Книга: Инна Чурикова. Судьба и тема
Назад: Возвращение
Дальше: Послесловие

Бесконечность

Пришла весна.
Мы шли по длинному московскому проспекту — шалые от солнца, пьяные от запахов и звонов.
— А ведь, казалось, так устала, — смеялась Инна, — что и солнце не замечу.
— Это бывает… перед весной.
— Подумать только, прошел целый год с той пробы на роль. Ну, помните, когда я Ахматову читала? Поверите, боялась — не дотяну эту зиму. Хотелось запереться, никого не видеть, ни о чем не думать. Долго — ни о чем! Отключить мозг, сердце, ну, вроде как умереть. Знаете, что бы мне хотелось сыграть больше всего? Я бы хотела так сыграть, хоть один раз в жизни, чтобы не выходить на сцену и не уходить. Не ждать за кулисами, пока скажут: «Пора!» Не подключаться к действию, к партнеру. Не зависеть от партнеров, от зрителя — ни от кого! Выйти на сцену и прожить жизнь, судьбу — с начала и до конца. Забыть о зале, о тексте. Говорить только свои слова. Нет, конечно, это будет пьеса. Но забыть, что пьеса. Растворить ее в себе.
— Ну а в кино?
— Длинный, длинный… кадр.
И она его сыграла.
Рано или поздно они должны были встретиться.
«Силы, скрытые в душе каждого, ищут случая, чтобы обнаружить себя», — сказал Максим Горький. «Взорвать обстоятельства, а не идти у них на поводу», — не раз говорил мне в наших беседах Глеб Панфилов. Потому не случаен, а закономерен приход режиссера к Горькому, а существование в его искусстве такой актрисы, как Инна Чурикова, неизбежно продиктовало выбор — пьесу «Васса Железнова» (второй вариант), по мотивам которой его фильм «Васса».
Мир Вассы, кажется, вобрал в себя всех чуриковских героинь. Не проживи она короткую жизнь Теткиной, не стань Жанной д'Арк, которую разлюбил зоотехник, буфетчицей Анной, чье сердце разрывалось между мужем и сыном, не пройди путь мэра города Уваровой, теряющей все, кроме святой веры в свое дело, — не было бы сегодня той Вассы, которая по накалу страстей, по разрывающим душу противоречиям поднимается до героев трагедий Шекспира.
И оказывается, что возможно такое (о чем думала год назад): чтобы один человек, женщина, был и государыней и рабыней одновременно. Слабой и дремучей, убогой и могучей. Поистине, как и земля, ее породившая, где, казалось бы, несовместимое — совместилось, неузнаваемое — узналось и стало самой жизнью. Подняться до истоков такого характера, чтобы «задышали», в результате, и почва, из которой он возник, и судьба, которая ему предназначена, — задача не из легких. Но режиссер ее перед собой поставил, а иначе не стал бы обращаться к пьесе, для экрана отснятой, в театрах давно отшумевшей.
Худенькая, маленькая, затянутая в панцирь из черного шелка, Васса Чуриковой в каждом шаге, каждом жесте — домоправительница, родоначальница, купчиха. Полководец во главе действующей армии. Поле боя — ее собственный дом, где самые близкие — самые коварные враги, но именно для них (и в этом трагический парадокс ее жизни) она спасает свое государство — свое дело. Одним оно не нужно. Другие, получив его, обязательно разорят, третьи, захватив, разграбят, разорвут на куски.
Горький писал о Фоме Гордееве, что он должен был бешено биться на «фоне современности» по той причине, что в ней ему было тесно. «Фон современности» — второй герой фильма Панфилова. Именно герой, ибо, как заметил Станиславский, «короля играет его окружение». Время в фильме Панфилова (на пороге первой мировой войны) персонифицировано, собрано в групповой с него портрет. Оно растленно и немощно в бывшем теле бывшего капитана Железнова. Оно пыжится, ерничает, балагурит, притворяясь безответственно-артистичным, легкомысленно-праздничным, а на самом деле — трусливо, алчно, скабрезно и жестоко в пьяных загулах «широкой души» брата Вассы, Прохора. Оно апатично и цинично в старшей дочери, Наталье. Оно еще наивно вопрошает устами младшей, Людочки: «Разве надо, чтобы так, против всех?» Разве нельзя жить без вранья, грязи, ненависти? И время отвечает ей ползучим, елейным голосом своего холуя, секретаря Вассы Анны Оношенковой: нет, нельзя. И юлит, наушничает, науськивает, доносит. Ищет лазейки для своего выживания, врагов — для своего утверждения. Оно — в потном изнутри, от вечного страха, черносотенце Мельникове, чья слабость наглеет, набирается сил от силы объединенных в союз преступников. Измотанное, изболевшееся время, раздваиваясь, прорывается в революционерке Рашели Топаз к новой жизни. Та, другая, обличает, уличает старую со всем пылом и категоричностью не знающей сомнений молодости. Но новое время еще беззащитно, еще неопытно и потому так нервически возбужденно, так по-книжному многословно в доказательствах своей правоты. И весь этот хоровод вертится вокруг владычицы, домоправительницы Вассы Железновой, все плотнее стягиваясь, зажимая и парализуя жизнеспособность и самой Вассы и ее дела.
«Полтора десятка лет везу я этот дом, все это огромное хозяйство», — скажет она Рашели в минуту откровения, в тщетной попытке пробиться к ней, быть понятой, а может быть, даже и прощенной. — Детей ради везу. А дети…». Тут Васса остановится на долю секунды, за которую мы успеем услышать исповедь матери о предательстве детей. И тут же: «Ты знаешь, дети…» — достойно, спокойно, без надрыва. И лишь когда вспомнит, какая веселая была она девушка, рыхлое, отекшее лицо Вассы прояснится, разгладится, и мы увидим, какая она была девушка. Увидим ее, пятнадцатилетнюю, полюбившую красавца капитана и бросившую ему под ноги, в буквальном смысле слова, свою девичью юность, свою красоту, беспечность, легкость, озаренность. Увидим, как тянулась к нему, а он отбрасывал ее. Как, в любви, рожала ему детей, а он, в раздражении, сначала не замечал ее, детей, а потом, в ненависти, бил ее, бил детей. Увидим, как, благодарная за проблески ласки, она приникала к нему, давно чужому, все прощая, все забывая, а он, уже испившийся, уже растленный, брал ее и тут же поворачивался спиной-стеной, на которую она долго смотрит в его предсмертные минуты. Смотрит-подглядывает, когда по ее воле он, давно безвольный, совершает последнее, перед тем как принять смертоносный порошок, омовение. И все это поведает нам лицо Чуриковой — Вассы, по которому, как дуновение ветра в жаркий волжский полдень, пробежит ее юность, где веселье быстро сменилось слезами, а слезы — горечью и обидой. Но есть дети, ради них и тянула все это огромное хозяйство, сначала при живом муже, а потом под постоянным присмотром памяти о нем, ею убиенном.
Васса искренне не понимает слов Рашели, что, мол, живет она, как и ее класс, «автоматически, не зная, зачем живет…». А для чего вообще живет женщина? Дом, семья, дети — что может быть важнее этого? Но сама обманывает себя, потому что и для нее есть все-таки нечто «неизмеримо выше» — это ее дело, смысл и оправдание в конечном итоге всей ее жизни. Да, она была счастлива, когда капитан Железнов за один вечер чуть было не проиграл в карты все пароходы, все пристани. И в ужасе — когда отыграл. Быть может, не случись этого, она осталась бы просто женщиной, которой суждена была обычная на Руси бабья доля. Но ей выпала другая доля — деятеля.
Васса Чуриковой в фильме Глеба Панфилова — это трагедия макбетовского толка: убивает мужа ради спасения чести семьи. Трагедия женщины, чью любовь растоптали и уничтожили. Трагедия матери, не сумевшей сохранить своих детей. Но это еще и трагедия творца, одержимого своим делом. Не случайно в момент освящения корабля она одухотворена и красива, как художник, который после долгих лет-дней увидел наконец результат своего труда. В этот момент она так же величественна и прекрасна, как река Волга в своей гордой отрешенности и независимости от людей, хоть и служит людям.
«Волга-мать», — говорит белокурый отрок, внук Коля. И Васса счастливо кивает ему в ответ, потому что и она — мать, и она — кормилица. В этот момент глаза Чуриковой — Вассы, кажется, вобрали в себя всю зеленость волжских вод и навсегда слились с ними.
Смотрит далеко, точно отдаваясь их течению. И когда мы слышим (а в глазах видим): «Время придет, меня не будет, ты стареньким станешь, дети твои, внуки, правнуки вырастут, а кораблик этот все плавать будет, пользу приносить!» — то окончательно понимаем, что Васса в фильме Панфилова — это тот самый горьковский герой, «чьи силы ищут случая, чтобы обнаружить себя, но он бьется на фоне современности, потому что в ней ему тесно».
Реальные условия, в которых зарождался и развивался в России капитализм, — «азиатский способ производства», как пишет Маркс, — требовали от нее, от ее дела «азиатских способов» выживания. Васса не зверь, но живет и творит в озверевшем мире, который постоянно требует от нее «звериных услуг», заставляет ее святотатствовать. Не своим, а каким-то поистине дьявольским голосом говорит-казнит она, когда матрос по пьянке сжег ее новый корабль: «Жалеть человека нельзя, ему от этого вред, и себе». Но почему-то мы не верим ей, хотя она произносит эти слова как окончательный приговор, причем без суда и следствия. Есть какая-то искусственность в ее грубой интонации, беззащитность перед собственной ожесточенностью. Да ведь сама пожалела когда-то того матроса, не уволила за пьянки (с какой болью скажет потом: «…пропьют они государство-то…»). Потому не уволила, что он сына, маленького Федю, от смерти спас. Сколько же лет она, в благодарность, его терпела и дотерпелась наконец, пока он не сжег ее новый корабль. Только тогда и решилась сказать «жалеть человека нельзя…», а в глазах — испуг, словно себе, а не матросу тому вынесла приговор.
Но жизнь, как нарочно, подсовывает все новые и новые испытания ее совести, во имя процветания ее дела. «Кругом взяточники, продажные души…» — с отвращением говорит Васса после вручения очередной взятки. Постоянная необходимость продавать не товар — душу изматывает ее совесть. Вот лежат перед ней фотографии маленьких девочек, растленных капитаном Железновым. На лице омерзение, жалость к девочкам. Ненависть к мужу. Страх за собственных детей. Потерянность — что делать?! Собранность, жесткость, определенность — делать! Все, что можно, — делать! Спрятать, «похерить», уничтожить эту гадость, чтобы никто, никогда, чтобы никаких следов. Но как?! Деньги. Они помогут — «кругом взяточники, продажные души…». А уж этот, потненький, из окружного суда, тем более. Вся собралась, притаилась. Хищница, нацелившаяся на свою добычу, высматривающая, выслеживающая ее.
— Что же теперь будет?
— Ну, прокурор составит обвинительный акт… вручит обвиняемому, арестуют его.
— Ага, — вдруг прорвалось, как в детстве. Но сразу дальше, к своей цели, к своей добыче: — А нельзя, чтобы прокурор еще смягчил?
— Можно, но наш.
— Тише, тише, тише. — Это опять незащищенно, по-девчоночьи, когда рассказываешь подруге «главную» тайну, а за стеной могут услышать. И быстро, точно не расслышав: — Что?
Оказывается, прокурор метит на высокую должность и взятки (вот ведь оказия какая) не берет. Этого Васса никак не ожидала. Но ей надо это дело «похерить, совсем похерить» — у нее дочери. И она продолжает борьбу тем же оружием — деньги непобедимы! Она умеет их считать и потому не сразу, не легко так швыряет — на, мол, бери, хватай на лету, — а постепенно, пачку за пачкой, достает, вытягивает их из ящика письменного стола. В руках Вассы эти пачки кажутся тяжелыми, неподъемными кирпичами. Не потому, что жалко («мне для этого дела ничего не жалко»), а потому, что не легким трудом они ей достались. Под их грузом сжался, сморщился вконец мокрый от искушения и страха член окружного суда Мельников.
— Все-таки я. Васса Борисовна, лучше бы вы сами.
Сама?! И торговка, купчиха мгновенно превращается в королеву. И не потому, что сказала: «Платить согласна, кланяться — нет», и даже не потому, как сказала. Ведь не повернулась, не встала, и руки не подняла, и головой не повела. А только опять, каким-то неуловимым образом, проявилось на лице внутреннее состояние. Лицо, а не слова, поведало нам, как по-королевски горда и независима эта женщина. Как могуча ее человеческая природа, если на грани падения она все-таки не дала ей окончательно пасть.
Постоянный, изматывающий душу конфликт «человеческой женщины» и «практической» становится главным предметом исследования и режиссера и актрисы. При первой возможности Васса рвется к чистоте, к добру, чтобы жить по-божески — в любви и согласии. Как светлеет ее лицо, когда она зовет единственно доброе существо в доме — дочку Людочку, для которой Васса как раз не «зверь», не «богатырь», а «человеческая женщина». И даже когда та не вовремя, не к месту войдет со своими «удивительными снами», Васса сначала грубо одернет: «Ну чего тебе?», а потом, приказав позвать служанку, добавит мягко, просительно: «пожалуйста». Как тянется она к Рашели, забывая, что она — враг, «революционэрка». Тянется — к ее красоте, искренности, подлинности.
— Живи с нами, Раша, я ведь всегда жалела, что ты не дочь мне.
Васса, которая так истосковалась по любви, нежности, радости, — как же прекрасна она (как всегда бывают прекрасны героини Чуриковой в момент счастья), когда поет вместе с Рашелью и дочками любимый романс «Шепчут цветы свои речи беззвучные, тайны неведомой ждут…». И эта же Васса отвратительна и безжалостна, когда кто-то впрямую или косвенно угрожает ее делу. Нет, она не преступница, но дело, как ненасытная акула, требует от нее все новых и новых жертв.
Никогда Васса не совершает преступление своими руками, а всегда как бы руками ДЕЛА. Решившись отравить мужа, она не стала подсыпать яд в бокал с вином, как это всегда делалось на подмостках страстей человеческих. Вассе — Чуриковой предстояла задача куда более трудная: уговорить любимого (и это очень важно в трактовке роли) принять порошок, то есть признать свою вину и добровольно уйти из жизни.
Может ли убийство быть милосердным? Вправе ли мы решать за другого, чего она стоит, эта его жизнь, и стоит ли вообще? Какая польза, кроме вреда, была от жизни старухи процентщицы? Никакой. Один вред — так решил Раскольников («Преступление и наказание»), но, убив старуху, обрек на вечные муки свою совесть, потому как не в наших руках чужая жизнь — она дана природой. «Бог дал, бог взял» — это уже слова не Федора Михайловича Достоевского, а Вассы Железновой. И при этом сама казнит, сама, своей волей, посылает на смерть собственного мужа. Растленного, опустившегося, аморального, бесполезного, но… человека. Ведь сколько лет терпела («…он людей бить на матросах учился, так что бил основательно, с пониманием») и только тогда решилась на убийство, когда его преступления стали впрямую угрожать не ее жизни и даже не жизни детей («…а умирали оттого, что родились слабенькими, а слабыми родились оттого, что отец ваш пил много, бил меня часто…»), а жизни ее дела.
Но что поразительно, не ненавистью заряжается Васса, прежде чем решиться на преступление, прежде чем просить, настаивать и снова, как мать больного ребенка, уговаривать: «Прими порошок, Сережа… прошу тебя, ради детей прошу…» На пороге преступления, униженная, вконец растерзанная его преступностью, она вспоминает свою к нему… любовь — долго слушает тот самый романс, который, по-видимому, был в их любви и сейчас вернул к ней: «Шепчут цветы свои речи беззвучные, тайны неведомой ждут…» Любовью вершит самосуд, любовь дает ей силы на преступление. Силы, но не право, ибо, как бы ни был ничтожен капитан Железнов, сколько бы зла ни причинил он, нет у Вассы права убивать его. И эту муку — убить ненавистного, спасти любимого — должна была донести до нас в двух коротких эпизодах Васса Чуриковой.
В сценах открыто трагических, где сама ситуация, казалось бы, требовала обнаженных страстей, открытых приемов, чтобы зритель дрожал от ее откровенной жестокости, отворачивался от вскрытых на его глазах кровеносных сосудов, разворошенных «внутренностей» чужой жизни, — даже в этих сценах ни режиссер, ни актриса не позволили себе эффектных приемов, внешней эмоциональности, наглядной стихии чувств, которые неизбежно вовлекли бы зрителя в чисто детективное переживание: отравит или не отравит. Чурикова с ее уникальным даром передавать филигранными средствами сложнейшую гамму состояния души, и тут собранна, скованна, зажата, а внутри (слышим!) такие разрывы, такие удары, когда все вдребезги, все на куски — все боль, ни одного живого места. На поверхности, хоть и мечется, хоть и бежит за ним по лестнице, пытаясь удержать (не то с собой — в жизни, не то с собой — в смерти), — все равно сдержанность, все равно сила, спрятанная в кулак, но если разожмет, не он рухнет — она. Сквозь брань, оскорбления («не ори… пакостник. не ври… противно слушать…») — мольба о спасении. Кричит — умри («прими порошок»), слышим — помоги. И чего сейчас больше в ее чувствах, кого прежде спасает — детей, мужа, пароходы, — сказать невозможно. Одно ясно: не себя. И когда в последний раз подходит к нему, уже уговоренному, уже фактически ею убиенному, и садится рядом, не в силах уйти, и целует на прощание, по секундам оттягивая это прощание, и опять, уже на пороге, останавливается — кажется, еще немного, и она останется с ним, чтобы вместе уйти из этой постылой жизни. И уйдет, но не сейчас. Для Вассы в фильме Панфилова — это лишь временная оттяжка, ибо, убив мужа, она вынесла смертный приговор себе. И мы это скоро поймем.
Исповедь ее перед детьми в следующей сцене — не домашний суд над капитаном Железновым, как зло говорит дочь Ната. Ни голосом, ни лицом Васса не нагнетает ни его вину, ни свою беду. Это не обвинение, а скорее бесстрастный, почти на одной ноте рассказ-отчет о жуткой своей жизни. Не случайно она все время обращается к Людочке, как к единственной имеющей моральное право на тайну ее исповеди.
— А отца я полюбила, Людочка, когда мне не минуло еще и пятнадцати. А в семнадцать лет, когда беременна Федором была, за чаем, в Троицын день, в престольный праздник, облила мужу сапог сливками, так он меня заставил сливки с сапога слизать. Да, он бил ее, бил детей, оттого дети почти все поумирали. Да, он пил, распутничал, на глазах детей развратничал. Да, он давно не отец, не муж, не работник. Но это не суд над ним. И сколько бы ни говорила, сколько бы ни перечисляла Васса его преступления, нет в ее голосе оправдания себе. Не его вина сейчас мучает ее. Своя. И потому, когда вместе со всеми слышит: «Там Сергей Петрович, кажется, померли», — она, потрясенная, точно подбитая птица, на последнем дыхании стелется по ступенькам наверх, к нему, и видит… не пакостника, не пьяницу, не убийцу ее детей, а красавца капитана, в полной форме, спокойного и достойного, каким давно не был и каким снова стал лишь в смерти. Васса медленно подходит к нему и закрывает ему глаза — это ее с ним прощание, только ее.
Горе Вассы подлинно, чего никак не понять брату Прохору. «Богатырь ты, Васса», — только и может сказать он. Она отпрянула, будто лишь сейчас вспомнила, откуда эта «неожиданная смерть». И сразу из маленькой подбитой птицы становится опасным хищником: «Ты что мелешь-то? Опомнись, дурак…» Но, ухватившись за его «прости», снова приникает к нему — пусть слабому, ничтожному, но все-таки мужчине — в последней надежде на кого-то опереться. Как же устала Васса быть «богатырем»! Как много бы дала, чтобы стать, наконец, просто женщиной. Прощаясь с мужем, она, теперь уже навсегда, прощается с той Вассой, которая еще была женщиной. Но Васса, которая не довела до конца свое дело, не дотворила, не запустила его на века — эта Васса не сдалась. И когда сладким, притворно ласковым голосом она обращается к служанке Лизе (возможному свидетелю преступления): «Ну что ты, Лизочек, ну успокойся. Ты ведь ничего не видела…» — мы, увы, понимаем, что перед нами очередная жертва ее дела.
И дело процветает. Торжественно и значительно освящение нового корабля, названного в честь внука «Николай Железнов». Какой верой в творение человека преисполняешься, когда слышишь: «Благословляется и освящается корабль сей…» А дальше протяжно, как стон людской: «Да не постыдимся на века… да не постыдимся на века… не постыдимся…» А в это самое время бесстыдно, бесчеловечно («Господи, спаси люди твоя. Господи, исправи и вознеси их…») в трюме убивают матроса. И кто убивает? Спасители земли российской — члены Союза русского народа. Кого? Члена РСДРП. Опять же без суда и следствия. Без вины убивают. Просто так убивают, чтобы «под ногами не мешался», чтобы не лез, куда не следует. Убивают по праву (бесправию) сильного решать, кому жить на земле, а кому и вовсе необязательно. И первая реакция Вассы Чуриковой — жалость к несчастному, отвращение к тем, кто спокойно смотрит, как мучается еще живой человек.
«Ну что же вы стоите здесь, как истуканы… он же дышит еще… да помогите же ему…» Но, когда узнает, кто он, за что и кем убит, одно только и может выдавить из себя: «Вы что же, другого места не могли найти?»
Здесь схватка человеческого и практического в ней доведена до предела напряжения. Практическое не дозволяет ссориться с этим проклятым Союзом, хотя человеческое презирает и Союз и его представителя — эту «гниду, скотину, ничтожество» Мельникова. «Человеческая женщина» спрашивает: «Как фамилия… меня интересует, как фамилия матроса?..» «Практическая» отворачивается от еще живого, который для дела и не человек вовсе, а «революционэр», то есть враг дела. И Васса не вмешивается. Об одном просит: чтобы все убрали, чтобы было чисто.
Ее человеческая сущность стремится к чистоте, к покою. Практическая — марает и пачкает эту чистоту. Объединить, воссоединить их в одной жизни невозможно. Она сама потом скажет Анне Оношенковой: «Не велика разница — тот убил, а этот не поморщился…» Скажет (голос при этом сытый, хозяйский), а в глазах — я хоть и поморщилась, а толку что… не помогла, не спасла.
Вот так, от преступления к преступлению, человеческое в ней протестует против практического — не случайно Глеб Панфилов назвал картину просто «Васса», а не «Васса Железнова». В том-то нравственный смысл фильма, что Васса не железная. Что каждое преступление камнем ложится на ее совесть, ибо никакое дело, даже то, которое, по словам Вассы, «будет пользу людям приносить», не может быть замешано на крови.
Всякий раз, совершая очередное преступление, Васса рвется к очищению, к исповеди. Лицо ее светлеет, глаза излучают любовь, когда рядом дочка Людочка. Пусть блаженная, пусть недоразвитая, но к ней не пристает грязь, и Васса, прикасаясь к ней, точно совершает омовение святой водой: лицо добреет, тело расслабляется, руки, всегда спрятанные в глубоких карманах платья, будто на них следы крови ее жертв, осязаемо теплеют, когда она прижимает к себе дочку или нежно гладит ее по голове. Но как коротки эти минуты! Вассе всегда некогда — Натой заняться некогда («эх, девка, времени у меня нет говорить-то с тобой»), к умирающему Феде за границу поехать тоже некогда. Даже внук, Коля, не дома живет. Некогда, некогда — дело отнимает ее от дома, от близких. Оно — ради них, оно же необратимо разъединяет ее с ними. Все ускользает, разваливается — не собрать, не удержать. И Васса цепляется за любую возможность вернуть дому согласие и любовь. Когда сил нет пошевельнуться от усталости, она все-таки велит накрывать на стол, чтобы хоть за ужином все вместе, одной большой семьей. Чтобы дружно, без обид, без вранья. Но сама не верит себе, не верит им, никому больше не верит. И подслушивает, и терпит доносчицу, секретаршу Анну Оношенкову, в чьей подлости не сомневается, но терпит, потому что такие, как Анна, тоже нужны ее делу. В громадном, просторном доме Васса мечется, как зверь в клетке, и нигде нет ей покоя. В собственном доме стены не спасают — они свидетели ее преступлений. Ей душно, тесно в светлых, нарядных комнатах, точно они, сжимаясь, надвигаются на нее. Но ведь есть дело. Оно там, на Волге. Оно свободно, как Волга. Бесконечно, как Волга. Кто-то же должен его повести. Кто-то же должен стать его капитаном. И вся надежда ее и всему оправдание — внук Коля. И когда Колю хотят забрать, она настораживается, напрягается, как готовая к прыжку хищница. Сомнет, задушит, горло перегрызет, но не отдаст. Не отдаст матери сына — возможно ли понять такое? Возможно ли революционерке Рашели Топаз смириться с тем, что ее СЫН — единственное оправдание дела Вассы?!
В глазах Рашели мир Вассы — мир хищников, и только. Васса не существует для нее сама по себе, хотя Рашель и понимает, что «невероятная» она женщина.
«Нет, Васса Борисовна, вы отдадите мне Колю. Вы сообразите, насколько мне приятно слышать, что МОЙ сын ваше оправдание…». И сразу опускается, грузнеет, ожесточается лицо Вассы. Глаза сощуриваются, кожа сжимается, губы стягиваются в злую улыбочку: «Ничего, я от тебя тоже кое-что кисленькое-то слышала…» И становится не по себе. В эту минуту и правда веришь, что она и предать и убить — все может ради внука.
«Мое дело в моих руках, и никто помешать мне не может, и застращать меня ничем нельзя… и внуку своему я все, что надо, оставлю… и давай хватит…».
Она готова все простить Рашели, даже то, что противен ей хлеб Вассы. Все простит, и в дом жить пустит, и то, что «революционэрка», забудет, потому как жалеет ее, жалеет, что она не дочь ей. Но предаст «дочь», когда та станет прямой угрозой делу.
Последнее свое преступление — выдачу Рашели полиции — она опять совершает не своими руками, а руками своего холуя, Анны Оношенковой, не ведая, что развязывает их для преступления теперь уже против самой себя. И в этом жестокий фарсовый конец Вассы, неизбежный конец могучей личности, которая постоянно подвергает тяжким испытаниям свою совесть. Стихия силы может завести далеко, но Панфилов вместе с Чуриковой укрощают моралью ее буйство, что соответствует духу горьковской пьесы. Не случайно он назвал смерть Вассы «милостивой и честной».
Подведенная преступлениями к пределу жизни, к тому «месту, где жить нельзя» (ей душно, муторно, у открытого окна она стоит, как над пропастью), Васса вдруг видит… мужа — таким, каким он был в момент смерти и каким навек удержала его ее измученная память («а без памяти нельзя» — это ее слова). Она пытается еще уйти от вины, прячется, как обычно, за частоколом дел — садится за письменный стол, достает папку с бумагами, но чья-то рука (а это рука мужа, мы узнаем ее по перстню) ложится на ее руку. Ни одного слова не сказала Инна Чурикова в этой сцене («длинный, длинный кадр, не эпизод — вся жизнь»), но глазами — чистыми, ясными, просветленными — поведала нам о муках своей вины, своей любви — к нему, к ближним, с которыми больше не сводит счеты. Об одном просит, к одному взывает — простить.
Васса в исполнении Инны Чуриковой умирает не потому, что устало сердце, а потому, что устала, изболелась совесть. Не смерть ее освободила, а она пришла к смерти освобожденной. Так, с открытыми глазами (исцеленная смертью), громадными чуриковскими глазами, в которых сейчас навеки застыли любовь и покой, всеми забытая, она еще долго будет оставаться на своем месте, в своем кресле, видя — не видя, как ее прислужники и холуи разрывают на куски ее дело. И в глазах ее не упрек им, не осуждение, а полное от них освобождение. К себе, подлинной, возвращение.
Длинный, длинный кадр — не эпизод, не год. Вся жизнь. И тема ее, и судьба.
Назад: Возвращение
Дальше: Послесловие