Глава пятая
Город переживал тяжёлое время.
На третий день вдруг перестал ходить троллейбус. Говорили, что скоро будет выключена и осветительная сеть: вся энергия будто бы переключается на военную промышленность. Из пятнадцати кинотеатров работало только три, и в них шли идиотские фильмы о ковбоях и красавицах. Но скоро Третья империя показала своё уродливое лицо. Собственно говоря, лиц было несколько.
На экране маленький, очень вёрткий человек, почти карлик, с зачёсанными назад волосами и удлинённым обезьяньим черепом что-то говорил с эстрады, махал рукой и улыбался.
Ему хлопали и несли цветы.
Другой был толст, кряжист, но очень поворотлив.
Из всей компании он выглядел наиболее солидным.
Он не появлялся на эстраде, не говорил речей, и ему не подносили цветов.
Он шёл тяжёлой походкой мимо выстроившихся полков, а в ответ на приветствия поднимал руку. От его грубого лица орангутанга, угловатой походки, коротких, узловатых пальцев — от всего-всего, даже от жёстких коротких волос и какого-то стволистого затылка, исходила та тупая, неразумная мощь, которую жители города чувствовали в его марширующих войсках, в его законах, в его расправах.
А потом по зелёному экрану шли солдаты, солдаты, солдаты. Проходя мимо зрителя, они поднимали руку, улыбались и кричали.
Они шли мимо развалин в Афинах, по площади Согласия в Париже, по узким улицам голландских городов, по выжженным солнцем пустыням Африки.
И где бы они ни были, они всегда одинаково кричали и одинаково улыбались.
Всё это было не особенно интересно, потому что солдат жители видели достаточно и в своём городе.
Скоро стало туго с продовольствием.
Настоящий голод был ещё впереди, но из окна я видел уже очередь около булочной.
Люди вставали ночью, а утром выносили из магазина триста граммов липкого, влажного хлеба. Он, как замазка, приставал к рукам и бумаге и походил на кусок скверного мыла.
У матери были запасы, и поэтому в продуктах мы пока не нуждались, но теперь за утренним кофе отец брал банку сгущённого молока и вспарывал её с видом мученика. На второй день он куда-то засунул или просто потерял нож для консервов и теперь пускал в ход свой садовый ножик с ручкой из оленьего рога. Банка давалась туго, лезвие всё время соскальзывало с её краёв, он краснел и мотал головой. Как большинство людей, не привыкших к физической работе, он пускал в ход всю свою силу. Наконец банка ускользала и отец резал себе пальцы.
— Позволь, — говорила мать, которой надоедало это единоборство, позволь, я тебе открою. Ты же не так делаешь!
Но отец только пыхтел и мотал головой.
Однажды банка, которую он держал как-то по-особенному, ребром, выскользнула из его рук и заскакала по столу — круша и разбивая посуду. Отец хотел схватить её на ходу, но повалил окончательно, и она сочно ляпнула на скатерть половину своего содержимого. Отец схватился за голову, и в это время вошла молочница. Она принесла с собой два полных бидона, и отец кинулся к ней, словно ища спасения.
— Ох, постойте! — сказала молочница. — Что я видела!..
Она сняла бидоны, поставила их на пол и остановилась, тупо и изумлённо глядя перед собой.
— Что же это я видела? — спросила она. Её усадили и налили ей кофе, а она всё мотала головой и отставляла чашку.
— Постойте, постойте! — говорила она.
Потом взяла чашку, сделала глоток, посмотрела на отца, посмотрела на мать и вдруг улыбнулась, и тут все улыбнулись, глядя на неё.
— Так что же с вами случилось, милая? — спросила мать.
— Нет, как же это так, как же я это унесла? — спросила она, кивая на бидоны, и покачала головой.
Потом она стала рассказывать, что с ней случилось.
А случилось с ней вот что.
Как-то ей удалось с полными бидонами сливок протиснуться через толпу и сесть в переполненный поезд, сохранить их в давке и доехать до города. Около площади Принцессы Вильгельмины она попала в какую-то облаву. То есть даже и не облава была это, а просто стояли люди в полицейской форме, проверяли документы, кое-кого сейчас же уводили, других группировали, выстраивали и гнали в оцепление. Погнали и её — прямо так, с бидонами на спине. «Ну, пропали мои сливки!» — подумала она.
Толпу несло на самую площадь. Она была вся оцеплена конными войсками.
На тротуарах ходили наряды полиции. Как-то получилось так, что её вынесло в самый центр, к тому красивому жёлтому зданию, где раньше помещался кинотеатр «Аргус», а теперь висела вывеска: «Офицерский клуб». Она стала смотреть.
Толпу отгораживала и теснила цепь нашей полиции.
Дверь клуба была открыта, и в неё входили и выходили какие-то люди.
На тротуаре, немного поодаль от двери, стоял пожилой офицер и чего-то ждал.
На толпу он не смотрел, но иногда подзывал к себе ефрейтора и отдавал ему какие-то приказания, кивал головой на цепь полиции.
Тогда ефрейтор кричал, взмахивал дубинкой, и толпу осаживали назад.
Молочница тоскливо думала о том, что сливки у неё, пожалуй, пропали наверняка, — как их вынесешь из такой толпы, — и ничего не могла понять.
Впрочем, и никто ничего не мог понять.
Рядом с ней стояла какая-то женщина, худенькая, чёрная, в зелёной шляпке; почему-то казалось, что это швейка. Она всё время поправляла эту шляпку и тоскливо говорила: «Господи, Господи, и зачем я пошла сегодня?»
Потом сзади загудела сирена. Люди шарахнулись. Её сильно ударило бидоном по спине и прижало в какой-то угол. Через толпу ехал крытый чёрный автомобиль. Около самого подъезда в клуб он остановился: выскочили двое в серых форменных плащах и пробежали в здание. Один из них мельком взглянул на пожилого офицера, и тот дотронулся двумя пальцами до фуражки, сохраняя прежнюю одеревенелость корпуса.
Шофёр молча и неподвижно сидел за рулём.
«Господи, Господи!» — взмолилась сзади швейка. И вдруг из здания послышался крик, а вслед за тем шум тяжёлого тела, которое тащат волоком прямо через ступеньки.
Пожилой офицер отступил от входа.
На тротуар вылетел и упал высокий человек со смуглым четырёхугольным лицом, очень крепкий и большеголовый. На него сейчас же набросились несколько военных, схватили его за шею, за руки, поставили на ноги и прижали к стене.
Он стоял молча, потряхивая квадратной головой и часто подёргивая плечами, но его крепко и осторожно держали. Потом вывели ещё одного, — он был в пиджаке, который всё время разлетался, показывая грязную сорочку с галстуком, сбитым на сторону, и разодранным воротничком. Кроме того, он был в пуху, сене и ещё какой-то мерзости, которая пристала к его сюртуку.
Всё это молочница видела очень точно, ясно и не менее точно пересказала.
А вот затем произошло что-то уже совсем неожиданное.
Внезапно офицер около двери вздрогнул и вытянулся. Люди, державшие арестованных, застыли и совсем притиснули их к стене.
Ефрейтор строго кашлянул, поправил фуражку и кобуру.
Из здания вышли люди в штатской одежде.
Их было не очень много, человек девять-десять, никак не больше.
Сзади шли военные.
Люди в штатском сошли на тротуар и остановились, разговаривая и чего-то ожидая.
Один повернулся и стал смотреть на дверь. И тогда на тротуар сошёл неторопливым, солидным шагом карлик, худенький, черноволосый, с подвижным, обезьяньим лицом. Он остановился и поглядел на толпу. Тот, что смотрел на дверь, что-то сказал ему вполголоса, и он слегка кивнул ему головой.
— Какой же он был из себя? — спросила мать.
— Я его видела всего одну минуту, — ответила молочница. — Но он... он почему-то показался мне очень страшным... Когда он стал что-то говорить, у него дрожали губы... Да я его и не успела рассмотреть — было некогда...
Потом карлик повернулся и пошёл к арестованным, и тут...
Молочница остановилась и посмотрела на мать.
— и тут около него взорвалась земля.
Кверху взметнулся столб огня почти малинового цвета.
Земля брызнула фонтаном, и сейчас же зазвенели стёкла и дурным голосом закричала какая-то женщина.
Кто-то сзади или впереди выстрелил из браунинга, и сейчас же завопило несколько голосов.
Полумёртвая от страха, она подумала, что падает, но сейчас же почувствовала, что падать ей некуда, что она стоит неподвижно и прямо, как в гробу, в людской толще.
Ничего впереди не было уже видно.
Полз дым тяжёлыми круглыми клубами, и выше его была только вывеска:
«Офицерский клуб».
Всё это заняло ничтожнейшую часть минуты.
Потом вдруг её подняло и шарахнуло в сторону.
Как будто огромная метла поднялась и разбросала людей. Сразу всё закричало, заговорило, заверещало в рожки и сирены, застонало и заплакало.
Какие-то люди, истошно крича и трясясь от страха, пёрли на толпу, лупя направо и налево рукоятками браунингов.
Около клуба, на развороченной и вывернутой наизнанку земле, блестела кровь, валялись какие-то люди и через клубы дыма, в оседающей пыли страшно желтело заголённое тело.
Автомобиль стоял, вздыбясь, как конь на триумфальной арке.
Взрывом сломало деревце, и зелёную купу подбросило на балкон, а изуродованный ствол торчал из-под измятой решётки.
Молочница стояла минуту неподвижно и видела, как карлика усаживали в автомобиль; двое военных стояли около дверцы, а он суетился, что-то говорил им и всё никак не хотел или не мог войти в автомобиль. Наконец его как-то усадили, дверца захлопнулась, военный снаружи подёргал её и покачал головой.
Это она ещё видела. Потом за ноги проволокли куда-то того, в пиджаке и грязной сорочке, который только что стоял около стены: у него была начисто оторвана голова, и из подмокшей сорочки тянулось что-то чёрное и красное. Когда она увидела это, она мгновенно вспотела и её закачало. Это колебалась толпа, распирая каменную коробку площади. И молочница потеряла сознание.
Очнулась же она среди сквера.
Она лежала на газоне. Бидоны стояли рядом.
Над ней наклонился полицейский и держал её за плечо. «Тётушка, слышишь, тётушка?» — говорил он ей, и по его тону она поняла, что он окликает её уже давно. Она вздохнула, взглянула на его грубое солдатское лицо, жёсткие усы и вдруг заплакала...
Заплакала она и сейчас, когда окончила свою историю.
— Я хотела ему налить сливок, да не было куда, а он махнул рукой и сказал: «Ладно, не надо».
— Что же вы плачете? — улыбнулась мать и налила ей ещё чашку. Хорошо, что всё так кончилось! Вот, пейте!
— Спасибо, — сказала она, всхлипывая и тоже улыбаясь.
— А ты, Леон? — спросила мать, обращаясь к отцу, но он уже не слушал её, а блаженно курлыкал над бидоном, цедя холодные, густые сливки.
— Так что ж это было? — спросил он, возвращаясь к столу.
— А кто ж его знает... — ответила молочница, уже успокоясь. — Значит, кто-то что-то им подстроил.
— Да, но что же? Бомбу, адскую машину или гранату?
— Да кто ж его знает! Если бы я следила за тем... — беззаботно сказала молочница.
— Да! — Отец быстро допил чашку и отодвинул её в сторону. — И этот карлик...
— Это он и был, — сказала молочница.
Отец мгновенно понял, что она хотела сказать.
— Он?
— Он самый! — с испугом подтвердила молочница.
— А! Идиоты! — Отец быстро вскочил со стула и снова сел. — Ничего не могут сделать порядком, как следует! Такой был случай! Стоял рядом, были бомбы, только протянуть руку — и вот, пожалуйста, сел в авто и уехал. Да за это я бы им головы оторвал. Герои! — Он с каким-то злым восхищением ударил ладонью по столу. — Пожалуйста, сел и уехал!.. Скоты!
— Как тебе не стыдно, Леон! Ведь они погибли! — упрекнула мать.
— Да, они погибли... верно, погибли, — сумрачно вспомнил отец. — Да, они-то погибли! — воскликнул он снова. — Да он-то! Он-то остался жив! Как вы говорите? Стоял около автомобиля, суетился и всё не мог в него влезть?
— Влезть, верно, не мог, — подтвердила молочница. — Наверное, уж очень растерялся.
— Чёрт знает что такое! — выругался отец и сел на стул верхом. — Я отдал бы всю институтскую коллекцию, только взглянуть бы на его череп! Ну ладно, будем ждать газет...
— Хочешь ещё кофе? — спросила мать.
— И всё-таки это непонятно, в высшей степени непонятно! — заговорил он, опять расстраиваясь. — Вы, милая, стояли рядом, смотрели...
— Слушай, оставь ты её, оставь в покое! Видишь, девушка чуть жива от страха, принесла тебе сливок, а ты её мучаешь! Ну что она может знать? — вмешалась мать.
— Ну, ладно, ладно, — успокоился отец, — будем ждать газет.
В это время вошла Марта.
— К вам давешний офицер, — сказала она.
— А? — отец не успел задать вопроса. В комнату входил полковник Гарднер.
Он был в штатском, и только в петлице его плаща торчал какой-то значок военного образца.
— О! — сказала мать удивлённо и радостно. — Дорогой гость...
— И прибавьте: незваный и негаданный, — улыбнулся Гарднер. — Извините, особые обстоятельства заставили меня...
— Он ещё извиняется! — возмущённо взмахнула рукой мать. — Садитесь, садитесь, пожалуйста! Вот я сейчас вам налью кофе. Кроме того, у меня есть к вам дело...
— Буду слушать с полным вниманием, — слегка поклонился Гарднер, — а то вы в самом деле можете подумать невесть что. Этот странный маленький господин... но ведь, наверное, о нём и будет речь, не так ли?
— Так! — кивнул головой отец. — Именно об этом мы и собирались с вами поговорить, господин Гарднер. Видите ли, доктор Ганка — больной человек, спрашивать с него за его поступки...
— Вот видите! — Гарднер придвинул стул и сел к столу. — Но, во-первых, скажите: поверили бы вы моему честному слову?
— Поверили бы, — решительно сказал отец.
— Безусловно! — сказала мать. — Честному слову офицера...
— Но прибавьте: немецкого офицера, фрау Курцер! — с какой-то затаённой улыбочкой напомнил Гарднер.
— Для меня национальность не делает разницы, — пышно сказал отец.
— О, — радостно удивился Гарднер, — даже так? Ну, да вы совсем снисходительны к Германии и к её армии, господин Мезонье! — Он отвесил лёгкий полупоклон отцу. — Ну ладно, если вы уже так великодушны, так вот я даю вам честное слово, что доктор Ганка арестован совершенно вне зависимости от разговора, который на днях мне пришлось с ним вести. Удовлетворяет вас это?
Отец нерешительно поглядел на него.
— Я, — начал он, — не совсем...
— ...мне верите, — предупредительно докончил Гарднер.
— Нет, не то. Но тогда я не совсем понимаю причины его ареста... Что мог сделать Ганка?
Гарднер посмотрел ему в глаза и покачал головой.
— Ай-ай-ай, господин Мезонье, господин Мезонье! Неужели это правда? — спросил он с лёгким осуждением.
— Что правда?
— А вот то, что вы говорите мне сейчас?
— Что я не знаю, за что арестован Ганка? — пожал плечами отец. — Ну, если вы считаете меня его сообщником...
— О, нет! Ни в коем случае я не считаю вас сообщником Ганки. Но Ганка-то, несомненно, ваш сообщник.
За столом наступило короткое тревожное молчание.
Гарднер обернулся и посмотрел на молочницу.
— Эта девушка? — спросил он.
Она вспыхнула и отодвинула чашку.
— Это наша молочница, — сказала мать. — Она принесла нам сливок и попала в эту кашу на площади Принцессы Вильгельмины.
— Ага! — принял к сведению Гарднер. — Но теперь она вам не нужна, не правда ли?
Молочница неловко встала с места.
— Я подожду на кухне, — сказала она и вышла.
— Вы мне обещали кофе, фрау Курцер! — напомнил Гарднер и повернулся к отцу. — Вы, конечно, клевещете на себя, гоподин Мезонье! Я слишком высокого мнения о вашей догадливости и интуиции, чтоб поверить вам. Да и не моё дело разъяснять вам наши отношения. Но что касается господина Ганки, то тут я вам должен твёрдо и решительно сказать: никакие личные счёты в его аресте не замешаны.
— Вот теперь-то я и не верю вам, господин Гарднер! — убито сказал отец. — Иначе почему я не арестован и зачем вы всё мне это говорите?
— Ну, это я вам объяснять пока не буду, — ласково улыбнулся Гарднер, вы очень скоро всё узнаете сами. Но вот что мне хочется вам сказать сейчас. — Он стал вдруг очень серьёзен. — Я работаю в гестапо, в органе уничтожения, пресечения и смерти. Но никогда я, державший в руках весь этот мощный и беспощадный механизм, не пользовался им, чтобы уничтожить моего личного врага. Верите вы мне?
Отец молчал.
— Вижу, что не верите. Но сейчас объясню, почему вам следует мне верить. Дело-то вот в чём: когда кто-нибудь меня заденет или оскорбит, я его тут же, как собаку, застрелю на месте.
— А это всегда возможно? — поинтересовался отец.
— Всегда! — твёрдо ответил Гарднер. — В военное время? В неприятельском городе? Всегда! Теперь вы мне верите?
— Да! — вздохнул отец. — Это логично, в это верю!
— Ну, а если вы в это поверили, то поверьте во всё остальное: в аресте Ганки моя личная воля никакой роли не играла. Главный виновник ареста Ганки...
— Ну? — со страхом спросил отец.
Гарднер неожиданно повернулся к матери.
— Теперь вот какое у меня дело. Разрешите взглянуть на ваш балкон? Он ведь не заперт?
— Нет, — сказала мать и поглядела на него.
— Так разрешите, я пройду посмотреть? — Он быстро встал и вышел на балкон.
— Главный виновник ареста Ганки... — повторил отец. — Как это он сказал, Берта?
— А, да не думай ты об этом, не думай! — досадливо приказала мать. Мало ли что тебе он скажет!
Отец приложил руку ко лбу.
— Я начинаю кое-что понимать, Берта, — сказал он жалобно. — Но не дай Бог, чтоб я понял всё до конца!
Возвратился Гарднер.
— Что у вас там, овощи? — спросил он, отряхивая колени.
— Картошка! — убито ответила мать.
— Так! Картошка! Ну, а когда он у вас ремонтировался в последний раз?
Мать посмотрела на него с недоумением.
— Точно месяц я вам не назову...
— А сезон назвать можете? Летом? Зимой? Весной? — он всё отряхивал колени.
— Последний раз — в марте, — вспомнил отец.
— Ага, в марте! Ну, а какой ремонт был — текущий или капитальный?
— Что-то там со штукатуркой, — медленно и нерешительно вспомнил отец.
— Текущий ремонт, — решил Гарднер. — Ну, а внизу кто живёт?
— Весь дом занимаем мы, внизу, под балконом, пустая комната, ответила мать.
— Хорошо, но в ней, в этой пустой комнате, всё-таки, наверное, что-то есть? — в голосе Гарднера слышалось лёгкое нетерпение.
— Только старые вещи! — сказала мать.
— Так вот идёмте посмотрим эти старые вещи, — сказал Гарднер и пошёл к двери.
Я побежал за ним.
В комнате Гарднер осмотрел все диваны с гудящими пружинами — казалось, что в них завёлся целый рой майских жуков — сдвинул с места пыльные и дряхлые кресла с экзематозной сыпью позолоты, открыл дверцы шкафа и сунул в него лицо, пнул ногой сундук, так, что он рассерженно загудел густым, утробным голосом, потом долго, прищурившись, смотрел на потолок и вдруг потребовал лестницу.
Лестницу принесли.
Он полез на неё, потрогал хвост облезлого плафона, заглянул под него.
Там был опять-таки потолок.
Он сказал «ага», отряхнул руки и слез с лестницы.
— Теперь идёмте пить кофе! — сказал он с лёгким вздохом облегчения.
— Так вы спрашиваете, что произошло на площади Принцессы Вильгельмины? — спросил он у отца. — Произошло вот что. Трое негодяев, настоящие имена которых выясняются, под предводительством известного государственного преступника Карла Войцика узнали, что некая важная персона должна приехать в город и выступить с речью в офицерском клубе. Откуда-то этим негодяям стал известен и день выступления, хотя об этом знало всего несколько человек. Под видом рабочих они по подложным документам проникли в клуб и установили в трёх разных местах адские машинки. Но один из них вызвал подозрение — его четырёхугольная морда известна полицейским всей Европы, вот его задержали как раз в то время, когда...
Зазвонил телефон.
— Извините, это, наверное, меня, — сказал Гарднер, подошёл и снял трубку. — Слушаю! — крикнул он и ответил: — Да. Всё в порядке... Да... Хорошо, присылайте! Если успеют! — Его, видимо, не так поняли. — Если успеют, то застанут... — Он посмотрел на часы. — Да, минут двадцать ещё буду... Ну, уж это я не знаю. — На ответе, видимо, настаивали, и он раздражённо затряс головой. — Не знаю, не знаю, я не архитектор, надо посмотреть... Надо, говорю, прийти и посмотреть.
Он повесил трубку, выругался: «Скотина» — и потом подошёл к столу.
— Итак? — спросил отец.
Гарднер поднял на него тяжёлые глаза.
— Ага! — вспомнил он. — Так вот, стало известно, что в толпе должны находиться ещё двое... так сказать, запасных швейцарцев, кроме того, нам сообщили их приметы. Поэтому площадь, а также часть прилегающих улиц оцепили и стали проверять документы у подозрительных лиц. Между тем, когда арестованных стали уводить, Войцик затеял драку с конвоем, чтобы выиграть время и отвлечь внимание. Но тогда это почему-то не бросилось в глаза. Одним словом, пришлось порядком повозиться, парень оказался крепким, и вот в это время один из его негодяев, стоящий в толпе, бросил бомбу. К счастью, больших разрушений не произошло. Было убито четыре человека и в том числе один из негодяев, ранено человек двадцать пять, сломано дерево и разнесло автомобиль — вот и всё. Но самое главное — удалось захватить самого предводителя банды.
— А персона? — спросил отец.
— Что персона? — не понял Гарднер и отставил чашку.
— А некая персона уцелела?
— Уцелела, — ответил Гарднер, — и скоро вы её увидите. Завтра в час дня под вашим балконом пройдут войска, и речь будет всё-таки произнесена, парад состоится, хотя и с опозданием. Сейчас придут сюда и будут приготовлять помещение. — Он подошёл к отцу. — Вас же, уважаемый господин профессор, и всю вашу семью я попрошу сделать нам любезность и не покидать это помещение до завтра. Вы ведь не откажете нам, профессор, правда?
— Правда, — сказал отец и покорно наклонил голову.
...Маленький, юркий, словно бескостный человечек быстро взошёл на балкон и остановился, смотря на толпу большими, лунатическими глазами.
Толпа, согнанная со всех окрестных улиц и теперь зажатая в оцеплении, почти безмолвно колебалась внизу.
Когда он взошёл на балкон, в ней произошло какое-то движение, послышались несогласованные возгласы, но он ждал взрыва, криков, а как раз их-то и не было.
Их не было, может быть, даже потому, что никто и не догадывался, как они ему нужны и что он именно их ждёт. А он не то что любил их или нуждался в них, — нет, ему, кажется, даже не было никакого дела до чувств этой живой плазмы, одушевлённого месива, которое он презирал искренне и глубоко. Но он во всём любил порядок, от привычек своих не отступал без крайности и уж больше всего гнался за соблюдением традиций.
Любовь народа, который он вместе с другими главарями только что поставил на колени, жестоко смиряя его огнём, железом и опустошением, была одной из таких самых крепких и верных традиций, и отступление от неё он почёл бы преступным.
Сейчас он недоумевал, сердился и искренне переживал неудачу. Он даже сделал было движение, чтоб посмотреть назад, на свою свиту, и взглядом спросить у неё, что это значит, но в это время позади, а потом и под самым балконом вспыхнули нестройные и несогласованные крики — это наконец догадались военные.
Солдат было очень много, и все они до одного кричали. Тогда он удовлетворился, вынул платок и прижал его несколько раз к острому, колкому подбородку. Теперь всё шло как следует, и он только выжидал какого-то одному ему известного и нужного момента.
Его уродливое, обезьянье личико было странно неподвижно, и только иногда быстро вздрагивали губы и крылья худого, тонкого, злого носа.
А крики всё росли и множились.
Теперь внизу попросту шумели, топали ногами, даже бесновались, — этим разрешалось томительное и долгое ожидание, и мало кто понимал внизу значение этих криков. Но главное, кажется, что поняли все: сегодняшний день кончится речью, — значит, бояться нечего.
Тогда он шагнул вплотную к перилам и положил на них руку.
Шум продолжался, и он хорошо проработанным, чётким жестом поднял кверху эту маленькую, худую лапку и вознёс её с высоты балкона над толпой, как бы укрощая и сдерживая.
Затем он заговорил.
Говорил он медленно, складно, и вместе с тем как-то тяжело, словно стараясь вбить в мозг каждую фразу. Надо признаться, речь его не отличалась от тех же тоненьких и паскудных брошюрок в восемь листиков, что в изобилии заполняли мостовые и все общественные писсуары, и слушать было скучно. Но этот уродец, эта юркая мартышка, вознёсшая над толпой свою маленькую бескостную, лиловую и очень страшную ладонь, была судьбой, роком, той грубой, непонятной, даже почти неразумной, но хорошо организованной силой, которая несла смерть и разрушение — только смерть и разрушение! — и поэтому все с усиленным вниманием вслушивались в её слова. Они слушали ещё потому, что хотели понять необъяснимое — всё то, что убивало их детей, жгло их жилища, превращало их, здоровых, свободных людей, в калек. Они ждали от него объяснения и разгадки того, что претворялось в жизнь огнём, авиацией дальнего действия и руками весёлых, спокойно-озверелых солдат.
Но этого-то и не пожелала объяснить маленькая обезьянка, столь жестоко осудившая человечество и человечность.
Уродец кончил речь и сошёл с балкона, какой-то взъерошенный, недовольный и своей речью и её действием на умы согнанных людей.
Стоит ли им говорить об истории и судьбах мира? Большие, фосфоресцирующие глаза его быстро и тревожно забегали, он тяжело, шумно вздохнул и пошёл к выходу. И тут к нему подошёл отец.
Он выдвинулся так неожиданно и уверенно, что свита, стоящая вокруг, не успела его задержать. Только усатый, тот самый, что арестовывал и уводил Ганку, схватил было его, — но было поздно, — за руку.
Уродец вопросительно посмотрел на них.
— Это профессор Мезонье, — сказал Гарднер, — директор Института первобытной истории.
Уродец с любопытством взглянул на отца.
— И автор книги «Моя борьба с мифом двадцатого века»? — спросил он.
Отец неловко и растерянно поклонился.
Он был донельзя смущён и испуган тем, что происходит, и, верно, сам не мог хорошенько разобрать, что за сила толкает его вперёд, но она толкала, и вот он с опасностью для собственного благополучия и даже — кто знает? — может быть, жизни лез вперёд, в самую пасть дракона. Свита, стоящая вокруг, всколыхнулась и смутно зажужжала.
Поведение отца, даже вне зависимости от того, что он желал сказать, было до невероятности глупо. Имея фамилию Мезонье, не следовало соваться вперёд.
Человечек продолжал молча смотреть в лицо моего отца и потому спросил:
— Да? Ну и что же вам нужно, господин Мезонье?
Отец сказал, что он хочет обратиться с просьбой.
— А именно? — спросил тот.
Отец довольно связно и даже не путаясь сказал, что он просит, чтоб отпустили на поруки его лучшего ученика, старшего научного сотрудника института.
— Лучшего ученика? — переспросил уродец, продолжая неподвижно и изучающе рассматривать отца. — Это очень плохая характеристика. Не думаете ли вы, господин Мезонье, что мы склонны слишком высоко оценивать вашу деятельность?
Отец смешался, покраснел, но сейчас же возразил, что дело не в его деятельности, конечно, о значении которой можно спорить, ибо он и сам-то о ней весьма скромного мнения...
— Зря! — сказал человечек. — К сожалению, она не скромна и совершенно бесспорна.
— ...а о примитивной справедливости или хотя бы беспристрастности...
— Да, да, — иронически покачал головой карлик, — справедливость и беспристрастность! Какие хорошие слова есть у вас в запасе и как быстро вы об них вспоминаете, когда вам зажмёт дверью палец!
Он вдруг улыбнулся.
— Ладно, об этом ещё мы будем говорить. Ну, так что же натворил ваш ученик? — Он обернулся к Гарднеру. — Это, наверное, по вашей линии, полковник?
Гарднер выступил из толпы.
— Речь, очевидно, идёт о докторе Ганке? — спросил он, взглянув на отца. — Этот человек арестован, во-первых, за упорную антигерманскую деятельность...
— Вздор! Он никогда не занимался политикой, — быстро сказал отец уродцу.
— Одну минуточку, — улыбнулся тот одной щекой, — дайте мне уж дослушать. Ну?
— ...выразившуюся в сочинении пасквильных листовок и в участии в труде, осуждённом в Германии за антинацистские идеи.
— Позвольте, позвольте, — сказал отец возмущённо, — позвольте! Автор-то этого труда — я! Гарднер сладко улыбнулся.
— Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого.
— Так что? — спросил уродец, глядя на отца. — Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли?
— Я... — начал отец.
— Когда будет и если будет нужно, вы тоже за всё ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. — Он обернулся в Гарднеру. Дальше, полковник! Вы сказали: «во-первых».
— Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушив лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в своё время принимал Карла Войцика.
— Ах, значит, он уже... — догадался человечек.
— Нет, — мотнул головой Гарднер. — Но об этом я желал бы...
— Так! — Человечек наклонил голову, что-то соображая. Справедливость! — вдруг громко засмеялся он и покачал головой. — Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, — сказал он, оканчивая разговор, — ответ вы получите через полковника Гарднера.
Он подошёл к двери и вдруг остановился.
— Но учтите, господин Мезонье, — сказал он, сдвигая брови, — что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придётся подумать, и как следует подумать! Мы живём в такое — уж что поделаешь! — жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демократов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не всё так просто.
И он вышел, окружённый своей свитой.
— Бедный Ганка, — сказала мать, — они его замучают.
— Да, — ответил отец, — если...