгляд где-нибудь в кафетерии, даже не меньше, чем самого Форджоне или его помощника, требующих, чтобы он взбирался по канату, подтягивался, кувыркался, проделывал выжимания в упоре и играл в баскетбол, который плохо дается моему сынишке и в котором он тщетно пытается разобраться.) Он единственный из моих домочадцев не решается заходить ко мне в кабинет и мешать мне. (Он так робеет, что не заходит пожелать мне спокойной ночи, хотя я постоянно твержу: мол, заходи, я совсем не против.
– Спокойной ночи, – доносится из коридора, откуда-то из глубины, так что, когда я поворачиваю голову, мне его не видно, – он поскорей ускакивает к себе, я даже не успеваю сказать в ответ:
– Спокойной ночи. Загляни-ка на минутку. Слышишь?)
Разве что я заставлю его войти. Но если в кои веки и заставлю, нам, в сущности, нечего сказать друг другу. Он воздвигает между нами преграду. Или я сам ее воздвигаю. Но я ведь очень хочу с ним поговорить. А говорить нам не о чем. Приходится мне придумывать вопросы. Он замыкается в себе. Он вынуждает меня учинять ему допрос и отвечает односложно. Наверно, понимает, что ответы его меня по-настоящему не интересуют; похоже, самые попытки мои сердят его и делают неподатливым.
Он остерегается незнакомых людей с неприветливыми, мрачными лицами и прохожих с безумными глазами, мужчин и женщин, которые громко, возбужденно разговаривают сами с собой. (Он их всегда замечает. Многие из них чудовищно сквернословят.) Всякая неуравновешенность расстраивает его (даже моя – если я в подпитии или дурачусь на людях или с его приятелями. Он предпочитает, чтобы при посторонних я держался с достоинством). Если же в разговорах с женой или дочерью я теряю самообладание или одна из них принимается на меня орать, наша грубость, жестокие угрозы и обвинения надолго выбивают его из колеи – ссора кончена, мы уже не держим зла друг на друга, а он все еще не находит покоя. Мы с женой теперь стараемся не ссориться при детях, прежде всего из-за того, что наши стычки угнетают моего мальчика (и как от них расцветает дочь. Они ее радуют. Едва она почует, что назревает супружеская ссора, она уже тут как тут и нередко, с бескорыстным удовольствием, ловко подбросит нужное словечко, чтоб вызвать взрыв – впрочем, порой взрыв этот, который она так жадно предвкушала и которому рада была способствовать, оказывается злей и болезненней, чем она ждала, и тогда она бледнеет и в испуге спешит убраться с глаз долой. Случалось, в большом, шумном, переполненном кафетерии, или ресторане возле стадиона, цирка или торгового центра, или в вестибюле гостиницы, на вокзале или в ином крытом, огромном и гулком помещении, где мы оказываемся в толпе чужих людей, моему мальчику вдруг мерещится, что кто-то глядит на него с яростью или с холодной неприязнью и замышляет его обидеть. Он, бывало, скажет мне об этом и даже опишет, кто именно, но нипочем не осмелится снова обернуться и взглянуть. Тут же посмотрев на того человека, я обычно не мог с уверенностью сказать, что мой мальчик неправ. Но всякий раз уверял его, что ему просто почудилось. Я старался его успокоить). Есть у него привычка терпеливо и подолгу все обдумывать, мысленно подбирать ключи к тому, что в тайне его озадачило, и зачастую мне неясно, то ли он и вправду увяз в чем-то, что давит и сковывает его, то ли просто ни о чем не думает, а что ему трудно – это лишь плод моего воображения. (Это я сам делаю из него загадку. Не желаю я, чтобы его тревожило что-то такое, чего он не хочет со мной обсуждать, пусть даже среди того, что его тревожит, едва ли не на первом месте я сам. Мне не нравится, что он что-то от меня скрывает. Я бы предпочел, чтобы он со мной делился. Чтобы охотно и подробно отвечал на мои вопросы, пусть даже в этих ответах не будет ничего особенного и они окажутся для нас обоих не больно интересны. Откуда мне знать, что мысли его скучные, если я вовсе не знаю, что у него за мысли? Я бы предпочел, чтобы он сам говорил, о чем думает, еще до того, как я вздумаю его спросить. Ведь в конце-то концов, по-настоящему он единственный мой сын и, по-моему, должен бы понимать, как я в нем нуждаюсь.)
Он красивый мальчик, пытливый, добрый и всем нравится (во всяком случае, так кажется. У людей разве поймешь. Хотя он понимает. И я тоже понимаю). У него славная рыжая головка, бледная кожа, он узок в плечах и в кости, обладает чувством юмора, проказлив и смышлен. Сложения он некрепкого. Строен. Здоров. (Нам приятно, что он такой, дочери теперь тоже приятно, хотя прежде она завидовала ему и злилась, и всем нам одно удовольствие поговорить о нем со знакомыми.) Вырвать у него жалобу иной раз не легче, чем выдрать зуб. (Мы склонны думать, что он доволен жизнью, а редкие случаи непослушания или уныния приписываем строптивости, усталости, простуде и повышенной температуре либо считаем, что это естественно и вполне терпимо, ведь ни один ребенок не может вечно быть паинькой.) Он всегда был хороший малыш, и сейчас хороший. Иногда жена или я вслух с гордостью размышляем, что он прямо сказочно хороший, даже не верится (и правильно не верится! Что-то с ним неладно, и я, пожалуй, всегда это знал, хотя у меня никогда не хватало мужества высказать эту мысль или даже просто признаться в ней самому себе, я поспешно от нее шарахаюсь. Жена беспокоится только об одном: как бы он не вырос гомосексуалистом, хотя для этого нет ровным счетом никаких оснований. Меня это беспокоит куда меньше.
– Он такой хороший просто мне назло! – в сердцах бросает дочь при нем во время иных игривых или бурных споров, которые вечно то в шутку, то озлившись, затевает кто-нибудь из них. – Никто не бывает таким хорошим постоянно.
– Лесбиянка, – мило говорит он в ответ.
И все мы поневоле смеемся, любовно и одобрительно, хотя жена совсем не уверена, годится ли нашим детям говорить такие слова в нашем присутствии, да и не при нас тоже, прилично и полезно ли это – даже знать такие слова).
Но мне думается, с ним и вправду что-то неладно, хотя эти леденящие душу сомнения я держу при себе (как будто, если не замечать то неприятное, что на тебя надвигается, оно исчезнет. Иные люди верят, что могут таким способом избавиться от бед. Моя жена, например. Что-то с ним случится скверное. Теперь я это знаю. Непременно случится. И со мной тоже случится что-то скверное, потому что оно случится с ним. Возможно, с ним это уже происходит. Так мне кажется. Это началось давно), я молчу и только мысленно невнятно молюсь (не столько ради моего мальчика, прежде всего ради себя), пускай понемногу это пройдет само собой и избавит меня от болезненной и трудной необходимости как-то с этим справляться, или уж пускай остается скрытым, и пускай никто, кроме меня, ничего не заметит, пока я не проживу свои семь десятков лет в радости, процветании и полном довольстве (ха-ха. И умру естественной смертью) и мне уже не страшна будет никакая трагедия, что искалечит его, истерзает болью (не переношу боли) или поразит насмерть. Только навряд ли мне так повезет: я заметил, что каждый вырастает примерно таким, каким был с самого начала; и думается мне, в каждом, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, грубиян или скромник, где-то глубоко прячется вполне сложившийся, но еще не завершенный человечек – мальчик или девочка, – который каким был, таким навсегда и останется, и каждый, сам по себе, погружен в свое прошлое, тщетно надеется вынырнуть, неутолимо жаждет спастись от одиночества, безутешно тоскует по тому времени, когда сможет без опаски радостно вырваться на свет, протянуть руки, набрать полную грудь бодрящего воздуха и наконец-то с легким сердцем воскликнуть:
– Эй! Вот он я. Разве вы меня не видите? Будем теперь вместе, да?
И где-то во мне прячется (я ощущаю его в себе, конечно же, ощущаю) робкий мальчонка, совсем такой же, как мой сын, – и хочет стать ему лучшим другом, и мечтает выйти из тайника и поиграть.
С другой стороны, мой мальчик, по его словам, как будто все-таки уже одолел в себе страх перед пчелами, пауками, гусеницами, крабами и медузами, и мне очень хочется ему верить.
– Правда, – настойчиво повторяет он. – Я недавно увидел пчелу и даже и не подумал отойти.
– Но испугался или нет? – с пристрастием допрашиваю я. – Пчела подлетела близко?
– Я был не один, – признается он.
У него редкостные способности к математике и недурные – к природоведению, но блистать по этим предметам он уже не стремится (к досаде учителей, которые не скрывают, что разочарованы в нем. Их неодобрение его озадачивает).
Он совершенно сбит с толку, чему, несомненно, способствует и связанное с непреодоленным Эдиповым комплексом недоумение из-за непостоянства неких размеров и сопутствующие ему страхи быть оскопленным (разумеется, мои страхи), но он еще слишком мал, чтобы все это осознать, – ха-ха – и волноваться из-за подобных материй.

 

Ему кажется, по-моему, что он чересчур маленький. Ему кажется, что с виду он смешон и нелеп и мы хотим его бросить, завезти куда-нибудь подальше и там оставить. С чего бы нам захотелось такое учинить, он не знает, не говорит. (Быть может, он думает, мы хотим его бросить, потому что, на наш взгляд, он слишком мал ростом. Он не мал ростом. Он среднего роста, а маленьким кажется лишь рядом с более высокими своими однолетками. Он самую малость маловат, и что толку убеждать его в противном.)
Обычно, когда мы приезжаем с ним куда-нибудь впервые или даже туда, где он бывал, в чей-то дом или в общественное место, безлюдное или шумное и людное (темное ли, освещенное – все равно. Он всегда не любил толпу, не любил безлюдья. Не любил, чтобы его туда привозили. Чтобы возили куда бы то ни было. Если мы куда-то шли, он до тех пор сомневался, туда ли мы идем, куда сказали, пока мы не оказывались на месте, а потом не был уверен, что возьмем его обратно домой), он старается изловчиться и стать так, чтобы плечом или рукой касаться матери или меня, упорно держится за одного из нас по крайней мере до тех пор, пока не просверлит взглядом и нас, и всех вокруг и не убедится, что время еще не пришло (что час его гибели еще не настал. Приговор давно вынесен. Под сомнением остается лишь час, когда его приведут в исполнение). Мой мальчик хочет крепко держаться за то, что принадлежит ему наверняка (хотя тем, что принадлежит ему наверняка, он вовсе не так уж доволен). Он не хочет нас потерять. Не хочет оказаться в одиночестве, даже дома, и дверь своей комнаты обычно оставляет открытой. Времени он там проводит немного. (Когда он натыкается дома на закрытые двери, ему становится не по себе. Дверь в комнату дочери закрыта всегда, словно в знак вызова, откровенной неприязни. Наша дверь то открыта, то закрыта. В вечера и утра, когда мы с женой занимаемся любовью или когда одному из нас кажется, что, возможно, займемся, она закрыта. Свидетели нам ни к чему. Мы явно не сторонники группового секса.) Он не хочет встречаться с людьми, которым не доверяет; а не доверяет он всем, с кем знаком недавно. Он и нам-то не всегда доверяет. (Ну а кто ж еще у него есть?) Бывало, схватит нас за руки и не желает отпускать. Нас это нередко смущало. Мы заставляли его отцепиться.
– Отпусти, – уговаривали мы. – Отпусти мою руку. Ну пожалуйста, отпусти.
И тут же кровь отхлынет от его щек и губ (губы посинеют. В минуты сильного волнения они у него всегда становятся синеватыми). Он дрожит, трудно сглатывает, давится, особенно если, заставив его отцепиться, мы еще и заставим его одного куда-нибудь пойти играть или же велим оставаться на месте, а сами уйдем и скроемся из виду. Всякий раз, как мы отсылали его куда-нибудь поиграть, он в первую минуту пугался, глядел на нас жалкими, молящими глазами. Больше мы этого не делаем. (Хоть он и обнажает перед нами свой болезненный страх, но совсем не желает, чтобы это видел кто-то еще. Мы больше не заставляем его ходить с нами, куда ему не хочется. Если угодно, пускай остается дома без нас. Дочь теперь обычно слишком занята и уделяет ему не больно много внимания.) Когда уходит очередная наша черная служанка или белая няня, он грустнеет и расстраивается (даже если она ему не нравилась. Обычно они ему не нравятся и он старается с ними общаться как можно меньше). Он боится, а вдруг мы замышляем вот так же избавиться и от него.
– Вы хотите избавиться от Дерека? – спросил он однажды.
– Нет, – соврал я.
– А от меня?
– Нет. С чего бы мы этого захотели?
– А от кого-нибудь хотите избавиться?
– Нет.
– От всяких нянек?
– Нет. Только от этой. С чего бы мы захотели от тебя избавиться? Ты слишком хороший.
– А если б не был?
– Все равно был бы слишком хороший.
– Иногда мне ночью снится, что я совсем один, не знаю где и не знаю, куда идти, – печально признается он с мягкой (быть может, хитроватой) улыбкой. – И я плачу. Просыпаюсь, а глаза мокрые. Иногда, – застенчиво продолжает он, раз уж решился заговорить об этом, – я даже и не сплю, и все равно вижу этот сон.
Он замолкает, лицо у него грустное, и, глядя на меня пытливо и проницательно, он молча ждет ответа.
(Я теперь уже не знаю, почему он мне такое говорит: правда это, или он хочет проверить, какое впечатление это на меня произведет. Моя любовь к нему уже не безоблачна, ее омрачают недоверие и язвительность. Все чаще и чаще меня тянет придраться к нему, состязаться с ним на равных, как я веду себя с дочерью. Стараюсь не позволять себе этого.
– Ты сердишься? – спрашивает он в таких случаях.
– Нет, – лгу я в ответ.)
А однажды мы сказали, что поведем его в цирк, и надели на него рубашку с вязаным галстуком и блейзер (мы и правда собрались в цирк, хотя он, похоже, не поверил, и в розовой клетчатой рубашке, которую я купил для него в магазине Братьев Брукс «Все для мальчиков», в синем блейзере, который мы купили ему там же, с блестящими шелковыми волосами – его собственными, а не от Братьев Брукс, ха-ха, – чистыми, влажными, расчесанными на пробор, он был такой милый, цветущий, аккуратненький.
– Я чистенький? – спросил он, отвернувшись от зеркала в полный рост, после того как мы его вымыли, вытерли и нарядили.
– Чист, как стеклышко, – заверил я.
– Весь так и блестишь, – прибавила жена).
…и тогда он спросил:
– Вы хотите посадить меня в такси и там бросить?
– Ну конечно, нет! – ужаснувшись, гневно возразил я. – С какой стати нам бы такое захотелось?
– Не знаю, – пожимая плечами, тушуется он.
Но, сдается мне, он знает.
– Ты что, дурачишь меня? – резко спрашиваю я. – Или вправду так думаешь? Неужели ты и правда думаешь, что мы можем оставить тебя в такси? Что на это скажет таксист?
– Можно спросить? – кротко говорит он.
– Про что еще?
– Про что мне хочется.
– Я не рассержусь.
– Ты уже сердишься.
– Не рассержусь сильнее.
– Спрашивай, – говорит жена.
– Если вы все-таки захотите от меня избавиться, как вы это сделаете?
– С объятиями и поцелуями, – злюсь я. – Ты все испортил. Такой хорошенький, такой нарядный мальчик в клетчатой рубашке, в галстуке и в блейзере, – а болтаешь черт знает что. А мы еще везем тебя обедать в хороший ресторан.
– Не хочу в ресторан.
– Нет, хочешь.
– Тебе понравится.
– Я даже в цирк не хочу.
– Нет, хочешь.
– Тебе понравится.
Я не люблю подземку. (Бывало, меня преследовали ужасающие кошмары, снилось – он и вправду потерялся, куда-то пропал в подземке, но никогда ни в мыслях, ни во сне я не оставлял и не собирался оставить его нарочно. Мне снилось, будто дверь захлопывается прежде, чем мы успеваем выйти или войти оба, и мы оказываемся врозь. Или идем вдвоем, я на миг отвернулся, оборачиваюсь – его нет. Или забываю про него; он ускользает у меня из памяти, и только потом, когда он уже исчез, бесследно исчез из моего сна, вспоминаю, что он должен быть со мной. Куда он пропал, ума не приложу. Рядом пусто. Мне становится одиноко, тоскливо, и я уже не знаю, кто же потерялся – он или я. Мне кажется, я тоже потерялся.)
Он бежит от скверных запахов (наверно, они наводят его на мысли о разложении, отравляющих газах или удушье. Ему и на Луну лететь не хочется, да и мне тоже) и пугается неожиданных громких звуков (или крадущихся, загадочных, еле слышных. И я тоже, и, кстати, антилопы тоже. Он склонен думать, будто все это смущает его одного и он один не чувствует себя в безопасности). Он никак не поймет, почему все это вообще существует на свете – войны, зубрежка, пчелы, математика, пауки, баскетбол, лазанье по канатам, тошнота, ответы в классе, свирепые, грозные люди (те, что и вправду свирепы и угрожают, и те, что лишь кажутся такими), – все это ему тяжко и враждебно, и все явно ждет его впереди, смердящее, неизбежное, бесстыдно неодолимое и неукротимое (признаться, я тоже этого не понимаю, хотя ни я, ни кто другой, видно, ничего не можем с этим поделать. Так уж оно повелось); никак не поймет, почему от него ждут, что он будет упорней заниматься математикой, и усваивать ее лучше других, и придавать ей особое значение только оттого, что она ему легче дается, и почему его учителя (главным образом учительницы), которые прежде так радовались его успехам в арифметике, теперь разочарованы, оттого что он потерял интерес к математике ради математики, и почему они показывают ему, что недовольны (они считают, он обманул их надежды. Он их подвел), или почему он должен уж так стараться, лезть из кожи вон, чтобы превзойти других мальчиков, лучше всех играть в пушбол, бросайбол, лягайбол, толкайбол, врибол, бейсбол, волейбол. (Должно быть, такому вот маленькому человечку кажется, будто нет счету играм, с которыми как-то надо справляться.) Баскетбол он просто терпеть не может. Он не знает, что от него требуется (и не дает мне возможности объяснить. Спросит об одном каком-нибудь правиле игры, получит ответ и дальше ничего слушать не хочет. Сходу обрывает все мои объяснения. Начисто отвергает мою помощь). Он не знает толком, когда нужен бросок в корзину, а когда надо пасовать мяч, но слишком застенчив и ему стыдно признаться в своем невежестве и спросить. Он ни разу не забросил мяч в корзину; не решается попробовать; он никогда не сделает бросок мячом в корзину, пока вся его команда не начнет на него орать: «Кидай! Кидай!» Он делает бросок и – мимо. Он просто не может взять в толк, когда ему следует блокировать и препятствовать продвижению соперника, а когда ловить, пасовать, действовать заодно, кидать. Он надеется на свое чутье, а оно ненадежно. Вокруг кишат игроки, пасуют мяч, подпрыгивают, то вытягиваются цепочкой, то свиваются в клубок (точно длинные, цепкие лапы огромного паука – так мне подсказывает за него воображение. Сам он ничего такого мне не говорил), и он уже не представляет себе игру в целом, все рассыпается, дробится, путается, не поймешь, где своя команда, где противник. Он пасует мяч чужим игрокам и совершает другие столь же разительные ошибки, и за это его толкают и орут на него (а он часто даже не знает за что. Ошибки эти ничему его не учат, ведь он не понимает, в чем они. Страх снова ошибиться мешает ему соображать и ведет к новым ошибкам). Форджоне с отвращением качает головой. И мой мальчик это видит. (Это все тоже мне воображается, и я изнемогаю от жалости к нему.) Он бы рад попадать мячом в корзину, и пасовать, и безошибочно обводить. (Бросать мяч ему не хочется: знает, что все равно промажет.) Он боится играть в баскетбол и хотел бы, чтоб его не заставляли.
В дни, когда предстоят спортивные занятия, он теперь вообще предпочел бы не ходить в школу. (Или когда предстоит урок красноречия. Или если знает, что придется отвечать устно или читать вслух то, что написал дома.) Занятия эти бывают три раза в неделю, и три дня из остающихся четырех он из-за этого в тревоге. (По субботам он дает себе роздых. В праздники, если они однодневные, ему не легче, разве что они приходятся на день, когда по расписанию спортивные занятия. Тогда он вне себя от радости.) Форджоне он теперь просто боится, чувствует, что тот его презирает, и помощника его тоже боится (имени помощника он не знает, и думает, видно, что никто не знает, и ни разу мне его не описал, не представляю, сколько ему лет, какого он роста) – похоже, это еще одна страшная опасность, которую мой мальчик вынужден как-то от себя отводить. (А вам бы как понравилось, окажись вы сами послушным, мирным, чуть застенчивым девятилетним мальчиком, ниже среднего роста своих одноклассников и чуть худее, и это вас три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, столь же неотвратимо и неумолимо, как восходит и заходит солнце, и меркнет небо, и на земле становится темно, мертво и призрачно, и даже надежда не теплится, что где-нибудь когда-нибудь вновь пробудится жизнь, отдавали бы во власть некоего мрачного железного Форджоне, а он куда старше вас, шире, крупнее, ужасный человек – могучий, плечистый, волосат, мускулист, грудь колесом и носит безукоризненно белые или темно-синие тенниски в обтяжку, что кажутся жесткими и безжалостными, как сама плоть, заключенная в них, точно в форму для отливки, и у вас никогда не хватает мужества прямо взглянуть в его яростные темные глаза, и вы не спросили или не в силах вспомнить имя его помощника, который тоже, похоже, не любит вас и не одобряет? Он может сделать с вами все, что захочет. Он может сделать со мной все, что захочет.)
– Он не старается выиграть, – с упреком заявляет Форджоне, когда совесть больше уже не позволяет мне откладывать и я прихожу в школу поговорить с ним наедине, чтобы он снисходительней относился к моему сынишке.
(Жена давно уже меня пилит, чтобы я поговорил с Форджоне или пожаловался на него директору, а я не решаюсь: это, в общем-то, подло, и, пожалуй, не нужно, и, пожалуй, еще приведет к самым неожиданным последствиям.
– Отец ты ему или не отец?
Конечно же, я отец и, наверно, по совести не могу допустить, чтобы ребенок мой и дальше мучился нестерпимой тоской и отчаянием неукоснительно три раза в неделю, хотя вполне возможно, тут ему ничем не поможешь, не оказавшись в роли несносного зануды, а это не для меня. Но что-то наверняка сделать можно. Со стыдом чувствую: другие отцы нашли бы выход.)
– Я уверен, он старается изо всех сил.
– У него нет честолюбия, нет стремления обогнать другого.
– Такой, видно, у него характер, – виновато бормочу я.
– Нет, мистер Слокум, неверно. Он не родился таким, – внушительно заявляет Форджоне.
– Теперь у него такой характер.
– Он лишен истинного духа соперничества. Он не старается выиграть. У него нет воли к победе.
– Нападки тут не помогут, мистер Форджоне, – робко и как можно мягче осмеливаюсь я сказать.
– Я на него не нападаю, мистер Слокум, – горячо возражает он. – Я стараюсь помочь.
– Он вас боится, мистер Форджоне. Прежде он с удовольствием ходил на спортивные занятил и ему было интересно играть в разные игры. Когда он был маленький, он любил играть. А теперь не любит. И даже ходить в зал не хочет.
– Должен ходить. Освободить его может только врач.
– Придется мне получить для него освобождение.
– Надеюсь, меня вы в этом не вините? – защищается он.
– Я никого не виню. – Преимущество сейчас явно на моей стороне, и я продолжаю уверенней: – Я только пытаюсь найти способ как-то облегчить его положение.
– А как он дома?
– Прекрасно. Когда не тревожится, что надо идти на спортивные занятия.
– Слишком облегчать ему жизнь тоже не годится.
– Я и не хочу слишком облегчать.
– Он должен научиться справляться.
– С чем? С лазаньем по канату?
– Здесь он обязан это делать. Ему предстоит это и в других местах.
– Где?
– В старших классах. Возможно, в армии. Если он хочет преуспеть, ему придется делать много такого, чего не хочется.
– Не стану с вами спорить.
– А я тем более.
– Я хочу помочь ему научиться одолевать трудности.
– Я ему помогаю, – стоит на своем Форджоне. – Я стараюсь его подбодрить, мистер Слокум. Стараюсь выработать у него волю к победе. У него ее нет. Когда в эстафете он оказывается впереди, знаете, что он делает? Начинает смеяться. Да-да. А потом замедляет бег и ждет, пока другие ребята его догонят. Представляете? Товарищам по команде это совсем не по вкусу. В состязаниях так не годится, мистер Слокум. А по-вашему, это правильно?
– Нет. – Я качаю головой и стараюсь спрятать улыбку. (Молодец, малыш, хочется мне вслух похвалить его. Но ему-то это не на пользу.) – По-моему, неправильно.
И тут я негромко фыркаю (и Форджоне усмехается и тоже негромко фыркает и самодовольно покачивает аккуратно причесанной темноволосой головой – он вообразил, будто я фыркаю оттого, что мне, как и ему, даже не верится в такое легкомыслие), ведь я так ясно представляю моего мальчика во время эстафеты – он далеко опередил остальных и смеется неудержимо, звучным раскатистым смехом, который иногда на него нападает, и, все еще стараясь бежать, качается от хохота и великодушно машет остальным ребятишкам: мол, догоняйте, и все вместе на бегу посмеемся, продолжая игру (в конце концов, это же только игра). Я рад и счастлив видеть моего мальчика таким, но знаю: нельзя показать Форджоне мою радость (как нельзя выдать насмешку или чувство превосходства), ведь три раза в неделю сын полностью в его власти – и он может отплатить мне, обрушив на моего мальчика всевозможные угрозы и наказания (я-то буду в безопасности в своем кабинете, в скорлупе своей распрекрасной работы на Фирму, где я угасаю час за часом, старею и задыхаюсь от отупляющей скуки, или нестерпимо корчусь от подавляемой истерии, или же тщеславно предаюсь какому-нибудь праздному или чувственному занятию. Кто способен вообразить все чудовищные преступления и ужасающие несчастные случаи, жертвой которых может стать мой сынишка, или жена, или дочь, или Дерек, пока я грызу ногти, сидя у себя за столом на службе, или мочусь в уборной, или избегаю столкновения с Грином, или щупаю Бетти, Лауру или Милдред в квартире Рэда Паркера, или заигрываю с Джейн в узком коридоре, ведущем к Группе оформления? Я способен вообразить. Я способен вообразить их все, а потом без конца придумывать все новые и новые. Несчастья одно за другим проносятся у меня в мозгу, незваные и нежданные, точно всадники жуткой кавалькады прямиком из преисподней или еще из какого-то страшного и мерзкого места. Я просматриваю доклады Фирмы, а сам вижу скелеты в развевающихся гниющих саванах, скелеты эти скалят зубы, но не от веселья. Я слышу запах неведомого тлена. Меня бросает в дрожь, мне противно. Я часто презираю себя – какого черта мне вечно чудятся катастрофы. Недостойны они меня, эти страхи, и часто, поймав себя на них, я брезгливо упрекаю себя и спешу заняться каким-нибудь срочным делом, чтобы не падало сердце и не разбегалась по всему телу дрожь, точно ящерицы из плетеной корзинки. Или туча затрепетавших на ветру бесцветных мотыльков. Или я звоню домой, чтобы убедиться, что все в порядке – насколько это известно тому, кто подойдет к телефону. Но обычно мне только и удается узнать, что пока ничего худого не слышно. Даже если бы я каждый день делал над собой невероятное усилие и звонил каждому члену семьи отдельно, кому куда, у меня не было бы твердой уверенности, что к тому времени, как я отзвоню последнему, с первым уже не стряслась беда. Конечно, можно снять три или четыре трубки и позвонить всем одновременно. Уж в этом-то случае у меня будет полная уверенность – пока не повешу трубки. Уж в эти-то минуты ни полицейский, ни регистратор из «скорой помощи» не звонят ко мне домой, и на том спасибо. В подобных случаях, как я всегда повторяю, отсутствие новостей – это хорошая новость. Пока нет плохих новостей. Ха-ха. Готов поспорить, никогда я такого не говорил. Сейчас – впервые. Еще раз ха-ха). И потому, оберегая моего мальчика (или в конечном счете самого себя. Что плохо ему, плохо мне), я не решаюсь обидеть Форджоне или допустить, чтобы он меня невзлюбил. И потому держусь кротко, смиренно и почтительно.
– Он непременно должен участвовать в эстафете? – спрашиваю я. Спрашиваю уважительно, стараюсь обезоружить Форджоне. Подавляю в себе желание язвить: конечно же, я чувствую свое превосходство над ним, но притом его боюсь; да, я лучше его, но и слабее. – Может, они могли бы заняться чем-то еще? Или хотя бы он?
– Жизнь трудна, мистер Слокум, – философствует Форджоне (сказал бы я ему, куда он может употребить эту свою философию). – Он должен усвоить уже теперь, что должен опередить всякого другого. Это один из уроков, который мы стараемся преподать ему сегодня, чтобы он был готов к завтрашнему дню.
– Мне жаль другого.
– Ха-ха.
– Кто он, этот другой? Вот бедняга.
– Ха-ха.
– Может, мой мальчик и есть другой.
– Потому-то мы сейчас и стараемся его натренировать. Вы ведь не хотите, чтоб с ним случилось такое? Вы ведь не хотите, чтоб его все и всюду обходили и обгоняли, чтоб он всегда оказывался последним?
– Не хочу. Для меня он – на первом месте. Меня заботит его судьба, не чья-нибудь. Потому я и пришел в школу поговорить с вами.
– Может, я немного суров с ним. Но это для его же пользы. Лучше быть слишком суровым, чем слишком снисходительным. Иногда.
– А у вас у самого есть дети, мистер Форджоне? – рассудительно, чуть потверже спрашиваю я (поскольку он еще не разбил мне башку своим молотом-кулаком и даже отступил – начинает оправдываться). – Не могу же я позволить своему ребенку ходить сюда, если он будет так расстраиваться, если думает, что вы к нему придираетесь, не могу я смотреть на это сквозь пальцы. Попробуйте стать на мое место.
– Я к нему не придираюсь, мистер Слокум, – смущенно сглотнув, поспешно возражает Форджоне, от волнения кадык у него ходит ходуном. – Он вам так сказал?
– Нет. Но, по-моему, так ему кажется.
– Я стараюсь ему помочь. Я к нему не придираюсь. это его товарищи. Они все на него нападают. Когда он замедляет бег и начинает смеяться и не старается победить, они сердятся и принимаются на него кричать. Или когда в баскетболе нарочно пасует мяч не туда… он это нарочно делает, мистер Слокум, голову даю на отсечение. Бросает мяч кому-нибудь из ребят другой команды, просто чтобы тот мог показать себя или чтобы удивить своих. Шутки ради. Хороши шутки, а? Когда кто-нибудь его атакует, он отбрасывает мяч. Он пугается. И тогда товарищи сердятся и начинают на него кричать – его товарищи, не я. Я только стараюсь заставить его делать все как положено, тогда на него не будут обижаться. А когда ребята и впрямь обозлятся и накинутся на него, он совсем сникает, и того гляди заплачет, и говорит, его тошнит или горло у него болит, и просится к медсестре и домой. Хуже маленького. Бледный весь делается. Мне неприятно вам это говорить, мистер Слокум, но иногда он прямо как маленький.
(Я готов убить Форджоне, готов убить его прямо на месте: он сказал правду, а я совсем не хочу, чтобы ее замечали.)
– Он, знаете ли, и в самом деле еще ребенок, – говорю я с натужным снисходительным смешком.
– Ему девять лет.
– Разве это так много?
– Самое время приучаться к дисциплине и вырабатывать в себе чувство ответственности.
– Не хочу с вами спорить.
– Я не спорю. Я просто говорю вам, мистер Слокум. Пора ему учиться не увиливать от трудностей.
– Он старается. Очень старается.
– А то ребята не желают, чтоб он был в их команде. Жалуются на него, говорят, если он не будет стараться, они не желают, чтоб он был в их команде. Это не секрет. Они при нем говорят. Не желают, чтоб он был в их баскетбольной команде; говорят, он никудышный игрок. Ребята всю душу вкладывают, стараются выиграть, для них это совсем не шутка. А мне как быть? Чью сторону брать? Может, вы тут поможете?
– Для того я и пришел. Чтобы попытаться помочь.
– Может, вы сами с ним поговорите, мистер Слокум? Постарайтесь ему объяснить, почему надо стараться делать все как положено. Ему же будет лучше, не мне.
Ну еще бы. Без труда представляю, как мой мальчик стоит перед Форджоне, испуганный, бледный, сколько раз я видел его таким, когда мы оказывались где-то в незнакомом месте и он думал, я его там брошу или заставлю нырять с борта лодки. Как объяснить Форджоне, что я люблю моего мальчика таким, какой он есть (ой ли? Не уверен), и пусть ему не свойствен дух соперничества, пусть он не напорист, пусть ничем не выделяется, меня это не смущает, хотя, должен признаться, в иные минуты мне хочется, чтобы он был не хуже других, и тогда я недоволен, что ему все это не дается, и, наверно, умей он все это, я куда больше им бы гордился. Подозреваю, что и он это знает.
Но он пока не знает, что я пришел к Форджоне просить для него поблажки, и я не хочу, чтобы это стало ему известно. Боюсь, он будет слишком подавлен, почувствует, что слишком откровенно унижен, и уже не посмеет показаться на глаза Форджоне. А я, расставшись с Форджоне, конечно, буду злиться на моего мальчика: ведь из-за него мне пришлось вести этот разговор (и из-за него у меня загублено утро, из-за него накануне вечером, когда я твердо решил пойти к Форджоне и тотчас же об этом пожалел, я потерял душевный покой), и за то, что эти проворные злобные сопляки всей оравой на него накидываются, с радостью наподдал бы им всем в зад и как следует столкнул бы их лбами, этих вонючих, сопливых и драчливых паршивцев. (И ведь это из-за него мне пришлось что-то предпринять. Вот сволочизм… Иногда мне кажется, как бы мне хорошо было одному, но нет, это только так кажется.)
– А вы не можете ненадолго освободить его от баскетбола, если он попросит?
– Ему так хочется?
– Да, наверно. Хотя не думаю, чтоб он стал вас просить. Я с ним поговорю. А вы об этом не заговаривайте.
– Если ему так хочется, пожалуйста. Я не придираюсь к нему, мистер Слокум.
– Всего на несколько дней. Может, к нему вернется хоть какая-то уверенность в себе.
– Я постараюсь ему помочь.
– Скажите ему, что у него усталый вид или что-нибудь в этом роде.
– Пускай подойдет ко мне и отпросится под каким-нибудь предлогом. Может, слегка захромает или принесет от вас записку, что его тошнит. А то как бы ребята не поняли что к чему да не стали бы над ним потешаться.
– Это не будет ложью. В дни, когда у него спортивные занятия, его и вправду тошнит, того гляди вырвет. Он не завтракает. Приходит в школу совсем голодный.
– Я этого не знал. Он что-нибудь говорил обо мне?
– Очень мало. Ничего плохого. Говорит, он боится и у него ничего не получается. Он не просил меня разговаривать с вами.
– Я ведь для чего заставляю его заниматься получше, побольше стараться – просто хочу ему помочь. Просто хочу, чтоб он понял, на что способен, и уж делал все, что только в его силах, и добился бы лучших результатов. Вы бы ему так и передали.
– Я даже не хочу, чтобы он знал, что я к вам приходил. Пускай он несколько дней делает выжимания в упоре или что-нибудь в этом роде, и посмотрим, что получится, когда на него не давят. Идет?
– Отжиматься он тоже толком не умеет. И подтягиваться, и лазать по канату, делать прыжки и кувырки. По правде сказать, ваш сын все делает плохо, мистер Слокум. Кроме бега. Бегает он быстро. Но не всегда старается. Валяет дурака.
(Мне опять пришлось подавить улыбку.)
– Быть может, это наследственное, – говорю я. – Мне тоже все это не давалось.
– Ну нет, мистер Слокум, – со смехом возражает Форджоне, – физические упражнения даются всем, была бы только охота упорно заниматься.
– Надеюсь, – дипломатично уступаю я. – Сам-то я уделял спорту немало времени. – Это вранье. – Но толку, по-моему, было чуть.
– Вы неплохо сложены. Я же вижу. Если б ваш сын побольше старался, мистер Слокум, из него получился бы отличный спортсмен. Он, когда захочет, бежит, как ласка, и у него быстрая реакция. Вы бы видели, как он шарахается, если думает – я сейчас на него закричу. Или кто-нибудь из ребят.
– Пожалуй, он не решится вас просить. Даже если я дам ему записку.
– Я знаю, как быть.
– Возможно, он постесняется. Вы уж ему не говорите, что я к вам приходил. Мне бы не хотелось, чтобы он об этом узнал.
– Ясно, не скажу.
– И вы, надеюсь, не станете с ним сводить счеты? Не станете на нем отыгрываться за мой разговор с вами?
– Нет, конечно! – возмущенно восклицает Форджоне. – С какой стати? – (Потому что ты всего-навсего человек, думаю я.) – За кого вы меня принимаете?
– За кроманьонца, – твердо отвечаю я.
(Но это, разумеется, про себя. А ему слышен лишь мой негромкий смешок: я делаю вид, будто мы с ним отлично друг друга понимаем. Интересно, стану ли я когда-нибудь, сам того не замечая, не видя разницы, говорить вслух то, что сейчас говорю лишь про себя, только в мыслях, то есть стану ли психопатом, одним из тех – чаще всего это женщины, – кто на улицах и в автобусах вслух разговаривает сам с собой. Если такое случится, я начну путать, что происходит со мной в мыслях, а что на самом деле, и запутаюсь в обоих своих мирах – внутреннем и внешнем. Я стану жалок. Мне и сейчас-то нелегко разобраться, в котором из этих миров я обретаюсь в ту или иную минуту, какой из них истинный. Я всерьез тревожусь, что, случается, теряю над собой власть. Возможно, я уже и сейчас иногда говорю с собой слух – дети поддразнивают меня, уверяют, будто я разговаривал сам с собой вслух, пока готовил речь, с которой мне не дали выступить на прошлой конференции, – когда пьян или с головой окунулся в работу или в собственные переживания. Иногда ловлю себя на том, что уже складываю губы, чтобы произнести слова, которые собираюсь написать, когда сяду за письменный стол на работе или дома, или намерен сказать тому, с кем сейчас встречусь. Кажется, я хотя бы всегда вовремя спохватываюсь. Но не уверен. Может, уже и не всегда. Бывает, я и правда размахиваю руками и вскидываю голову, готовясь к разговору, но ведь это, в сущности, вроде репетиции, это не бессознательно. От страха, что рано или поздно я начну сам с собой разговаривать, мне даже кажется – уже и начал. Надо мной станут потешаться. Или отводить глаза и делать вид, будто ничего необычного не происходит. У меня часто бывают боли в груди, потому что я боюсь: рано или поздно мне их не миновать и я умру от сердечного приступа. Мой брат умер от сердечного приступа, дожидаясь чего-то в приемной у себя на службе, отец умер от чего-то еще, когда я был совсем маленький, и у матери – вот этого мне не забыть – в старости было несколько нарушений мозгового кровообращения, как это деликатно называют, иные совсем слабые, почти без последствий и не в счет – однако это вовсе не просто нарушения, – и привели они к тому, что язык не слушался ее, и она слова не могла выговорить, и в конце концов превратилась в ком бескровной, бесформенной плоти. Господи, как невыносимо мне стало ее видеть! И хотелось плакать – от любви, сочувствия и от жалости к самому себе, и ничего подобного нельзя было себе позволить. Я не терял над собой власть. Я был сильным. Когда дело касается не меня, а кого-то другого, я могу быть сильным и хладнокровным. Разговоры вслух с самим собой тревожат меня, пожалуй, не меньше, чем заиканье. Кое-какие мои сны, пожалуй, гомосексуальны. Как бы от одних мыслей, что я гомосексуален, мне с перепугу не стать на всю жизнь заикой. Сам не знаю, почему у меня такое ощущение от тех снов. А иные мои сны, по-видимому, гетеросексуальны, и совершенно ясно, почему мне так кажется. В этих снах я гоняюсь за девушками, и кидаюсь на них, и почти овладеваю ими, почти достигаю цели, и все-таки не достигаю. Кончить мне не удается. В самую последнюю минуту они всегда ускользают. Кто же это – моя мать? Обнаженная и на все согласная? А еще я понимаю, что большую часть жизни я стараюсь защититься от того, что натворил, сам того не сознавая, и что трудно оправдать. Почему мне так часто хочется плакать и почему я отказываю себе в этом… всегда? Иной раз я потом и рад был бы, если бы вовремя заплакал, и жалею, что не заплакал. Обычно мне хочется плакать после ссор с дочерью. Я уже больше не горжусь, что могу оставаться невозмутимым. Только бы мой мальчик не узнал, если я и вправду гомик, хотя, начни этого опасаться моя жена, я, кажется, даже испытаю некое мерзкое удовольствие. Надеюсь, я никогда, ни при каких обстоятельствах не потеряю над собой власть. Не случается этого, даже когда бываю с какой-нибудь девчонкой. Хорошо бы мне этого захотелось. Я рад, что не хочется. Надеюсь, меня не хватит удар и я не стану заикой, безъязыким паралитиком. Надеюсь, у меня не будет сердечного приступа. Надеюсь, я не впаду в старческий маразм, не стану мочиться в штаны, меня не потянет к растлению малолетних. Любопытно, каким бы человеком я оказался, если бы одним духом разрешил себя от всех запретов, что за фрукт сидит у меня внутри. Понравился бы он мне? Едва ли. Во мне, наверно, несколько разных «я». Не просто одна личность, это уж точно; сиди во мне одно цельное «я», я бы с ним как-нибудь ужился, эдак уютно прижался бы к нему и мы бы развлекали друг друга похабными анекдотами. Где-то в самой глубине я, может быть, поистине велик. Где-то в самой глубине сильно в этом сомневаюсь. Надеюсь, мне не дожить до того дня, когда вылезет наружу мое истинное «я». Этот тип способен говорить и делать такое, что изрядно меня смутит, а его самого вовлечет в беду, и, надеюсь, к тому времени меня уже не будет на свете. Ха-ха.)
– Ха-ха, Форджоне, – вот что говорю я вслух, желая ему показать, что задал свой вопрос не всерьез. – Разумеется. Ну разумеется, мистер Форджоне.
– Что такое?
– Я это ценю. Я рад, что вы понимаете.
– Порядок, мистер Слокум. Я бы помог таким образом любому парнишке.
– Спасибо, мистер Форджоне. У меня стало легче на душе.
Я горячо пожимаю ему руку и, расставшись с ним, чувствую, что мне стало куда тяжелей.
Я пришел настроенный сражаться, готовый, если понадобится, принять на себя любые удары. Победа далась мне слишком легко, и я ушел с ощущением, что проиграл. Я в полном унынии. Господи! Что же это я натворил? Как это отзовется на моем несчастном мальчике? С этими мыслями я очередной раз еду электричкой в город, на службу. Я дико зол на жену: какого черта она заставила меня пойти в школу. Вдруг Форджоне задумает отомстить? Очень мне нужно бегать в поисках частной школы, куда можно было бы перевести моего мальчика, сейчас мне совсем не до того; но Форджоне может меня вынудить. Я в его власти, не он в моей. В прошлом году мне чуть было не пришлось забрать моего мальчика из бесплатной школы (он умолил меня оставить его там) в дорогую частную школу, которая могла оказаться такой же скверной, из-за мрачной мужеподобной особы, преподавательницы прикладных искусств (в ее лице он получил свою миссис Йергер, да и я опять – на время. Похоже, на каждый учебный год приходятся своя миссис Йергер или свой Форджоне – и так было всегда). В этом году нам выпал смуглый здоровяк Форджоне с его проклятыми спортивными занятиями и налитыми кулаками. (Мы удрали от негров в Коннектикут. А теперь я должен волноваться из-за этого здоровенного итальянца.) Очень возможно, сейчас я в этом совершенно уверен, Форджоне разобиделся, что из-за своего сына я пришел вмешиваться в его работу, критиковать и жаловаться (может, я произвел на него прескверное впечатление?). Вдруг он мне в отместку с наслаждением станет пуще прежнего запугивать и унижать моего мальчика? Дождись завтрашнего дня, тогда узнаешь. И я, дрожа, дожидаюсь завтрашнего дня, и в обед звоню домой (будто бы узнать, нет ли каких важных писем, а на самом деле – убедиться, что он жив, что из школы не сообщали о его смерти), и еще раз звоню к концу дня.
– А что я тебе скажу! – весело кричит мой мальчик (к величайшему моему облегчению и удивлению, он сам снимает трубку).
Ибо Форджоне – да будет благословенно его благородное сердце – оказался на высоте. (В то утро за завтраком я куда больше моего мальчика трепетал из-за предстоящих спортивных занятий. Кофе казался горьким, как желчь. Форджоне представлялся мне палачом, безжалостные намерения его были загадочны, и весь день на службе я только и думал о преступной расправе, которую он чинит над моим мальчиком за каменными стенами, запертыми дверями и закрытыми окнами этой школы-тюрьмы. Я трепетал куда больше, чем мой мальчик, потому что очень ясно себе представляю все то, от чего он страдает, сам того не подозревая. Мое воображение несравнимо утонченней и изощренней. Он-то еще понятия не имеет, что существуют коварные взрослые, самые разнообразные извращенцы, безумцы, одержимые, которые ни с того ни с сего звереют и убивают детей. Я, как и он, наделен мучительной способностью подозревать во встречном незнакомце человека свирепого, злобного, способного его похитить, замучить, искалечить, и в иные дни – особенно пока мы жили в городе, да и теперь, после того как переселились в предместье, – я на каждого незнакомца, которого замечаю неподалеку от него, на рассыльных из магазинов, строителей, страховых агентов, даже на священников, смотрю волком, угрожающе и воинственно – пытаюсь взять на испуг, в каждом, хоть я и знаю, что это невозможно, мне мерещится похититель, садист, бандит, дегенерат или психопат-убийца, способный и до и после убийства терзать и увечить ошеломленную жертву. Каждый встречный вызывает у меня в мозгу такие картины. И теперь среди этих изуверов всплывает и Форджоне – зловещий, свирепый, чуждый, кровожадный. Я помешан – не удивительно, что мой мальчик растет боязливым. Пока мы жили в городе, я долгое время боялся отпускать его одного школу, хотя школа была от нас всего за несколько кварталов и другие дети его лет уже ходили одни; и притом я все время уговаривал его набраться храбрости и пойти одному – ведь он уже большой и понятливый, говорил я, и рано или поздно ему все равно этого не миновать, и, если он будет переходить улицу только при зеленом свете и прежде, чем ступить на мостовую, посмотрит по сторонам, с ним, конечно же, ничего не случится. Я боялся, вдруг он потеряется. Боялся, вдруг он попадет под машину. Меня пугали и пьяные, наркоманы, отчаявшиеся трудяги, взрывы, рослые задиры-одноклассники и лодыри из старших классов, по большей части негры, пуэрториканцы, итальянцы, что охотятся на малышей и могут отобрать у него деньги на мороженое, разорвать одежду, в кровь разбить лицо, оторвать ухо; я боялся даже, как бы на него не обрушился карниз, и, по-моему, он и сам этого боялся. Я два-три раза на день звонил домой, будто бы узнать, нет ли каких-нибудь важных писем, доставили ли из чистки мой костюм, а на самом деле – убедиться, что все мои живы-здоровы, насколько известно тому, кто подошел к телефону… если же никто не отвечал, хотя кто-то непременно должен бы в это время быть дома, я готов был звонить в полицию, управляющему домом или кому-нибудь из соседей – увериться, что он благополучно возвратился из школы к обеду, а значит, надо полагать, благополучно дошел утром до школы и опять же успешно добрался домой после уроков, что в свою очередь означало, что после обеда он благополучно дошел до школы.
– Хочешь с ним поговорить? – спрашивает в этих случаях жена.
– Только если он хочет мне что-нибудь сказать.
– Нет, не хочет. Хочешь что-нибудь сказать папе?
– Не-е.
– Хочешь его о чем-нибудь спросить?
– Не-е.
– Не хочет. Ты, я слышу, разочарован.
Ясно, разочарован. Он должен хотеть со мной поговорить, даже если ему не о чем особенно спросить меня, нечего рассказать. Мало я, что ли, о нем беспокоюсь?
Я с грустью думаю и об этом – о его неблагодарности. Ведь сколько души в него вкладываю, а?
Всякий раз, как он в ту пору самостоятельно выходил из дому, мне казалось, его на каждом шагу подстерегают неведомые опасности. Я волновался за него так же, как, наверно, прежде волновался за жену и дочь, как до сих пор волнуется некая бездеятельная часть моего «я» всякий раз, как я поднимаюсь по трапу в самолет, чтобы очередной раз лететь по делам Фирмы: я не уверен, что благополучно приземлюсь. Вот будет нелепость – погибнуть во время обычной деловой поездки. Всякий день, прожитый им, мною и остальными домашними, кажется мне чудом. Разве не удивительно, что мы до сих пор живы и еще не стали жертвами несчастного случая или преступления? По-моему, удивительно. Автомобилям я не доверяю. Бог его знает, кто сидит за рулем в ближайших машинах, вдруг столкнемся. Я не доверяю жене, когда она за рулем, особенно теперь, я ведь знаю, днем она прикладывается к бутылке, и мне не нравится, когда дочь по вечерам ездит в машине, которую ведет кто-нибудь из ребят: вдруг он тоже пьян или не в себе от наркотиков. О жене и дочери я теперь не так тревожусь, как прежде, может, потому, что обе они благополучно пережили детство и как будто уже достаточно взрослые, могут сами о себе позаботиться, а может, потому, что уже не так люблю их, как прежде, как люблю моего мальчика и себя. На свой счет у меня самые недобрые предчувствия: недаром мне не по вкусу закрытые двери, заболевшие друзья, дурные вести. А мой мальчик еще слишком мал и уязвим – это чувствуем и мы, и он сам, – и он очень нуждается в нашей любви и защите. И он правда мне очень дорог, и меня грызет тревога из-за опасности, которую я сам же на него навлек, обратись к Форджоне, но он – опять же слава Богу – оказался явно на высоте.) Что ни говорите, а Форджоне оказался на удивленье добрым человеком и с моим мальчиком повел себя великодушно и осторожно – я и не думал, что он на такое способен.
– Я теперь могу совсем не заниматься спортом, – в восторге продолжает мой мальчик. – Могу даже не участвовать в играх. Пока сам не захочу.
И с этого дня он преисполнен важности, ни дать ни взять наследный принц. (Но это, конечно же, ненадолго.) Вначале он очень ценит эту передышку (воображает, что всех перехитрил); он радуется свободе, наслаждается и в школе и дома. Так же как мальчикам, у кого нога или рука в гипсе, или неладно с сердцем, или какие-то серьезные увечья, ему разрешено не участвовать в играх и эстафетах, хоть и не велено уходить из гимнастического зала, и он самодовольно расхаживает и на все смотрит со стороны. (В школе учится слепой мальчик его лет, тому позволено не присутствовать на спортивных занятиях. Школа взяла его на пробу.) Мой мальчик, по его словам, прохаживается поодаль от ребят, которые заняты всевозможными упражнениями, и чувствует себя всех умнее. (Вот, мол, смотрите, как я всех надул.) Он думает, емy, наверно, завидуют. (А ему не завидуют. Он лишь ненадолго привлек внимание.) Но очень скоро все внезапно и круто меняется: он теряет уверенность, сникает, бледнеет, не понимает, как быть. Теперь он осознает, что совсем не хочет быть непохожим на других ребят (возможно, он испугался: а вдруг то, что он вроде бы нарочно придумал, чтобы отлынивать от спортивных занятий, окажется правдой и он рискует навсегда остаться в стороне, как те его однолетки, у кого шумы в сердце и потому им запрещено участвовать в играх, или как беспомощные калеки, которые ездят в креслах на колесах или хромают).
Он хочет быть таким же, как те, что здоровы, хочет быть среди обыкновенных ребят (пока он еще не слишком отстал и еще не поздно наверстать упущенное), хотя этих обыкновенных он не ценит и то, чем они занимаются, ему не в радость. Ему не в радость остаться среди слабых и увечных (они даже не единое целое: увечья у всех разные), оказаться посторонним, изгнанником. И он перестает притворяться, будто утомился, хромает, будто у него болит горло, идет к Форджоне и заявляет, что, ему кажется, он опять в порядке.
И по своей охоте он вновь окунается в игры и эстафеты (а также подтягивается, взбирается по канату, кувыркается, все это ему по-прежнему ненавистно, но надо терпеть: ведь нельзя же сказать, что играть и бегать наперегонки тебе под силу, а проделывать упражнения – не под силу). И теперь он рычит, как лев, и сражается, как тигр; он бегает, как ласка, и яростно, усердно и азартно вопит заодно со всеми: «Давай, давай, давай!»
(– Мистер Форджоне меня теперь хвалит, – самодовольно признается он нам однажды.
– Я сегодня забросил четыре мяча, это четыре очка, – сообщает он нам в другой раз. – Занял второе Место в своей команде.)
И он убеждается: не так уж трудно ему преуспеть в спортивных играх – была бы только воля к победе (и пожалуй, даже в гимнастике, если поднатужиться), – а уж математике и говорить нечего (тут даже и тужиться не надо). Он ни по одному виду не оказался лучше всех, но вполне на уровне (и это так весело), и самые лучшие теперь рады ему и зовут его в свои команды. (Они крепче, крупнее его, и он теперь среди них свой.) Он ведет счет (тайно, в уме) победам и поражениям – своим и всех остальных ребят – в пушболе, пенчингболе, футболе, лягайболе, толкайболе, задболе, бейсболе и прочих забавах с мячом (ему теперь не страшны никакие игры, ха-ха) и всегда знает, на каком он месте среди других. (Все равно как агенты нашей фирмы.) В эстафетах и в бейсболе ему всего милей, когда соперником его оказывается какой-нибудь толстый парнишка из команды противника: знает, что одержит над ним верх. (Он чувствует себя виноватым перед толстяком и жалеет его. Но кто-то ведь все равно одержит верх над толстяком…) И ему не так уж хочется быть лучше других, главное – не оказаться хуже. И меня уже больше не беспокоит, что мой мальчик не хочет вырваться вперед.
– Может, и хочу, – загадочно говорит он.
– Тогда почему же не попробуешь?
– Может, я знаю, что мне не суметь, – отвечает он, и на лице его мелькает какая-то непонятная улыбка (и, вглядываясь в него, я не понимаю, то ли он в самом деле думает так, как намекнул, то ли видит меня насквозь и лукаво затеял со мной некую тайную неприятную игру, которую изобрел, чтобы сбить меня с толку. Неужели он так умен?).
Мы хотя бы знаем наверняка, что он тщеславен: в дни, когда на спортивных занятиях или во время ответов в классе у него все ладится, когда никто его не высмеивает и не критикует, он возвращается домой уверенный, довольный и спокойный, вышагивает важно и всем своим видом показывает, какого высокого он о себе мнения, так что все совсем неплохо. А вот в дни, когда случится что-нибудь дурное, он капризничает, мается и заявляет, что ненавидит все и всех, – стало быть, все не так уж и хорошо. Он сидит, застыв на месте, потом вдруг вскакивает и, мучаясь яростью и стыдом, которые с трудом, урывками пробиваются наружу, мечется по всему дому, и мы видим: ему отчаянно хочется заплакать, но, к несчастью, он не дает себе воли. Его и жалко (мы с женой тоже готовы заплакать), и зло берет (с досады, что он так безутешен, я готов на него наорать, а то и поколотить). Иной раз его так припечет, что о своих бедах он и говорить не желает. И продолжает старательно, изо всех сил подтягиваться, выжиматься, лазать по канату. Он делает успехи, но медленно (и наверно, уже с унынием глядит вперед, ведь в средней школе опять надо будет подтягиваться, выжиматься и лазать по канату и вместе со всеми плавать нагишом в хлорированном бассейне. Плавать нагишом ему вряд ли хочется. Я-то наверняка бы не хотел. Если он такой же, как чуть не все мы, он будет думать, что член у него мал и того гляди совсем сойдет на нет. Надо будет, если он станет слушать, посоветовать ему поглядеть на свой член в зеркало, – тогда он увидит его таким же большим, как видят все со стороны. Разъяснять законы ракурса я не стану, разве что он сам меня спросит. Он не любит, когда его стригут, даже когда стрижка не слишком короткая, боится, когда надо выдрать зуб или сделать укол новокаина в десну. Если бы удалять ему миндалины пришлось сейчас, он бы, наверно, уперся и пришлось бы тащить его в больницу силой. Мы вовремя их вырезали. Уколов он вообще никаких не любит, терпит лишь уколы в ягодицу, когда у него настоящая ангина и, одурманенный высокой температурой, он забывает бояться). И Форджоне доволен тем, как он азартно кричит: «Давай, давай!» – ибо под его попечительством мой мальчик старается изо всех сил, решительно состязается с одноклассниками и развил в себе (или по крайней мере изображает перед Форджоне, его помощником и перед всеми, кто есть в спортивном зале) славный дух соперничества.
– Ты мне не говорил, что ходил к нему, – с упреком бормочет мой мальчик.
– Откуда ты узнал?
– Узнал.
– Кто тебе сказал?
– Сам узнал. Ты сказал. Вот сейчас. Ты так ответил. Я раньше догадывался. Ты ходил. Ведь ходил?
– Тебе в самый раз стать юристом.
– Я понял, что ты ходил.
– Ты же хотел, чтоб я что-то предпринял, верно? Я же знаю, ты хотел.
– Ты мне не говорил, – капризно отвечает он. – Не хотел, чтоб я знал.
– Что же еще мне, по-твоему, было делать?
Он пожимает плечами.
– Ты сейчас несправедлив ко мне. Скажи сам, что еще, по-твоему, я мог сделать?
– Не знаю.
– Ты же рад, что я ходил. Ведь верно?
И вскоре оттого, что все у него складывалось так хорошо, в дни, когда предстояли спортивные занятия (или устный опрос в классе), он опять стал все сильней волноваться: вдруг подкачает и команда из-за него не выиграет. Оттого что в нем прорезался дух соперничества и истинная воля к победе, он теперь боится проиграть. Не хочет оказаться в виноватых. Боится погрешить против правил в бейсболе, оплошать в баскетболе, споткнуться или уронить мешочек с сушеными бобами – эстафету в беге, – не доверху долезть по канату или упасть, спускаясь. И вскоре в дни, когда предстоят спортивные занятия, он снова подавлен, бледен, жалуется на тошноту. У него болит живот и кусок в горло не идет, и я оказываюсь в том же положении, с которого начал. (Видеть его таким мне тошно, и мне тоже кусок в горло не идет.)
– Хочешь, я опять поговорю с Форджоне?
– Нет, сам управлюсь.
– Если хочешь, я поговорю.
– Не хочу.
– Или еще с кем-нибудь. Могу сходить к директору.
– Нет, не надо. Сам управлюсь.
– Ишь какой важный, – со смехом говорю я, стараясь его подбодрить. – Ты ж даже не знаешь, что значит «управляться».
– Не знаю. А все равно как-нибудь управлюсь.
– Идет.
И управляется. Пока.
(А я наблюдаю.)
(И жду.)

 

Он тоже ждет.
(Чего? Он не знает. Можно и не спрашивать.)
Самое обидное, что, если бы он перестал ждать и ему (вместо ожидания) было позволено все делать по-своему, наверно, ему жилось бы славно и весело. Но никогда ему не было это позволено (как не было позволено мне, да и всем прочим, кто приходит на ум); и сейчас не позволено; и никогда никто ему этого не позволит – ни я, ни жена, ни он сам, ни иные-прочие. (Любопытно, что бы из нас всех вышло, если бы никто нами не командовал и каждый рос, как ему заблагорассудится. Обезьяны, наверно. А не дети.) «Иные-прочие», в сущности, теперь уже ни к чему, даже Форджоне: и без того у домашнего очага есть кому сковывать его, корежить и подавлять (и делать его и всех нас еще зависимей от случайных, недружелюбных «иных-прочих» вроде Форджоне и Горация Уайта, с которым я, по сути, не так уж часто и сталкиваюсь и которого наверняка боялся бы, даже не будь я его подчиненным. Я перед ним трепещу. В такие отношения мы были поставлены с самого начала, еще прежде, чем познакомились. А он простак. Гораций Уайт – простак; и однако, я был подготовлен лебезить перед ним еще прежде, чем узнал о его существовании. Что же случилось с моим мальчиком и со мной, что сделало нас такими раболепными?). Только дочь, сумев прорваться через бурную, иссушающую пору, когда ее ошеломило, обожгло горечью и гневом уже одно его появление в доме и семье (хотя ей загодя толковали и обещали, что у нее появится новый с иголочки грудной братик или сестричка, наш малыш; и правда же, ей повезло и она рада и счастлива? Ирония судьбы. Она чувствовала бы себя такой же обделенной, позволь мы ей остаться нашим единственным ребенком. Появления Дерека она тоже не желала и порой винит себя за его болезнь, ведь до его рождения она в душе его проклинала и желала ему зла), – только дочь никогда не пыталась изменить моего мальчика к лучшему, к худшему, воспитывать или учить (она лишь командовала и помыкала им). Она старалась его обидеть, когда он был еще младенцем в колыбели, или лежал на спине или ничком у нас на кровати или на нашем одеяле на полу, еще не умея ходить или увернуться, или сидел на своем высоком стульчике, или в манеже. (Она старалась опрокинуть его, а он не понимал, что происходит.) Бывало, когда он учился ходить, если он не остережется, она старается сбить его с ног. Или ткнуть пальцем в глаз. Теперь это уже позади. Теперь они неплохо ладят друг с другом (разве только она поглощена своими друзьями и не желает, чтобы он путался под ногами) и почти никогда всерьез не ссорятся. (Он охотно уступает.) Дочь не любит, когда я на него ору: она не переносит, когда я выхожу из себя и принимаюсь на него кричать, и часто, пригнув голову, удирает либо кружит вокруг, истерически набрасывается на меня с яростными обвинениями (и опять-таки удирает, не дав мне сказать ни слова в свою защиту. Это тоже обычная ее тактика, и, застигнутый врасплох, я часто ловлю себя на том, что громко бранюсь или выкрикиваю объяснения в пустоту – ее уже и след простыл. От этого я распаляюсь еще больше). Иногда по его вине я и впрямь выхожу из себя (обычно я понимаю это только после), и рычу, и осыпаю его обидными словами и угрозами (я не раз называл его маменькиным сынком, презрительно остерегал, чтобы он не уподоблялся этой породе, – хотя всегда это получалось невольно: не хотел я так говорить и потом ненавидел себя за такие слова и старался как-нибудь, не потеряв лица, перед ним извиниться. Обычно всячески показывал, что больше на него не сержусь, и предлагал купить ему какую-нибудь дорогую вещь, о которой он, мне казалось, мечтал), и, вероятно, ору (сам того не замечая, и, когда меня в этом обвиняют, отпираюсь), и губы у меня, вероятно, кривятся, и зубы, вероятно, оскалены, и, весь багровый или, наоборот, белый как мел, я свирепо испепеляю его взглядом – и вот в такие минуты дочь не раздумывая кидается между нами, бесстрашно заслоняет, защищает его от меня, и тут-то она начинает плакать.
– Ты что с ним делаешь? – сердито спрашивает она, и слезы катятся у нее по щекам. – Отстань от него!
Когда я воюю с ней самой, она совсем не так легко дает волю чувствам. Когда я воюю с ней, она старается (стойко, на редкость упрямо, самолюбиво и зло) не поддаться, не заплакать (не доставить мне удовольствия понять, что мне хоть отчасти удается ее задеть. Я ей «в высшей степени безразличен»), как будто я только того и добиваюсь – довести ее до слез. (Часто так оно и есть.) И едва я вижу, что она и правда вот-вот заплачет, я неизменно бью отбой, обуздываю свои злые намерения и милостиво отступаюсь от нее.
(В нашей семье никакие проявления чувств не подавляются.)
(Всякое проявление чувства подавляется в нашей семье.)
С другой стороны, когда к дочери приходят друзья и у нее нет охоты похвастать братом, она способна обращаться с ним жестоко, грубо его обрывает и, главное, не дает своим приятелям – нескладным косноязычным подросткам – дурачиться с ним, перебрасываться мячом и вообще его замечать. Она не желает, чтобы он путался под ногами, когда ее окружают друзья. (Она не любит делиться.) Она оторвет их от него и прогонит его, прикрикнув:
– Нечего с ним возиться! Нечего ему к вам приставать! Пошел в свою комнату!
В такие минуты мой мальчик не понимает, что с ним происходит. Он не понимает, что с ним происходит сейчас. Он хочет быть таким, как другие мальчики, думает, будто этого хотим мы, и сильно ошибается. Ему кажется – все хотят, чтоб он был совсем не такой, как есть. А мы совсем не хотим, чтобы он был такой, как все. Мы хотим, чтобы он был такой, каким хочется нам (но каким нам хочется его видеть, мы еще и сами толком не поняли. Откуда ж ему-то это знать?). Мы хотим, чтобы он был непохож на других, был лучше. (Но и не слишком непохож. Откровенно говоря, я сам не знаю, каким хочу его видеть, лишь бы не доставлял хлопот. Он еще не знает, кем бы мы предпочли, чтобы он хотел стать, когда вырастет, знает уже только одно: мы бы предпочли, чтобы не было у него этого желания – работать на заправочной станции. И я ни на что не могу его натолкнуть. Врачом? У него нет кумиров. Юристом? Этого бы я не хотел. Я не могу указать ему примеры для подражания. Джеймс Пирпонт Морган II? Август Бельмонт Младший III? Клара Боу? Когда рос я сам, были по крайней мере такие люди, как Джо Ди Маджио, Бэби Рут, Джо Луис и Кордел Хэлл, и можно было хотеть им подражать, хотя теперь я рад, что не уподобился ни одному из них. Но я до сих пор не знаю, кем хочу стать, когда по-настоящему повзрослею. Не знаю даже, кем мне следовало бы хотеть стать. Я бы рад стать богатым. Стать президентом Соединенных Штатов Америки я не хочу – знаю хотя бы это. У президентов дурная репутация, и они портят добрососедские отношения.) PI вот он мужественно (по-детски), упрямо, растерянно изо всех сил старается стать таким, как все его однолетки. Он мечтает уметь приспосабливаться без труда, не раздумывая. В свои девять лет он хочет одеваться, как все остальные девяти-десятилетние мальчики (хотя одежда эта ему, пожалуй, и не нравится), радоваться и огорчаться по тем же поводам. (Бейсбол его наверняка больше не волнует, хотя сам он наверняка этого еще не понимает. Одно время, мальчишкой, вероятно сомневаясь, что когда-нибудь стану больше и старше – я, кажется, припоминаю время, когда мне не верилось, что я изменюсь и уже не буду тем одиноким, всему и всем чужим мальчонкой, каким был в ту пору, – я хотел стать жокеем, носить вишневый с белым жокейский картуз и участвовать в скачках, хотя никогда и не пробовал сесть верхом на лошадь и боялся подойти Даже к солидным, медлительным конягам, которые развозили мороженое, молоко, белье из прачечной или замертво падали на улице, как люди… после смерти брата я уже не в силах был дружески относиться к его жене и теперь вовсе не вижусь с ней, даже толком не знаю, в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде она живет со своими двумя детьми, моей племянницей и племянником – …и вскоре над ними уже роились жужжащие тучи зелено-синих толстобрюхих мух. Мне, наверно, казалось, что жокеем, в красно-белом картузе, верхом на крупном, быстроногом, стремительном породистом скакуне, я всех проведу: все станут меня принимать не за мальчика, а за малорослого мужчину. Хорошо, что я так и не стал жокеем. Теперь я бы уже слишком отяжелел и не больно часто побеждал в скачках.) И это его желание стать как все очень неудачно во многих отношениях (не для меня, а для него), ведь в нем столько своего, что делает его удивительно милым, ни на кого не похожим (немало в нем и такого, без чего ему жилось бы куда лучше, и, может, когда-нибудь он сумеет от всего этого избавиться – впрочем, я уже подозреваю, что вряд ли он сумеет избавиться хоть от чего-нибудь. Теперь мне уже кажется, мы, в сущности, почти не меняемся. Просто душа наша покрывается шрамами, рубцами или мозолями, и, когда удается, мы забываем, что там под ними. Пока случай нам об этом не напомнит); и боюсь, то хорошее, что в нем есть, все мы, кроме дочери (я, жена, Форджоне, окружающий мир и даже пыльные, призрачные горы и кратеры на Луне, что напоминают о временах невежества и о привидениях), сообща разрушаем. (Даже самая мысль о Дереке преследует и гнетет его, даже высокие здания. Будь мы не людьми, а камнями, мы бы тоже угнетали его, и, возможно, ничуть не меньше. Все его гнетет. Быть может, мы для него и есть камни. Кто его знает, какими он нас видит. Я, например, в своих детях не всегда вижу детей. Отец мой и другие смутно запомнившиеся с детства мужчины, даже старший брат, еще живой в пору, когда я был маленьким, вспоминаются мне как немые, неодушевленные фигуры, способные мгновенно, незаметно для глаза переноситься с места на место и подавать какие-то загадочные знаки, которые неизменно предвещают какое-нибудь устрашающее и непостижимое событие.) Он наделен живым, прихотливым чувством комического, толикой мужества и отзывчивым сердцем; и даже наша теперешняя цветная служанка, которая при мне ходит на цыпочках и заговорить отваживается разве лишь невнятно, вполголоса, и та нет-нет да улыбнется какому-нибудь его неожиданному словечку, забавной выходке и от полноты чувств иной раз выпалит:
– Вот парнишка! Ох и парнишка же у вас! Цены ему нет.
Мы и сами так думаем (мы, можно сказать, кичимся и похваляемся его совсем не детскими прозрениями и причудами, по-хозяйски радуемся его незаурядности) и (подобно жестким, мощным автоматам, которые ведь не сами собой управляют) с бездумной старательностью его переделываем: стараемся закалить, смягчить, обострить его чувства, притупить его чувствительность, обманывая и его, и самих себя (как я обманывал и знал, что обманываю, когда спровадил мать в мерзкий дом для престарелых, который и ей и другим с фальшивым вдохновением расписывал как великолепное заведение, новенькое, комфортабельное, чуть ли не сверхсовременный отель), будто делаем это ему же на пользу. (А не себе.)
– Будь хорошим мальчиком, – внушаем мы ему. – Не бойся. Ты можешь это сделать. Старайся. Лучше старайся. Все в твоих руках. Не делай этого. Ты меня сердишь.
(Может, это и правда ему на пользу.)
(А может, и нет.)
И даже теперешняя няня Дерека, которой плевать на всех нас (и особенно она невзлюбила мою дочь – та дерзка и невежлива с ней и никогда не подлизывается), и, как я подозреваю, уже и на Дерека тоже, время от времени одаряет моего мальчика лестью прямо в глаза, что смущает его, и неуклюжими, напористыми объятиями, что его угнетает: на всех нас она смотрит совсем иначе, злобно и с ядовитым упреком; впрочем, его отношение к Дереку ей тоже не нравится.
– Ясно-понятно, ему неохота с Дереком играть, раз вы-то все у него на глазах бедненького обижаете, – отчитывает она нас при моем мальчике. – Вы никто с ним сроду не поиграете.
Моему мальчику не по душе ни сама няня Дерека, ни ее ядовитые похвалы. (Думаю, он чувствует, что она попросту через него хочет уязвить нас, остальных.) Он явно боится ее, как боится чуть не всех учителей и школьную медсестру, и, стараясь ничем не выдать свою неприязнь (он боится проявить враждебность к кому бы то ни было), всячески избегает разговоров с ней, уклоняется от ее прикосновений и объятий. (Она ему противна.)
– Избавься от нее, – в порыве досады резко говорю я жене.
Жена вздыхает:
– Не хочется опять начинать все сначала.
– Она и с ним-то плохо обращается. Он ходит у нее грязный.
– А где взять другую?
– Ты бы постаралась на этот раз найти молодую, неужели нельзя?
– Где?
– Хорошо бы нам найти такую, чтобы к нему привязалась. Тебе такой не найти. Я знаю. Они и заботиться-то о нем не хотят.
– Наверно, надо мне этим заняться самой. Наверно, я должна посвятить ему всю жизнь.
– Вот праведница.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Пойди в монахини.
– Наверно, так и надо бы.
– Не при твоем отношении к этому. Тебе этого вовсе не хочется. Ты вела бы себя с ним, пожалуй, хуже, чем любая нянька.
– Пошел ты…
– Мне нравится, как ты сквернословишь, – посмеиваюсь я. – Теперь у тебя получается куда лучше.
– Практика. Твои уроки.
– Горжусь.
– Это только с тобой. Твоими стараниями мне уже ничего не стоит послать тебя куда подальше.
– В постели я тоже тебя кое-чему научил.
– Изволите жаловаться?
– Сейчас – нет.
– Тогда опять пошел ты…
Она откатывается от меня. Мы почти нагишом. Я продолжаю хохотать.
– Я стараюсь, – подзадориваю я ее. – Стараюсь не обмануть твоих ожиданий.
– Может, пора подумать, куда нам его отправить.
– Может, уже хватит сейчас о нем.
– Самое время.
– Нет.
– Отправить туда, где ему будет лучше, чем дома.
– Я сказал нет.
– Рано или поздно все равно придется. Ну, то есть придется об этом подумать. Ты только и знаешь, что отмахиваешься.
– Не желаю об этом разговаривать.
– Теперь у нас будут деньги. Правда?
– Ничего ты не понимаешь.
– Я только спрашиваю.
– Будут, если я соглашусь на новую должность. Но на это у меня и так есть деньги. Дело не в деньгах.
– Может, все-таки следует согласиться.
– Не желаю сейчас об этом разговаривать.
– Я же о твоей работе.
– И о работе не желаю. Но ты ведь не о том. Вовсе ты не о работе. Вечно врешь.
– Но ведь когда-нибудь надо же об этом поговорить. Необходимо что-то решить. Ну погоди минутку, слышишь? Невозможно без конца увиливать.
– Я могу до самой смерти.
– Не шути этим.
– И оставлю его у тебя на руках.
– И этим не шути.
– И ее. И его тоже. Вот когда ты покрутишься.
– Ничего тут нет смешного.
– Ты разве не хочешь, чтоб я умер?
– Ты же знаешь, я не выношу таких разговоров.
– Он еще слишком мал. Не хочу я сейчас о нем говорить. Вдруг дети услышат.
– Запереть дверь?
– Ты тоже хороша, – напоминаю я ей. – Если я говорю «да», ты говоришь «нет». Когда я предлагал его отправить, ты говорила – мы не можем.
– Это ради его же блага.
– Ничего подобного.
– Может, надо отправить их всех, – безнадежно говорит жена.
– То есть?
– Сама не знаю, – идет она на попятный. – Дети из-за него смущаются. Стыдятся. Может, лучше их куда-нибудь отправить, а он пускай остается дома?
– Думаешь, без них станет легче?
– Да нет, это я так просто. Ты же знаешь. Просто худо мне. Дети не хотят, чтоб их друзья его видели, когда приходят к нам. Мы и сами не хотим.
– Говори за себя. Меня он вовсе не так стесняет.
– Неправда. Ты просто притворяешься. Делаешь вид, будто тебе это легко. Он всех стесняет. И всем, кто у нас бывает, тоже приходится притворяться.
– Выгони эту старую суку.
– Что толку?
– Нам будет лучше. Она всем грубит.
– Не смей употреблять то слово. Ты же знаешь, я этого не люблю.
– Потому-то и употребляю. Пора бы тебе привыкнуть. Я привыкаю. Если хочешь знать, вот сейчас как раз и привыкаю.
– Тебе-то хоть бы что.
– А как же.
– Я тебя знаю. Как только я ей скажу, чтоб уходила, тебя, наверно, мигом куда-нибудь сдует, и когда новая придет, тоже.
– Еще бы!
– Смейся, смейся. Ты даже поговорить с ними не желаешь, когда они приходят наниматься.
– Понятия не имею, о чем с ними разговаривать.
– А потом недоволен. Те, кого я нанимаю, тебя не устраивают.
– Я рад, что тебе хоть кого-то удается нанять.
– А потом забываешь, как было без них. И начинаешь их ненавидеть и требуешь, чтоб я их выгоняла.
– Подыщи молодую, неужели не можешь? Неужели не можешь взять студентку-психолога?
– Нам нужна не приходящая, а чтоб была с ним неотлучно. Она должна делать решительно все. Сам он ничего не может. Ты предпочитаешь не замечать неприятного.
– А ты?
– Неужели тебе не стыдно лезть ко мне, когда мы говорим о детях, хотя бы и о Дереке?
– А что такого?
– Ты меня заставлял даже в день, когда умерла моя бабушка.
– Когда умер твой отец, я тоже был не прочь.
– Не смей так говорить. Ты же знаешь, каково мне было.
– Одно другого не касается.
– Зато меня касается. Мне от этого не по себе.
– А мне-то почему должно быть не по себе?
– По-моему, так себя не ведут.
– Хочешь, чтоб я ушел? Если хочешь, я уйду.
– По-моему, так не полагается. Это неприлично. Сама не знаю. Мне от этого не по себе.
– Ты разве не любишь вести себя неприлично?
– Нет. Это ты любишь.
– Я люблю тебя на ощупь.
– Я что ж, грубая? Я бываю вульгарной?
– Ну вот. Да, теперь мне и правда совестно. А все из-за тебя. Вечно ты затеваешь разговоры. Не так уж и часто мы в это время разговариваем о детях или о чем-нибудь серьезном.
– Я чувствую, это неприлично.
– Тогда я уйду. Так мне это не в радость. Хочешь, чтоб я ушел?
– Вот так в постели говорить о том, чтоб его отправить из дому.
– Ты сама завела этот разговор. Не я. Так что же не прилично – разговор? Или я?
– Ты меня любишь?
– Стараюсь. Изо всех сил. Чувствуешь, как стараюсь?
– Не надо так.
– Так?
– Я не про то.
– Так?
– Пошел ты знаешь куда…
– Запри дверь.
– Сам запри, раз тебе так не терпится.
– К черту старую суку.
– Господи, какой ты дикарь, – говорит она; на сей раз это крик души.
– Богохульствуешь, – говорю я в ответ. – Вот бы тебя сейчас услыхал твой новый священник. Пари держу, он бы не прочь увидеть тебя сейчас. Ты разве не рада, что я дикарь?
– Не испытываю никаких чувств.
– Чувств, – подхватываю я. – Чувств – сколько хочешь. Потрогай, вот они мои чувства.
– Ничему я не рада.
– Чего ты хочешь?
– Сама не знаю… Я готова.
– Сейчас запру дверь.
– Буду искать няньку.
– По-моему, он теперь гораздо лучше, правда?
– Нет.
– По-твоему, нет?
– Нет. Ты всегда так говоришь.
– А если не говорю, ты сама говоришь.
– Знаю, – соглашается она.
– По-моему, он больше прислушивается. Он теперь понимает. Старается держать себя в чистоте.
Она решительно мотает головой.
– По-моему, ему от нее никакого толку.
– Ты не согласна?
– Нет. У него не может быть никаких улучшений. Никогда. Так считают врачи.
– Тогда давай прогоним эту старую суку. Мы все ее терпеть не можем. А она – нас. Она прямо как миссис Йергер в старости, только дряхлее.
– Что еще за миссис Йергер?
– Я у нее под началом работал. Давно, мальчишкой.
– А этим с ней занимался?
– С ума сошла. Она была старше моей матери.
– Я сказала, я готова. Чего ж ты тянешь?
– А мне нравится. И тебе вроде должно нравиться. Она была как бочка, а груди никакой.
– Как у меня?
– Совсем не так.
– У меня маленькая грудь. Ты сам говоришь.
– Не такая уж маленькая. Как раз мне по вкусу.
– А других не пробовал?
– Никогда.
– Дверь запер?
– Угу. Ты-то что так беспокоишься?
– Вошел?
– Раскройся.
Когда я занимаюсь любовью с женой, я иной раз закрываю глаза и, чтоб придать остроты, стараюсь думать о ком-нибудь поинтересней, чем миссис Йергер или эта старая ведьма, нянька Дерека. Стараюсь думать о розовой, цветущей Вирджинии и не могу; поначалу она вся шелковистая, дурманяще душистая, но воображение скоро отказывает мне, она блекнет, и вот уже она такая, какой была бы сегодня, если бы в расцвете лет (хотя ей-то это вовсе не казалось расцветом, ха-ха) не покончила с собой: приземистая, крепко сбитая, болтливая зануда (такая же, как почти все. Пусть бы уж эти поборницы женской свободы поскорей сами дали себе волю и стали более подходящими партнершами для любителей секса вроде меня. И друг для друга), чуть не на десять лет старше моей жены (вот черт, ну почему только одни камни с годами не меняются?) и физически куда менее привлекательная, очень ясно представляю – крупные поры, платья с глубоким вырезом, из которого выпирают морщинистые прелести, чересчур нарумянена, чересчур много хихикает, а властный, пронзительный голос режет ухо. Нет уж, с женой куда лучше – и я открываю глаза и смотрю на нее. (Хорошо бы у меня и вправду была в городе эдакая лихая секс-бомбочка и дома являлась бы мне в эротических мечтах. Но нет у меня такой: чуть не все девчонки, которые мне достаются, печальны – каждая на свой лад – и пресноваты. Так что приходится мне в моих сексуальных фантазиях употреблять собственную жену, даже в те минуты, когда я тем самым с ней и занимаюсь. Вот до чего верный муж. Бывает, окажусь в постели с какой-нибудь девчонкой – в городе или за городом, – и сразу об этом пожалею, и тогда закрываю глаза и воображаю, будто со мной собственная жена. Какова преданность. Жена могла бы гордиться, узнай она, что я вспоминаю о ней в таких случаях, только вряд ли я ей про это расскажу. Ей это, пожалуй, не очень понравится.)
Моему мальчику не нравится, когда дверь нашей спальни заперта (и он так и говорил, пока чутье не подсказало ему, что тут пахнет сексом. Наверно, однажды дочь прямо ему сказала: – Они там трахаются).
И еще ему не нравится, когда нянька Дерека хватает его своими жирными и дряблыми руками с узловатыми пальцами и прижимает к затхлому, мятому лифу (мне бы тоже не понравилось. У нее, как у миссис Йергер, массивный неопрятный фасад, а за ним все дряблое, отжившее), и он уже не раз горько и униженно жаловался матери:
– Это ты виновата. Почему ты ей позволяешь меня хватать? Пускай она не пристает ко мне, и не обнимает, и не тискает. И не нравится она мне. Скажи ей, пускай не пристает.
– Пожалуйста, постарайтесь его не трогать, – сто раз, вежливо, с чувством неловкости говорила ей жена. Но толку было чуть. – Ему это неприятно. Он не любит, когда на него обращают слишком много внимания. Не надо за него ничего делать. Он предпочитает все делать сам. И постарайтесь по возможности поменьше его тискать и обнимать. Такой у него каприз. Он не любит объятий и поцелуев. Кто бы ни стал его целовать и обнимать, он этого не любит.
– А когда я, он не против, – клохчет в ответ разукрашенная бородавками ведьма. – Я умею с детьми. Он меня любит. Я уж знаю. Ему нравится, когда я его поглажу, и как пахну, нравится. Я всегда содержу себя в чистоте: Дети, они страх какие чувствительные к запахам.
Нет, он не любит, чтоб его целовали, обнимали, тискали – свои ли, чужие ли, – хотя есть у него манера эдак легонько стукнуться об меня плечом, когда ощущает нашу близость, или на миг приткнуться к жене (а вот с дочерью иначе, с дочерью он любит шалить и бороться, и она, если есть время, охотно затевает с ним потасовку. Когда он был поменьше, в два, три, четыре года, в пять лет, если жена купала, припудривала или одевала его, у него обычно происходило восстание плоти и он с удовольствием и нескрываемым любопытством показывал на него пальцем и по-своему это толковал и спрашивал. И мы разумно и откровенно ему объясняли что к чему – мы не хотели приучать его стыдиться. Восстание плоти нас не смущало, мы смотрели на него даже с гордостью. Теперь он больше не говорит нам об этом. Не помню, бывало ли со мной так в девять лет. Помнится, когда я сидел или вертелся у матери в спальне и видел, как она одевается или снимает уличное платье и облачается в домашнее, всегда бесформенное и выцветшее, я ощущал в крохотном своем мужском естестве пугливый, робкий трепет. Помню ее розовые или бесцветные корсеты с болтающимися подвязками и с костяными или целлулоидными планочками, которые вечно вылезали наружу, хотя, для чего нужен корсет, я вряд ли тогда знал. Помню, я любил молча затаиться в уголке ее спальни и наблюдать. Что же это было, если не сексуальное влечение? Помню, потом мне все это снилось: мать в корсете и трусиках, и я слоняюсь по ее спальне, прикидываясь, будто чем-то занят. Мой мальчик отдает ребятам деньги. Напрасно я из-за этого беспокоюсь), а к няньке Дерека питает какое-то особое отвращение (ко всем его нянькам, и я тоже. И ко всем нашим прислугам. Приходя в кухню перекусить, он бы хотел брать еду сам, и я тоже. Все няньки немолоды, и почему-то каждая на свой лад уродлива – у одной лошадиное лицо с длиннющим подбородком, у другой не хватает переднего зуба, у третьей шрам на брови, у четвертой вечно лихорадка на губе. И даже когда нет у них ничего такого, все равно они уродливы), отвращение это вызвано тем, что она не просто нянька, а нянька при больном, и появилась она у нас потому только, что Дерек слабоумный, пришла от другого слабоумного, и когда просит разрешения отлучиться на день и уже не возвращается или когда жена ее увольняет и она уходит еще к какому-нибудь слабоумному – во всем этом моему мальчику чудится угроза: вдруг и он станет больным и неполноценным. (Ручаюсь, он и не представлял, да и я тоже, как много, оказывается, на свете слабоумных.) Она замаскированная вестница несчастья, зловещая примета, стрелка-указатель, носительница дурных вестей (он, вероятно, путает причину и следствие: думает, что болезнь Дерека вызвана ее присутствием в нашем доме, а не ее присутствие вызвано болезнью Дерека), и он не желает быть следующим ее избранником. Но и оказаться позабытым он тоже не желает.
– Ты когда был в Пуэрто-Рико три года назад, тебе очень было грустно?
Такого вопроса я не ожидал.
– Два года назад, – поправляю я.
– Три.
– Да, верно.
– Два года назад ваша конференция была во Флориде.
– Верно. Нет, мне не было грустно. А тебе?
– Я думал, ты не вернешься.
– И тебе поэтому было грустно? Но я же вернулся, правда? Ты ничего такого не говорил.
– Потому что мне тогда было очень грустно. И я на тебя сердился.
– Это еще почему?
– Сам не знаю.
– За что?
Он пожимает плечами, он не знает.
– И ты все еще сердишься?
– Ты когда уезжаешь, я всегда сержусь.
– А сейчас сердишься?
– Тебе опять уезжать?
– Опять будешь сердиться?
– Опять уедешь?
– Да.
– Наверно, не буду. Может, не буду.
– Я там по тебе скучаю.
– Тебе там весело? – спрашивает он.
На минуту я задумываюсь. И отвечаю начистоту:
– Весело. В общем, весело, Я очень напряженно работаю. Это вначале. И здорово тревожусь. А потом можно дать себе отдых и повеселиться.
– Ты с конференций не звонишь.
– Это трудно.
– А я из-за этого думаю: вдруг ты не вернешься. Перед отъездом ты к нам ко всем ужасно придираешься.
– Ну неправда.
Да, придираешься. Мы тебе чего-нибудь говорим, а ты не слушаешь, и без конца кричишь.
– Ну неправда.
– Кричишь.
– Разве?
– Да. И запираешься у себя в комнате и сам с собой разговариваешь.
– Да не разговариваю я сам с собой, – говорю я, не сдержав досады, но тут же улыбаюсь. – Я репетирую. Готовлю речь и слайды, которые надо будет показать на конференции.
– Все равно ж ты разговариваешь сам с собой. Правда?
– Я хочу быть уверен, что все сделаю как следует и, когда придется выступить, ничего не забуду.
– Мне когда надо говорить перед всем классом, мне страшно.
– И мне. Я знаю, что тебе страшно.
– А по канату лазать тебе страшно?
– Страшно. Но больше я не должен лазать и уж теперь не стану.
– А ты это любишь?
– Лазать по канату?
– Говорить речи.
– Да, пожалуй. Во всяком случае, люблю, когда мне это предлагают. И конечно, волнуюсь. Но мне это приятно. Особенно после.
– Я всегда боюсь: вдруг забуду, что надо сказать. Или вдруг меня в это время затошнит и вырвет. Знаешь, я почему боюсь плавать? Я, наверно, если стану тонуть, мне стыдно будет звать спасателя.
– Ну как же не позвать.
– Еще знаешь, чего боюсь: вдруг кому-нибудь в классе или учителю я не понравлюсь. Не понравится, что я говорю.
– Вот потому-то я так серьезно и готовлюсь. И потому даже немного сержусь, если кто-нибудь из вас мне мешает. Хочу быть уверен, что ничего не забуду.
– И никогда не забываешь?
– Не на конференции. Там мне ни разу не пришлось выступить. Мой начальник не дает мне ходу.
– Грин, – безошибочно угадывает он.
– Да.
– Мне Грин тоже не нравится, – признается мой мальчик, опуская глаза. – Потому что ты его боишься.
– Я его не боюсь.
– Тебе он не нравится.
– Нет, почему же, нравится.
– Он твой начальник.
– В том-то и беда. Начальнику волей-неволей надо подчиняться, а иногда это такой человек, что с ним трудно ладить. Но это вовсе не значит, что он мне не нравится. Или что я его боюсь.
. – Значит, нравится?
– Нет. Но больше многих других.
– А почему ты должен работать в таком месте, где тебе столько народу не нравится?
– Мне там нравится. И я должен.
– Знаешь, чего я боюсь? – спрашивает он, с интересом взглядывая на меня.
– Очень многого.
– А еще знаешь, чего я боюсь?
– Еще многого.
– Я серьезно.
– Чего же?
– Что ты не вернешься.
– Ты меня удивляешь. Вот не думал, что ты об этом думаешь.
– Думаю.
– Все время? Или только когда конференция?
– Все время. Но больше, когда конференции. Тебя так долго нет.
– Я иногда звоню. Когда туда приезжаю.
– И в другие разы тоже – когда тебя долго нет. Когда уезжаешь на один день, еще ничего. А то мне сразу кажется, ты не вернешься.
– Я всегда возвращаюсь. Вот он я, верно? Но когда-нибудь я умру.
– Не хочу, чтоб ты умирал.
– Ладно, постараюсь не умирать.
– А иногда хочу.
– Чего хочешь? – Я не столько оскорблен, сколько ошеломлен.
– Хочу, чтоб это случилось.
– Чтоб я умер?
– Сам не знаю. Это когда я злюсь. Или во сне.
– Ты же никогда не злишься.
– Еще как злюсь. Когда ты уезжаешь, – горячо настаивает он. – Нет. Не хочу, чтоб ты умер. Никогда. И сам не хочу умирать. Ты злишься?
– Нет. А ты?
– Нет. Если б я был не один в комнате, а с тобой и с мамой, наверно, я бы так не боялся. Не хочу один.
– Ты же будешь не один. С мамой. Не может человек вечно бояться и ждать всяких ужасов.
– А я могу, – с печальным смешком говорит он.
Я в ответ улыбаюсь.
– Нет, не можешь. Даже ты не можешь. Я тебе, знаешь, миллион всяких ужасов назову, у тебя и времени-то не хватит вечно их бояться.
– Не надо! – в притворном испуге восклицает он.
– Не буду, – сочувственно обещаю я. – Всегда происходит еще и что-то нестрашное и отвлекает наши мысли. Давай лучше поговорим о чем-нибудь таком, чтоб ты посмеялся, ладно? О чем-нибудь забавном. Пошутим.
– Давай. – И лицо его освещает мимолетная улыбка.
– Начинай ты.
– Может у человека кровь превратиться в воду?
– Что-что?
– Мне так сказали.
– И это смешно?
– Нет. Я все время про это думаю.
– Когда тебе это сказали?
– Давно, уже несколько месяцев.
– Что ж ты меня раньше не спросил?
– Хотел сам подумать. Он говорит, он прочел про это в газете.
– Сомневаюсь.
– Мне сказал один мальчик в школе. Что кровь превращается в воду и тогда человек умирает.
– Он, наверно, говорил про лейкемию.
– Что это? – тревожно спрашивает мой мальчик.
– Эх, зря я тебе сказал. – Я с огорчением прищелкиваю языком. – Знал, что не надо, а все-таки сказал. Это болезнь крови. Что-то делается с белыми кровяными тельцами.
– И она превращается в воду?
– Нет. Не думаю. Не в воду. Но вроде того.
– И от этого умирают?
– Иногда.
– И у детей тоже так бывает?
– Не думаю, – лгу я.
– А он говорит, там было написано про мальчика. Говорит, это был мальчик, и он умер.
– Значит, наверно, так бывает. Я думаю, иногда бывает, что…
– Не надо, не рассказывай, – обрывает он меня и забавно воздевает руки к небесам, в священном ужасе, наигранном и все же неподдельном.
– Я уже сказал.
– Больше не рассказывай.
– Вот ты всегда так, – мягко упрекаю я. – Спрашиваешь про всякие страсти, какие только можешь выдумать, а потом, когда уже отвечу, говоришь: «Не надо, не рассказывай».
– Ты злишься?
– Разве похоже? Нет, совсем не злюсь.
– Иногда я не понимаю.
– Конечно, понимаешь. Ты ж мне все время говоришь, будто я вечно кричу. Нет, я не злюсь. Я хочу, чтоб ты говорил со мной обо всем, о чем думаешь, особенно если в чем-то не можешь разобраться.
– Правда хочешь? Буду говорить.
– Правда. Спрашивай, о чем хочешь.
– Ты трахаешь маму? Ты сказал, можно спрашивать обо всем, – поспешно, умоляюще прибавляет он, увидав, что я раскрыл рот от изумления.
– Можно, – отвечаю я. – Да, бывает.
– А почему?
– Это приятно, вот почему. Это своего рода развлечение. А ты знаешь, что это значит?
Он неуверенно качает головой.
– Ничего, что я спрашиваю?
– Что спросил, занимаюсь ли я этим, ничего. А вот что это такое, пожалуй, спроси лучше кого-нибудь еще. И лучше, пожалуй, называть это другим словом.
– А я не знаю другого слова. Повалить?
– Это почти то же самое. Можешь говорить любое слово. Правда, в разговоре со мной это странновато. Но ничего, говори. По-моему, ничего страшного.
– Ты на меня злишься?
– Нет. Что ты все спрашиваешь? Ты разве не понимаешь, когда я злюсь, а когда нет?
– Не всегда понимаю.
– Я же вроде так часто кричу.
– Не всегда. Иногда ты совсем не разговариваешь. Или разговариваешь сам с собой.
– Не разговариваю я сам с собой.
– Ты кусаешь ногти и никого нас даже не слушаешь.
– Вот как? А почему ты думаешь, что я в этих случаях я злюсь?
– Мы тогда все боимся.
– Это еще не значит, что я злюсь. Иногда мне просто невесело. Или я задумался. Может же так быть, что мне невесело, верно?
– А мама рассердится, если я ее спрошу?
– О чем?
– Что ты ее трахаешь.
– Разве что из-за самого слова. А может, и нет. Только не спрашивай при ком-нибудь.
– Лучше я не буду.
– Ты уже спросил меня. И я ответил. Если станешь спрашивать ее, значит, уже не потому, что хочешь узнать, верно? Просто хочешь посмотреть, рассердится ли она.
– Это ничего? Что я тебя спросил?
– Ты уже трижды спрашивал об этом. Я не сержусь. Ты бы хотел, чтоб я рассердился?
– Я думал, ты рассердишься. У других ребят отцы наверняка бы рассердились.
– Может, и мне следовало бы рассердиться. Я лучше других отцов. Ты поэтому столько раз меня спрашиваешь? Хочешь меня рассердить?
Он решительно мотает головой.
– Нет. Не люблю, когда ты сердишься. Вот сейчас я вижу. Уже начинаешь сердиться, верно?
– Я тоже не люблю. И сейчас не сержусь.
– Говоришь с чувством? – вспоминает он.
– Говорю с чувством, – подтверждаю я.
– Не нравится мне Дерек, – без всякого перехода заявляет он. Лицо у него становится беспокойное, обиженное.
– Не годится так говорить, – мягко наставляю я. – И думать так не годится.
– А тебе он нравится?
– Не годится об этом спрашивать.
– Ты ж только что сказал, мне можно спрашивать, о чем захочу. А про это я тоже всегда думаю.
– Да. Спрашивать можно. Хорошо, что ты сказал так и что спросил меня. И хорошо, что я так тебе ответил. Это правильно и для тебя, и для меня. Тебе понятно? Надеюсь, это не слишком сложно, разберешься. Я не увиливаю от вопроса.
– Так что же, годится мне так говорить или не годится? Я не знаю.
– Не знаю, – покорно повторяю я. – Я и сам не уверен, что мне нравится Дерек, вернее, его состояние, то, какой он есть, а может, даже и он сам. Не уверен. Но все мы часто вынуждены мириться с тем, что нам не нравится. Вот и я тоже. С моей работой. Не знаю я покуда, как быть с Дереком. И никто мне тут не поможет.
– Я из-за него стесняюсь.
– И я.
– Мне стыдно звать к нам моих товарищей. Еще станут надо мной смеяться.
– Нам тоже. Но мы стараемся не стыдиться. Нам не должно быть стыдно. И ты постарайся не стыдиться. Это ведь не наша вина, совсем не наша, вот мы и делаем вид, что нам не стыдно. О чем еще ты хочешь спросить?
– Про деньги.
– Что именно?
– Ты ведь хочешь, чтоб я говорил тебе все, что думаю, да?
– Ты про свои карманные?
– У нас есть деньги?
– Чего ты хочешь?
– Не в том дело.
– А в чем?
– Ты мне покупаешь все, что я хочу.
– Пока.
– У нас очень много денег?
– Смотря как считать. Мы не миллионеры.
– Но нам хватает?
– Смотря как считать.
– Так нехорошо, – с упреком говорит он. – Ты шутишь. А я серьезно.
– Хватает, чтобы еще и отдавать? – по-прежнему шутливо говорю я, поддразнивая его.
– Ты и сам отдаешь деньги, – возражает он, защищаясь.
– На борьбу против рака и всякого такого. Не просто кому попало. Не каким-то ребятишкам. Я не швыряю деньги, словно они жгут мне руки, не отдаю их ребятишкам, которых даже толком не знаю.
– И против лейкемии? – спрашивает он.
– Так и знал, что ты спросишь. Хочешь, чтоб я дал?
Он пожимает плечами, почти равнодушно.
– Наверно, хорошо бы. Только не те, которые на рак.
Так и знал, что только скажу тебе про лейкемию, и ты станешь тревожиться. Зря я сказал.
– Вовсе я не тревожусь. Я еще даже не знаю, что это такое.
– А разве из-за того, чего ты не знаешь, ты не тревожишься?
– Из-за чего, например?
– Зачем же я стану тебе говорить, если ты сам не знаешь?
– Теперь я стану тревожиться. Стану теперь тревожиться, о чем это еще надо будет тревожиться, – прибавляет он с хмурым смешком.
– Очень многие как раз из-за этого и тревожатся.
– Тебе не нравится, что я раздаю деньги, – замечает он. – Ты сердишься, да?
– Ты потому их и раздаешь?
– А вот не скажу.
– А вот изволь этого не делать.
– Чего-о?
– Получишь по заднице, – весело предупреждаю я.
Я рад, что мы так свободно разговариваем друг с другом. (Я наслаждаюсь минутами, когда ему как будто хорошо со мной.)
Он имел обыкновение раздавать деньги (возможно, и сейчас раздает или опять примется раздавать, когда станет тепло и он будет проводить много времени на улице с другими ребятишками) – пенни, пятицентовики, десятицентовики (те, что давали ему мы, или он сам их брал, хотя не кажется мне, что он уже таскает у нас мелочь или балуется спичками. Это начнется вместе с мастурбацией. Так было у меня. Я у всех домашних таскал монеты и тайно поджигал все, что хранилось в аптечке и могло гореть ярким пламенем. Я выдавливал у себя на лице угри и играл с зажигалками. Мы не хотели, чтоб мой мальчик раздавал деньги. Я пытался убедительно растолковать ему, почему не годится отдавать кому-то другому наши подарки, а деньги, которые мы ему даем, – это подарок. Говори не говори – как об стенку горох. Он всякий раз покорно меня выслушивал, но смысл моих слов до него не доходил. Лицо его оставалось безучастным, терпеливым и снисходительным. Я и сам не знал, что хотел ему втолковать и почему пытался его остановить. Почему упорствовал. Ведь речь шла о сущих грошах, а я воевал с этой его привычкой так же рьяно, как некогда набрасывался на угри у себя вокруг носа, одержимо выдавливая крохотные желтые тычинки – скорее всего, это был гной. Вероятно, я считал его неблагодарным). Вероятно, он и сейчас раздает деньги; он и его приятели, так же как моя дочь, вообще-то вовсе не щедрая, и кое-кто из ее ближайшего окружения, то и дело дают друг другу и берут друг у друга деньги и разные вещи – без счету и не требуя возврата. Очень надеюсь, что он не отстал от этой привычки (хоть я и выговаривал ему за нее): хотелось бы, чтоб он рос щедрым. Так чего же я читал ему нотации? Хотелось бы, чтобы он вырос таким, как те юноши и девушки, их теперь немало, которые, видно, хотят обращаться друг с другом по-хорошему. Они одалживают даже автомашины. Мы в их годы машин не одалживали. Вот бы мне стать одним из них; вот бы мне дано было снова стать молодым и таким, как они. Вот бы знать, что они и вправду счастливы и довольны жизнью. (Дочь моя не счастлива, и сын тоже, но, может, для нее это еще впереди, и для него впереди. Может, они еще будут счастливы.) Всякий раз, как я вижу: молодой парнишка и девчонка (даже не обязательно хорошенькая) идут или сидят, при всех доверчиво и любовно обнявшись, – я чуть не падаю, сраженный пронзительной завистью и вожделением. Нет, не вожделением. Завистью. Страстным желанием. Бывает, иной раз я и сам окажусь с такой вот девчонкой; но она, наверно, думает, я слишком «добропорядочный», даже если какое-то время я ей нравлюсь (и она со мной спит). А я думаю, она права: я и правда «добропорядочный». Даже стеснительный. Мне неловко, даже когда я приударяю за какой-нибудь девчонкой, по обыкновению пуская в ход свои наглые, непристойные (и избитые) остроты, и оттого, что так себя веду, роняю себя в собственных глазах, даже в ту самую минуту и даже если все идет, как мне хочется. Изменять жене мне не в радость, право слово. Лечь с женщиной и то мне вроде не в радость. Иногда это приятно. В других случаях – одна физиология. А должно бы быть что-то еще? Раньше бывало. Раньше во всем бывало куда больше жару. Раньше, закидав его хитроумными и настойчивыми вопросами и узнав, что он опять отдал деньги, мы с женой всякий раз ожесточенно его упрекали. Иногда он отдает их даже не тому из ребят, кто ему больше по душе, и не давнему знакомцу, но кому-нибудь, с кем познакомился только этим летом и сейчас случайно встретился на прогулке, – вроде тому было нужнее. Иногда никаких других объяснений у него для нас не находилось. Вот так же он отдает печенье, конфеты, дает играть своими игрушками, даже новыми. когда он дает другим детям играть новой игрушкой, которую мы только-только ему подарили (нам кажется, она еще скорей не его, а наша), меня это почему-то злит (и жену тоже… мы ревнуем, не можем с этим примириться).
Раньше я все к нему присматривался, старался отыскать некую закономерность, думал, может, ребятишки, которым он отдает свои пенни, пяти– и десятицентовики впрочем, целых десять центов он, может, никому и не давал, – отличаются каким-то определенным характером или жизненным опытом. Но никаких закономерностей не обнаружил. Он понял, что мы наблюдаем за ним, обсуждаем его поведение. Я ему сказал: это тебе мерещится. Иногда ему и вправду мерещилось. А иногда и нет. Я и сейчас внимательно к нему присматриваюсь. (Если мой мальчик когда-нибудь подумает, что в детстве за ним следили, размышляли, судили и рядили о каждом его поступке, говорили о них, он будет недалек от истины. Это будет не такое уж заблуждение.) Я чувствую себя таким дураком, и так мне стыдно за то, как я себя вел (и возможно, еще не раз буду себя вести). Ведь речь шла всего о каком-нибудь пенни, пяти или десяти центах. А какой шум мы поднимали, моя взрослая жена и я; как возмущало нас и шокировало, что наш пяти-, шести– или семилетний мальчик отдал полученный от нас или от кого-нибудь другого пенс, или пятицентовик, или десятицентовик, который был ему без надобности. Мы на него не кричали. Хуже: мы говорили с ним свысока, наша опека унижала его. Мы никогда всерьез на него не сердились, никогда по-настоящему не злились. Только делали вид (это, должно быть, еще сильней его озадачивало), бывало, повышаем голос (мол, не для крика, а чтоб он лучше прочувствовал) и уставимся на него в упор, будто он уж так нелеп и смешон, даже не верится. Мы хихикали, и ухмылялись, и весело, ехидно острили (а дочь, чувствуя, что ему уделяют больше внимания, чем ей, забивалась в угол и оттуда смотрела на нас с упреком, тогда она была еще маленькая и слишком сдержанна, чтобы зло нам перечить, как часто делает теперь), и покровительственно, безжалостно внушали ему, что не следует, не полагается, просто-напросто нельзя отдавать свои деньги.
– Почему?
(В самом деле, почему? Кто его знает? Мы не знали. Хотя ничуть не сомневались, будто знаем.) Неизменно доброжелательные и неунывающие, мы снова и снова брали на себя труд растолковывать ему, что, осуждая его (таков наш родительский долг, давали мы понять), по-прежнему его любим, и не наказываем, и всерьез не сердимся; но мы и вправду старались научить его уму-разуму – настойчиво, упорно, одержимо разъясняя, почему он поступает неразумно и неправильно, исполненные нежности и терпимости, мы, однако, усердно осыпали его упреками (набрасывались вдвоем на одного).
Но беда в том, что объяснить мы не могли. (Не было у нас объяснения, достаточно разумного хотя бы для нас самих. А попробуй-ка убедить, когда единственный ответ на его «почему?» – неубедительное железное «потому». Теперь-то мне ясно: мы обходились с ним хуже самого Форджоне, угнетали и сбивали с толку, как ни один учитель. Меня мучают угрызения совести. И однако, если он опять примется за свое и я поймаю его с поличным, я уж чувствую, я опять на него напущусь, во всяком случае, меня потянет напуститься. Надеюсь, я сдержу себя. Я чувствую, поступать так, как он, не годится. А почему не годится, не знаю. И почему так чувствую, не знаю.) Знаю только, что мы не могли представить ему ни единого стоящего, убедительного довода – почему нельзя отдавать свои монетки другим детям, если ему так хочется. В сущности, мы дали ему понять, что, не наказывая его, а только преподав ему урок, мы такими вот уроками намерены и впредь его наказывать. Будем на время лишать его денег: ему понадобятся деньги, а мы не дадим; или вместо денег на мороженое, газированную воду или конфеты будем сами покупать ему мороженое, газированную воду и конфеты, потому как не уверены, что ему можно доверить деньги; или эдак авторитетно заявим, что у него и у самого были бы на это деньги, если б он их не раздал, предупреждали же мы его, чтоб не раздавал.
(– Вот видишь? Мы ж тебе говорили.)
Мелькнула у меня еще и такая причудливая идея: пускай съедает все лакомства у нас на глазах (а то вдруг еще даст кому-нибудь откусить от своей шоколадки), но до этого я все-таки не дошел. (Каково великодушие, ха-ха.)
Во время всех этих споров-уговоров он отчаянно маялся (он буквально места себе не находил, и, сколько мы ни паясничали и ни зубоскалили, желая избавить его от неловкости, ему все равно было очень неловко. На губах его дрожала опасливая улыбка, робкая, натянутая, и он через силу мило шутил в ответ, и задавал нам вопросы, и отвечал, когда спрашивали мы, всячески стараясь понять и не понимая, чему же это мы вздумали непременно его научить и зачем), ему, наверно, хотелось махнуть на все рукой и заплакать: оглядываясь назад и вспоминая это нежное озабоченное личико, еле слышный вежливый голосок, я очень ясно вижу (теперь), как близок он был к слезам, но сдерживался (понимал, что его слезы будут нам неприятны), искусно притворялся (теперь-то я знаю его лучше); пока мы горячо его убеждали и любовно разносили, он переводил взгляд с одного на другого, опасливо улыбался и, сведя брови, гадал – о чем же это мы столь доходчиво, как нам казалось, ему толкуем.
– Представь себе, что этот пенс понадобится тебе немного погодя или, скажем, завтра, – благосклонно пояснял я ему для наглядности.
– Тогда я возьму еще.
– Где?
– Здесь.
– У кого?
– У тебя.
– А я не дам.
Он недоверчиво щурится. Спрашивает в недоумении:
– Как это?
Я пожимаю плечами.
– Тогда я возьму у мамы.
– А она тебе даст?
– Я тоже не дам.
– Как это? – Он, опешив, во все глаза глядит на мать.
– Ты же отдал свою монетку, верно? Совсем ею не дорожил.
Он видит: мы молча на него смотрим, ждем, что он скажет дальше.
– Тогда возьму у мальчика, кому отдал, – говорит он. – Возьму у того мальчика.
– У него уже не будет.
– Он не отдаст тебе.
– Он к тому времени уже потратит ту монетку. Для того она ему и понадобилась.
– Думаешь, все такие щедрые?
– Или просто не отдаст. Не все так щедры, как ты.
– Или так богаты.
– Или так обеспечены. Мы не богаты.
– Теперь тебе понятно? Да?
– Мы не дадим тебе пенни.
– Завтра у тебя денег не будет.
Мой мальчик ошарашен, он глядит на нас изумленно, испытующе, все еще стараясь улыбнуться и силясь постичь, что же происходит, смущенно поеживаясь (и в рассеянности теребит ширинку), он ждет намека, надеется: вот сейчас проблеснет некий луч света и он наконец увидит, что это лишь некий добродушный розыгрыш.
(– Убери руки, – так и подмывает меня прикрикнуть, но я молчу.)
А жена уверенно осведомляется:
– Тебе надо в уборную?
Он удивленно качает головой, не понимая, чего это она вдруг спросила.
Он не может взять в толк, что же это происходит. Он растерян, недоумевает, его бросает в дрожь, кажется – он озяб, он смотрит то на мать, то на меня – и не находит поддержки.
– Как это? – жалобно спрашивает он, и теперь в голосе его сквозит страдание и горестная покорность. (Если надо сдаваться, он готов.)
– Это будет тебе уроком, – величественно и со вкусом подвожу я итог.
Каким же я был самовлюбленным болваном.
Каким себялюбивым, мелким, тупым, бесчувственным болваном. Теперь, вспоминая, как самодовольно и деспотично я преследовал моего мальчика, я мрачнею от стыда и раскаяния (и снова буду изнемогать от стыда и раскаяния, потому что опять стану все так же его мучить. Где уж мне удержаться?). Что касается меня (виновен, ваша честь, но есть смягчающие обстоятельства, сэр), я искренне верю, мной руководило главным образом неистовое желание оберечь его, пускай умеет противостоять попыткам других детей сесть ему на шею (даже попыткам дочери. Не выношу, когда ему садятся на шею. Это все равно, как если бы я сам оказался беспомощным и униженным и меня надували бы как последнего простофилю. Сознавать это было мучительно, страдала моя гордость, мое уязвленное «я». Сильней всего я им возмущался, способен был исколошматить его, уничтожить, яростная, неукротимая горечь вспыхивала во мне, когда чувствовал и видел, он позволяет другим детям изводить его и мучить. И я принимался изводить и мучить его сам). Я любил его и горевал о нем чуть не со дня его появления на свет, с той минуты, когда впервые заметил этот его совсем особенный, сжимающий сердце печальный взгляд, он как-то сиротливо, задумчиво глядел на окружающий мир из колыбели или из манежа (так никогда не смотрели ни дочь, ни Дерек, который поначалу казался вполне нормальным спокойным ребенком). И еще я любил его за милое простодушие и незлобивость, жалел (и угрюмо корил) за то, что он такой чуткий и ранимый, постоянно цепенеет во власти неведомых, дурных предчувствий; мне казалось, он какой-то потерянный, отрешенный и покорный, совсем такой, каким когда-то был я сам, каким порой чувствую себя и теперь, если забуду о привычной настороженности и силы меня оставляют; я всегда хотел закалить его, сделать неуязвимым для ударов и оскорблений. И потому сам оскорблял его, наносил удар за ударом тем, что вкрадчиво поучал, вторгался в его мир, придирался, без конца предостерегал и наставлял. Мне невыносимо было видеть его несчастным (и трудно было ему это простить); и оттого я делал его еще более несчастным (отчасти избывал таким образом свое собственное страдание), но потом сразу же чувствовал себя подлецом. (Унижая его, я никогда не испытываю удовлетворения, какое испытываю иногда, унижая дочь, и всегда, когда выигрываю сражение с женой. Ни для жены, ни для меня теперь, пожалуй, не так уж и важно, счастлива она со мной в иные минуты или несчастлива; разница не так уж велика, да и ненадолго этого хватает; теперь, пожалуй, мы оба уже усвоили, как дотянуть вместе до конца жизни, а большая половина жизни у обоих уже позади. Кто бы в давние-давние времена поверил, что я доживу до таких лет? Но ведь у моего мальчика жизнь только начинается.) Каким же я был безнадежно слепым, мелким, деспотичным и лицемерным болваном. Он просто-напросто не мог понять, чего мы от него хотим, а мы просто-напросто не могли ему объяснить. И даже в разгар всех этих споров и разговоров (обычно это бывало летом, за городом или на побережье – я снимал там дом, и чуть не каждый год мы выезжали туда всей семьей, и всем нам там было довольно тошно. Всем, кроме Дерека. Простейшим, доступным ему радостям Дерек способен радоваться везде, даже дома. Все равно как машинистка Марта из нашего отдела, которая постепенно сходит с ума, – она слышит голоса, отчего лицо ее радостно светится, и, когда глядит поверх машинки на голую зеленую стену перед собой, ей чудится, будто она веселится где-то на загородной прогулке. Интересно, как это будет, когда у нее окончательно сдадут тормоза, как именно ей заблагорассудится спятить, и кто, собственно, за нее в ответе, за нашу Марту, – Грин, который ее нанимал, или Управление персоналом, которое ее проверяло и рекомендовало. Во всяком случае, не я. Летом, когда семья уезжает, я хотя бы могу чаще оставаться в городе и как умею наслаждаться жизнью) и жену и меня необыкновенно пленяло его своеобразное великодушие (если только можно назвать это великодушием) и милый добрый нрав (весьма довольные собой, мы нежно улыбались, переглядывались и восторженно восклицали:
– Он у нас просто чудо, правда?
Ну еще бы! Прелесть, а не ребенок).
Мы были очарованы непривычным его бескорыстием, взахлеб рассказывали о нем знакомым, ощущая свое везение и превосходство, оттого что он наш сын и нам есть чем похвастать. Мы напрашивались на завистливые похвалы других родителей, домогались их, ненасытно их копили и обжирались ими, раздуваясь от самодовольства. (Какой же я был суетный, тщеславный, лицемерный и себялюбивый болван.) И даже тогда (а уж сейчас и подавно), если б нам предложили выбрать между ребенком, который охотно отдает свои деньги, не гонится за ними, и таким, который стал бы копить их только для себя, мы выбрали бы именно того, что у нас был. Нам он очень даже нравился таким, как был.
(Тогда почему же я старался его переделать?)
Назад: Моя дочь несчастлива
Дальше: Это неправда