Глава вторая
Профессор сидел за столом.
Очевидно, он уже очень давно сидел за столом и очень много курил, целая гора окурков лежала на столе. Он и вообще-то был очень неряшлив, всегда приходилось завязывать ему галстук — не то он норовил затянуть его мёртвым узлом, — менять ему воротнички, прибирать, мыть, а если он курил или писал, то и скрести место, где он сидел, — везде были кляксы, окурки и прочий мусор. Но сейчас он выглядел просто-напросто грязным, и всё вокруг было тоже грязным, и пол, и бумага, а главное — одежда, конечно: она была в пепле, там и тут виднелись прожоги от папирос.
На профессоре был бурый просторный халат, — не халат даже, а целая мантия, в которой он раньше работал с бормашиной, — на голове чёрная шапочка, на ногах туфли без чулок.
На столе, среди книг, крупных атласных лепестков какого-то пышного цветка, что стоял здесь в хрустальной вазе, серого табачного пепла и другого, от сожжённых бумаг, — он лежал чёрной, почти блестящей горкой в большой пепельнице из лакированного щитка черепахи, — среди всего этого мусора стояла низенькая, пузатая, матовая склянка из-под спирта с притёртой пробкой, валялась похожая на обломок черепного свода круглая корка хлеба с загнутыми краями, а в ней несколько конфет, стояла грубая эмалированная кружка.
Несмотря на то, что окна в сад были завешены, горело электричество и в комнате было очень светло, пожалуй, даже светлее, чем в ясный, солнечный день, — после приезда Курцера освещение работало бесперебойно, — и около круглого шара с белым огнём очумело носилась тёмная ночная бабочка. Её лиловая тень, величиной с летучую мышь, как на экране, с угнетающим постоянством взлетала и падала на стене.
Профессор сидел, подперев голову ладонями, и курил, курил, курил.
Услышав шаги Ганса, он глубоко и быстро вздохнул, резко тряхнул головой, как будто сбрасывая что-то, и посмотрел на дверь. Лицо у него было очень неподвижное и очень спокойное, даже как будто заспанное немного.
— А, Ганс! — сказал он громко, но без всякого выражения. — Проходи сюда, садись. Вот на этот стул садись.
Ганс боком прошёл, смёл со стула бумажный мусор и сел, глядя на отца.
Профессор что-то долго молчал и смотрел на него.
— Милый, — сказал он наконец, — я вот для чего позвал тебя. Оставаться с вами мне больше нельзя, вот и собрался я в дорогу — сегодня ночью уйду. Мал ты ещё и неразумен, и нет около тебя никого, ну, да что ж поделаешь... — Он всё время старался улыбаться. — Да, уж ничего тут не поделаешь. Я уже думал, думал и вижу — нет выхода. Адрес-то я оставлю у Курта. Он тебе отдаст его после, а пока не спрашивай ничего. Ладно?
Профессор говорил медленно и спокойно, очевидно, заранее продумав каждую фразу, но говорить ему было трудно, он останавливался, часто дышал и время от времени гладил себя по лбу и щекам, — вот это движение, по-видимому, спокойное, медленное и в то же время неровное, обрывистое, почему-то особенно пугало Ганса. Он смотрел на отца, прикусив губу, и чувствовал, что если он откроет рот, то обязательно закричит.
— А мама ничего не знает, папочка? — спросил он, чувствуя, как что-то страшное и непонятное надвигается на него.
Профессор не ответил, только голову опустил ниже.
— Так ты не сердись, не сердись на меня, — сказал он через полминуты. — Видишь, что получается. Вот ведь всё как. — Он слегка развёл руками, как бы очерчивая всю обстановку комнаты, весь пепел её, все книги с перегнувшимися корочками, весь сор на полу.
— Мне ведь тоже плохо, — пожаловался он тихо, — очень мне плохо.
— Ты сердишься на маму, папочка? — спросил Ганс и закусил губу, чтобы не расплакаться.
В комнате было тихо, и только большие, похожие на детский гробик часы невозмутимо стрекотали в углу да тень бабочки взлетала и падала на стене.
— Плохо мне, мальчик, плохо. Очень мне плохо и очень одиноко, — сказал профессор, помолчав. — Вот сижу и думаю. Конечно, ничто не пропадёт в вечности, знаю это. Но вечность-то досталась мне уж больно бедная. Когда-нибудь, лет через сто, какой-нибудь студент напишет в дипломной работе: «Жил да был на свете такой учёный, специалист по обезьяньим черепам, писал он книги, учил, грызся с теми, кто был ему не угоден. Были у него жена, ученики, дача, любимая работа, сын, хотя он и не обращал на него внимания, и думал этот старый осёл, что это уж навсегда останется с ним. И вот вдруг пришёл такой час, когда он увидел, что ничего-то у него за душой и нет — ни учеников, ни науки его, ни семьи. Было это ночью, но всё равно не стал он ждать дальше. Надел дорожное пальто, взял палку и вышел из дома до света. И такая, — напишет студент, — была глухая ночь, так было всем не до него, что на дворе никто ему и рукой не помахал...» Дай-ка, голубчик, воды, вон кружка стоит.
Ганс подал ему эту кружку — грубую, зелёную, с отбитой эмалью. Руки у профессора дрожали, когда он брал её, и так жадно, в три глотка, он осушил кружку до дна, да ещё и губы после облизал, что Гансу опять стало страшно. Он тихонько, боком отступил к стене и сел на другой стул, подальше. Профессор вдруг спросил:
— А Ланэ-то внизу?
— Папочка, я позову его к тебе? Ладно? — обрадовался Ганс и двинулся к двери.
Но профессор только посмотрел на него и звонко, твёрдо поставил на стол кружку.
— Да, Ланэ-то здесь, а вот Ганка так и не пришёл, — сказал он, медленно вздохнув. — И молодец, что не пришёл. Он честнее. Он, вероятно, и совсем не придёт. Вот только потом как-нибудь, когда всё это кончится, лет через пять, прикажет он вычистить под вечер чёрный костюм, купит большой букет и придёт тихонько ко мне на свидание. Оглянется, нет ли кого поблизости, сядет на плиту, оскалит зубы — он ведь злой, Ганка, совсем не такой, как Ланэ, — упрётся кулачками о камень и скажет сквозь зубы: «Ах, учитель, учитель, как же оно так получилось, кто бы мог подумать?» Ну-ка, иди сюда!
Ганс подошёл, он начал гладить его по голове:
— Дай-ка хоть разглядеть тебя как следует... Вон ведь какой большой стал! Вытянулся, загорел, обцарапался, волосы такие, что сразу видно — сто лет не мылся, наверно. — Он тихонько перебирал его волосы. — Всё, наверное, со своими западнями бегаешь да гнёзда разоряешь? Щеглов-то тогда наловил, что ли?
— Наловил, папочка, — ответил Ганс.
— Ну и хорошо, если наловил. Очень хорошо. Щегол — птица весёлая. Она...
И опять он не докончил мысли и наклонил голову так, как будто заснул. Но он не спал. Дышал он тяжело и хрипло, и грудь его вздрагивала. По-прежнему на стене стрекотали часы, и казалось, будто бы в заброшенном детском гробике поселилось целое семейство кузнечиков, да лиловая тень, похожая на летучую мышь, однотонно взлетала и падала на стене. И вдруг за окном возник длинный гортанный звук, похожий одновременно и на птичий и на человеческий голос и всё-таки, наверное, не принадлежавший ни птице, ни человеку; такие часто возникают ночью на болотах.
Профессор услышал его, вздрогнул, быстро провёл рукой по лбу и стал подниматься с кресла — он вставал, вставал, высокий, неподвижный, худой, поднялся всё-таки и так встал перед Гансом. Он был страшен в буром халате, из-под которого выбивалось серое от пепла и прожжённое во многих местах бельё, в сдвинувшейся набок шапочке и с опущенными кистями больших, грязных жилистых рук. Есть какая-то незримая и только чувствуемая каждым грань, которая отделяет живого от трупа, и вот профессор сейчас переступил через неё. Живой и непохожий на живого, он стоял перед Гансом и смотрел на него.
— Помни одно: Сенека... — сказал он тихо и даже торжественно, — Сенека писал где-то: «Мы боимся смерти потому, что считаем, что она вся в грядущем, но посмотри: то, что позади, — тоже её владения». Нет, я не боюсь её, — сказал он опять, так же негромко, но с какой-то страшной силой, — но то, что позади, тоже моё... тоже моё... только моё, только моё... моё...
Он яростно сжал кулаки и изо всех сил стукнул по столу. Лицо его вдруг исказилось от гнева.
Никогда Ганс не видел его таким страшным.
И вдруг его лицо померкло, не стало того бешеного внутреннего напряжения, которое так испугало Ганса.
Профессор снова сел в кресло и робко улыбнулся.
— Я совсем уже с ума сошёл, — сказал он, махая рукой, чтоб разогнать дым. — Вот сижу и тебя пугаю... Ну, иди, иди, мальчик. Я ещё позову тебя, мы ещё поговорим.
Ганс сам не помнил, как очутился за дверью. И только что она закрылась за ним, профессор встал из-за стола. Неслышными шагами подошёл он к шкафу, открыл его, минуту постоял, присматриваясь к полкам, сплошь заставленным разноцветными пузырьками, колбочками и банками. Потом вдруг протянул руку и сразу нашёл то, что ему было нужно. Это был небольшой длинный флакончик из тонкого химического стекла, с длинным горлышком, запаянным вверху. Он деловито взял и поднял его высоко над головой, к белому огню, рассматривая. Серая, очумелая от света бабочка взлетела и ударила его по лицу. Он только досадливо, как от человека, отмахнулся от неё и несколько раз встряхнул флакон. Тогда от стенок оторвалось несколько быстрых, мелких пузырьков и исчезло. Это ничего не доказывало, но он сразу понял: нет, это то самое. Пожевал губами и тряхнул флакон ещё раз. Опять забурлили и поднялись мелкие пузырьки. Он смотрел на них широко раскрытыми, испуганными глазами. «Ах ты Господи!» — сказал он наконец подавленно и пошёл к столу. Глубоко сел в кресло, деловито подвинул к себе эмалированную кружку и налил её до половины. Посмотрел, хватит ли, взял флакон и, прихватив платком, сломал горлышко. Сначала капнул только десять капель, потом вылил всё. Кружку взболтнул и поставил на стол.
Руки у него дрожали, и он невольно поглядел на них. Бедные руки его! Всё-то они в золе, всё-то худые, грязные, в морщинах, ожогах и порезах. «Вымыть бы их надо, — подумал он тяжело. — Что уж с такими руками-то...» Но додумать до конца он не смог, испугался, схватил кружку и поднёс её ко рту. Но сила жизни была ещё непоборима, словно кто-то схватил и стиснул ему горло, не давая глотать. Он поставил кружку и просидел с минуту неподвижно.
И впервые за эту ночь почувствовал тишину.
Тихо и безлюдно было так, как будто вымер весь дом. Да так оно и было, пожалуй. Он подошёл к окну и, осторожно отдёрнув занавески, посмотрел вниз.
Над садом плыла безлюдная, неподвижная ночь. И только очень напрягая зрение, можно было различить серые дорожки и серые же пятна среди кустов скамейки. На одной из них, прямо перед окном, сидела неясно очерченная белая фигура. Он постоял ещё немного и опустил жалюзи. Они стукнули сухо и чётко, как спущенный курок.
«Пора! Пора!»
Он вернулся к столу и поднял кружку.
Но в это время кто-то спросил:
— Можно?
«Дверь-то не заперта!» — пронеслось в голове профессора, но ответить он ничего не успел.
В комнату вошёл Гарднер. Конечно же это он сидел на лавочке и смотрел в окно. Профессор грозно обернулся к нему, но тот излучал такое тепло и свет, так был ясен и безмятежен, что Мезонье и сказать ему ничего не сумел.
— Вы извините, профессор, — сказал Гарднер и быстро прошёл к столу, но я увидел, что у вас горит свет, и вот решил навестить! У меня ведь тоже бессонница! Все нервы, нервы!
— Да, да, — ответил профессор сурово, — но я вот работаю, и мне очень некогда.
— А я сейчас уйду, — успокоил его Гарднер. — Я так и шёл: на одну только минуточку.
Он осторожно поднял со стола пустую апмулу.
— Бром, наверное?
— Да! — отрезал профессор.
Секунду Гарднер смотрел на него, потом вдруг поспешно опустил глаза, положил ампулу, поднял кружку, понюхал.
— Ну, — сказал он спокойно, — работайте, мешать не буду. Спокойной ночи. — Тон у него был такой, словно он пришёл к профессору с каким-то сомнением, а ушёл, исчерпав его до конца. — Спокойной ночи, — повторил он, затворяя дверь.
Профессор ничего не ответил, только злобно два раза повернул ключ в замке, подошёл к столу — ампулы уже не было, Гарднер захватил её с собой. «Ну и пусть, — подумал он со злобным удовольствием. — Попробуй достань меня теперь!»
Он сел за стол опять, взял кружку и залпом выпил всё. Жидкость была безвкусная и бесцветная и только чуть пахла миндалём — что-то вроде недоваренного компота из чернослива. «Вот и всё. Обратно уже не уйдёшь». Он посидел немного, потом подумал: «Боже мой, какая тишина!» Быстро, опережая возникающий страх, подошёл к этажерке и включил радиоприёмник. Что-то зашипело, заклокотало в лакированном чреве, но он ещё передвинул винт, нащупывая подходящую волну. Пока он делал это, в нём вдруг стукнуло и явственно заворочалось где-то около кишок то злое и инородное, что он только что впустил в себя. Он резко повернул винт, и тогда трескучий и отчётливый, как ремингтон, голос вошёл в комнату. Он стоял и слушал.
«Тогда вы кладёте на это жирное пятно лист промокательной бумаги и проводите по ней горячим утюгом. Повторив эту манипуляцию несколько раз, вы достигнете того...»
У него уже сводило скулы, становилось всё жарче, всё неудобнее и вот торопливо, словно уходя от дурноты, он повернул винт ещё, на следующее деление.
Тогда мужской, грубый, обветренный голос стал ругаться и кричать на него по-немецки:
«И тут мы скажем им: ни револьвер террориста, ни бомба политического убийцы, ни яд заговорщика — ничто из всего того, что вы мобилизовали и двинули на нас из недр своей чёрной кухни, не помешает нам довести до конца великое дело оздоровления и дезинфекции мира. И каждый раз, склоняя наши траурные чёрные орлы перед ранними могилами, мы будем клясться этой новой кровью...»
Он улыбнулся. Мир жил своими заботами, печалями и радостями. Что ему до того, что в какой-то запертой комнате умирает сумасшедший старик! Вот опять, видно, где-то хлопнули какого-то прохвоста. Как ни говори, а всё-таки это хорошо. Вот уже их бьют, как мышей, по всем закоулкам...
И вдруг его пальцы дрогнули.
Звонкоголосая девочка выкрикивала бесстыдно и наивно из-под его руки:
Шофёр мой милый,
Как ты хорош!
Мотор включаешь
Бросаешь в дрожь.
Ты умеешь так поставить,
Ты умеешь так направить
И ведёшь, ведёшь,
Ведёшь, ведёшь...
Девочка пела, а он слушал и слегка кивал ей головой.
— Пой, пой, милая! Вот я слышу твой тонкий, девичий голосок. И совсем даже не важно, кто тебя научил этакому. Хорошо, что ты такая сильная, ладная, молодая и что столько тебе ещё осталось жить.
Он уже весь дрожал, у него звенела и как бы испарялась куда-то голова, но он всё-таки весь повернулся к чёрному ящику, мучительно и напряжённо вслушиваясь в заключённый в нём молодой, почти птичий голосок.
Ведь она пришла к нему на помощь в эту самую важную в его жизни ночь.
Но тут раздались аплодисменты, ржание, смех, топот ног, и сразу же вошёл в его узкую смертную камеру большой, гулкий и спокойный зал, наполненный до отказа белым туманом молочных ламп, дамами в вечерних туалетах, господами в накрахмаленном белье. Пока девочка молчала, он, закрыв глаза, прислушивался к тому чужеродному и злому существу, что выпрямлялось и росло в его теле, перерастая его самого. Вдруг сразу сделалось душно, тесно, некуда стало девать своё тело — так оно сразу обмякло, распухло и отяжелело. У него закололо в боку, стали жать ботинки, воротник сделался узок и перехватил горло, кресло врезалось в тело, пот покрыл лицо, — он наклонился, ища таз.
Но девушка опять уже пела над ним, пела ещё что-то такое бессмысленное, звонкое и бесстыдное, а он улыбался, сползая с неудобного кресла, всё кивал ей головой и уж ничего не видел около себя, ни её, ни даже того чёрного ящика, в который её заключили, — такой уж в ту пору стоял в комнате тонкий, звенящий, скользкий туман.
...Когда он снова открыл глаза, то увидел несколько розовых смазанных пятен и не сразу понял их значение. Он вытянулся, выгибая спину, и спросил:
— Где Ганс?
Одно из пятен подплыло к нему, остальные заколебались и подались назад; он почувствовал на своих руках живое, проникающее внутрь тепло и понял, что кто-то плачет.
Тогда он поднял тяжёлую, плохо повинующуюся руку и положил на голову тому, кто стоял перед ним на коленях.
Около самого его лица зарыдали бурно, открыто, неистово, и чья-то рука ухватила его за шею и прижала к себе.
— Милый, милый, милый! — говорила Берта, содрогаясь от истерической жалости и нежности к этому большому беспомощному телу, которое через несколько мгновений должно стать мёртвым. — Милый, милый, простишь ли ты? Можешь ли ты...
— Где Ганс? — спросил профессор и закрыл глаза, потому что перед ним замелькали радужные дуги, и тут же прибавил: — Нет, нет, не зовите его, пусть спит... А Гарднер где?
И сейчас же над ним появилась нежная, противная, розовато-белая морда, похожая на крысиную.
— А, крыса! — сказал профессор громко и спокойно, чувствуя, что его сейчас и на этот раз навсегда захлестнёт этот бред. — Здравствуй, крыса!
Крысиная морда оскалилась и показала острые, блестящие зубы.
— Не радуйся, ничего не выйдет, ты ещё не победила. Подожди.
Он стал медленно, с усилием подниматься с кровати.
— Подожди, подожди, — повторил он злобно, чувствуя, как несколько рук поддерживают его под спину.
— Нет, нет, — услышал он вдруг голос Гарднера, — не надо, не надо! Что вы?
Прямо перед ним стояла та же отвратительная нежно-розовая крысиная морда, и, чувствуя, что вот это вообще последнее, что он может сделать, он с наслаждением, болью и злостью плюнул ей прямо в открытую пасть.
Потом упал, закрыл глаза, и тут над ним сомкнулось мутно-зелёное колеблющееся бесконечное море.