<ГЛАВА VIII>
Отрывок этот идет за описанием «горных вершин» эмиграции — от их вечно красных утесов до низменных болот и «серных копей». Я прошу читателя не забы(162)вать, что в этой главе мы опускаемся с ним ниже уровня моря и занимаемся исключительно илистым дном его, так, как оно было после февральского шквала.
Почти все описанное здесь изменилось, исчезло; политические подонки пятидесятых годов занесло новыми песками и новыми грязями. Истощился, притих, вымер этот низменный мир волнений и гонений; отстой его успокоился и занял свое место в слойке. Оставшиеся личности становятся редкостью, и я уж люблю с ними встречаться.
Печально уродливы, печально смешны некоторые из образов, которые я хочу вывести, но они все писаны с натуры, — бесследно исчезнуть и они не должны.
ЛОНДОНСКАЯ ВОЛЬНИЦА ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДОВ
Простые несчастья и несчастья политические. — Учители и комиссионеры. — Х о дебщика и хожалые. — Ораторы и эпистолаторы. — Ничего не делающие фактотумы и вечно заняты е трутни. — Русские. — Воры. — Шпионы. Писано в 18 5 6 — 18 5 7
От серной шайки, как сами немцы называют марксидов, естественно и недалеко перейти к последним подонкам, к мутной гуще, которая оседает от континентальных толчков и потрясений на британских берегах и пуще всего в Лондоне.
Можно себе представить, сколько противуположного снадобья захватывают с собой с материка и оставляют в Англии приливы и отливы революций и реакций, истощающих, как перемежающаяся лихорадка, европейский организм, и что за удивительные слои людей низвергаются этими волнами и бродят по сырому, топкому лондонскому дну. Каков должен быть хаос понятий, воззрений у этих образцов всех нравственных формаций и реформаций, всех протестов, всех утопий, всех отчаяний, всех надежд, встречающихся в закоулках, харчевнях и питейных домах Лестер-сквера и его проселочных пере(163)улков. «Там, где, — по выражению «Теймса», — обитает жалкое население чужеземцев, носящих шляпы, каких никто не носит, и волосы там, где их не надобно, население несчастное, убогое, загнанное и которого трепещут все сильные монархи Европы, кроме английской королевы». Да, там действительно по public housaм и харчевням сидят эти чужие, эти гости, за джином с горячей водой, с холодной водой и совсем без воды, с горьким портером в кружке и с еще больше горькими словами на губах, поджидая революции, к которой они больше неспособны, и денег от родных, которых никогда не получат,
Каких оригиналов, каких чудаков я не нагляделся между ними! Тут рядом с коммунистом старого толка, ненавидящим всякого собственника во имя общего братства, — старый карлист, пристреливавший своих родных братьев во имя любви к отечеству, из преданности к Монтемолино или Дон-Хуану, о которых ничего не знал и не знает. Там рядом с венгерцем, рассказывающим, как он с пятью гонведами опрокинул эскадрон австрийской кавалерии, и застегивающим венгерку до самого горла, чтобы иметь еще больше военный вид, венгерку, размеры которой показывают, что ее юность принадлежала другому, — немец, дающий уроки музыки, латыни, всех литератур и всех искусств из насущного пива, атеист, космополит, презирающий все нации, кроме Кур-Гессена или Гессен-Касселя, смотря по тому, в котором из Гёссенов родился, поляк прежнего покроя, католически любящий независимость, и итальянец, полагающий независимость в ненависти к католицизму.
Возле эмигрантов-революционеров эмигрант-консерваторы. Какой-нибудь негоциант или нотариус, sans adieu удалившийся от родины, кредиторов и доверителей, считающий себя тоже несправедливо гонимым, — какой-нибудь честный банкрут, уверенный, что он скоро очистится, приобретет кредит и капитал, так, как его сосед справа достоверно знает, что на днях la rouge будет провозглашена лично самой «Марьянной» — а сосед слева, — что орлеанская фамилия укладывается в Клермоне и принцессы шьют отличные платья для торжественного въезда в Париж. (164)
К консервативной среде «виноватых, но не осужденных окончательно за отсутствием подсудимого», принадлежат и больше радикальные лица, чем банкруты и нотариусы с горячим воображением, — это люди, имевшие на родине большие несчастья и желающие всеми силами выдать свои простые несчастья за несчастья политические. Эта особая номенклатура требует пояснения.
Один наш приятель явился шутя в агентство сватовства. С него взяли десять франков и принялись расспрашивать, какую ему нужно невесту, в сколько приданого, белокурую или смуглую, и проч.; затем записывавший гладенький старичок, оговорившись и извиняясь, стал спрашивать о его происхождении, очень обрадовался, узнав, что оно дворянское, потом, усугубив извинения, спросил его, заметив притом, что молчание гроба их закон и сила:
— Не имели ли вы несчастий?
— Я поляк и в изгнании, то есть без родины, без прав, без состояния.
— Последнее плохо, но позвольте, по какой причине оставили вы вашу belle patrie?
— По причине последнего восстания (дело было в 1848 году).
— Это ничего не значит, политические несчастья мы. не считаем; оно скорее выгодно, cest une attraction. Но позвольте, вы меня заверяете, что у вас не было других несчастий?
— Мало ли было, ну отец с матерью у меня умерли.
— О нет, нет…
— Что же вы разумеете под словом другого несчастья?
— Видите, если б вы оставили ваше прекрасное отечество по частным причинам, а не по политическим. Иногда в молодости неосторожность, дурные примеры, искушение больших городов, знаете, эдак… необдуманно данный вексель, не совершенно правильная растрата непринадлежащей суммы, подпись, как-нибудь…
— Понимаю, понимаю, — сказал, расхохотавшись, Х<оецкий>, — нет, уверяю вас, я не был судим ни за кражу, ни за подлог. (165)
…В 1855 году один француз exile de sa patrie ходил по товарищам несчастья с предложением помочь ему в издании его поэмы, вроде Бальзаковой «Comedie du. diable», писанной стихами и прозой, с новой орфографией и вновь изобретенным синтаксисом. Тут были действующими лицами Людвиг-Филипп, Иисус Христос, Робеспьер, маршал Бюжо и сам бог.
Между прочим, явился он с той же просьбой к Ш<ельхеру>, честнейшему и чопорнейшему из смертных.
— Вы давно ли в эмиграции? — спросил его защитник черных.
— С тысяча восемьсот сорок седьмого года.
— С тысяча восемьсот сорок седьмого года? И вы приехали сюда?
— Из Бреста, из каторжной работы.
— Какое же это было дело? Я совсем не помню,
— О, как же, тогда это дело было очень известно. Конечно, это дело больше частное.
— Однако ж?.. — спросил несколько обеспокоенный Ш<ельхер>.
— Ah bas, si vous y tenez, я по-своему протестовал против права собственности, jai proteste a ma maniere.
— И вы… вы были в Бресте?
— Parbleu oui! семь лет каторжной работы за воровство со взломом (vol avec ef fraction).
И Ш<ельхер> голосом целомудренной Сусанны, гнавшей нескромных стариков, просил самобытного протестанта выйти вон.
Люди, которых несчастья, по счастью, были общие и протесты коллективные, оставленные нами в закопченных public housax и черных тавернах, за некрашеными столами с джинуатером и портером, настрадались вдоволь и, что всего больнее, не зная совсем за что.
Время шло с ужасной медленностью, но шло; революции нигде не было в виду, кроме в их воображении, а нужда действительная, беспощадная подкашивала все ближе и ближе подножный корм, и вся эта масса людей, большею частью хороших, голодала больше и больше. (166)
Привычки у них не было к работе, ум, обращенный на политическую арену, не мог сосредоточиться на деле. Они хватались за все, но с озлоблением, с досадой, с нетерпением, без выдержки, и все падало у них из рук. Те, у которых была сила и мужество труда, те незаметно выделялись и выплывали из тины, а остальные?
И какая бездна была этих остальных! С тех пор многих унесла французская амнистия и амнистия смерти, но в начале пятидесятых годов я застал еще the great tide.
Немецкие изгнанники, особенно не работники, много бедствовали, не меньше французов. Удач им было мало. Доктора медицины, хорошо учившиеся и во всяком случае во сто раз лучше знавшие дело, чем английские цирюльники, называемые surgeon, не могли пробиться до самой скудной практики. Живописцы, ваятели с чистыми и платоническими мечтами об искусстве и священнодейственном служении ему, но без производительного. таланта, без ожесточения, настойчивости работы, без меткого чутья, гибли в толпе соревнующих соперников. В простой жизни своего маленького городка, на дешевом немецком корму они могли бы прожить мирно и долго, сохраняя свое девственное поклонение идеалам и веру в свое жреческое призвание. Там они остались бы и умерли в подозрении таланта. Вырванные французской бурей из родных палисадников, они потерялись в Беловежской пуще лондонской жизни.
В Лондоне, чтоб не быть затертым, задавленным, надобно работать много, резко, сейчас и что попало, что потребовали. Надобно остановить рассеянное внимание ко всему приглядевшейся толпы силой, наглостью, множеством, всякой всячиной. Орнаменты, узоры для шитья, арабески, модели, снимки, слепки, портреты, рамки, акварели, кронштейны, цветы — лишь бы скорее, лишь бы кстати и в большом количестве. Жюльен, Ie grand Julien, через сутки после получения вести об индийской победе Гевлока, написал концерт с криком африканских птиц и топотом слонов, с индийскими напевами и пушечной пальбой, так что Лондон разом читал в газетах и слушал в концерте реляцию. За этот концерт он выручил гро(167)мадные суммы, повторяя его месяц. А зарейнекие мечтатели падали средь дороги на этой бесчеловечной скачке за деньгами и успехами, изнеможенные, с отчаянием складывали они руки или, хуже, подымали их на себя, чтобы окончить неровный и оскорбительный бой.
Кстати, к концертам, — музыкантам из немцев вообще было легче — количество их, потребляемое ежедневно Лондоном с его субурбами, колоссально. Театры и частные уроки, скромные балы у мещан и нескромные в Argylpyмe, в Креморне, в Casino, cafes-chantants с танцами, cafes-chantants с трико в античных позах. Her Majestys, Ковенгарден, Эксетер-галль, Кристаль-палас, С. Джеме наверху — и углы всех больших улиц внизу занимают и содержат целое народонаселение двух-трех немецких герцогств. Мечтай себе о музыке будущего и о Россини, коленопреклоненном перед Вагнером, читай себе дома a livre ouvert, без инструмента, «Тангейзера» и исполняй, за штатским тамбурмажором и гаером с слоновой палкой, часа четыре кряду какую-нибудь Mary-Ann польку или Flower and butterflys redova, — и дадут бедняку от двух до четырех с половиной шиллингов за вечер, и пойдет он в темную ночь по дождю в полпивную, в которую преимущественно ходят немцы, и застанет там моих бывших друзей Краута и Мюллера, — Краута, шестой год работающего над бюстом, который становится все хуже;
Мюллера, двадцать шестой год дописывающего трагедию «Эрик», которую он мне читал десять лет тому назад, пять лет тому назад и теперь бы еще читал, если б мы не поссорились с ним.
А поссорились мы с ним за генерала Урбана, но об этом в другой раз…
…И чего ни делали немцы, чтоб заслужить благосклонное внимание англичан, все безуспешно.
Люди, всю жизнь курившие во всех углах своего жилья, за обедом и чаем, в постели и за работой, не курят в Лондоне, в самом закопченном, продымленном от угля (168) drawing-roome и не дозволяют курить гостю. Люди, всю жизнь ходившие в биркнейпы своей родины выпить «шоп», посидеть там за трубкой в хорошем обществе, идут, не глядя, мимо public housoa и посылают туда за пивом горничную с кружкой или молочником.
Мне случилось в присутствии одного немецкого выходца отправлять к англичанке письмо.
— Что вы делаете? — вскрикнул он в каком-то азарте. Я вздрогнул и-невольно бросил пакет, полагая по крайней мере, что в нем скорпион.
— В Англии, — сказал он, — письмо складывают вообще втрое, а не вчетверо, а вы еще пишете к даме, и к какой!
С начала моего приезда в Лондон я пошел отыскивать одного знакомого немецкого доктора. Я не застал его дома и написал на бумаге, лежавшей на столе, что-то вроде: «Cher docteur, я в Лондоне и очень желал бы вас видеть, не придете ли вечером в такую-то таверну выпить по-старому бутылку вина и потолковать о всякой всячине». Доктор не пришел, а на другой день я получил от него записку в таком роде: «Monsieur H., мне очень жаль, что я не мог воспользоваться вашим любезным приглашением, мои занятия не оставляют мне столько свободного времени. Постараюсь, впрочем, на днях посетить вас» и проч.
— А что? У доктора, видно, практика того? — спросил я освободителя Германии, которому был обязан знанием, что англичане письма складывают втрое.
— Никакой нет, der Keri hat Pech gehabt in London, es geht ihm zu ominos.
— Так что же он делает? — и я передал ему записку. Он улыбнулся, однако заметил, что и мне вряд следовало ли оставлять на столе доктора медицины открытую записку, в которой я его приглашаю выпить бутылку вина.
— Да и зачем же в такой таверне, где всегда народ? Здесь пьют дома.
— Жаль, — заметил я, — наука всегда приходит поздно; теперь я знаю, как доктора звать и куда, но наверно не позову. (169)
Затем воротимся к нашим чающим движения народного, пересылки денег от родных и работы без труда.
Неработнику начать работу не так легко, как кажется, многие думают, пришла нужда, есть работа, есть молот и долот и работник готов. Работа требует не только своего рода воспитания, навыка, но и самоотвержения. Изгнанники большей частью люди из мелкой литературной и «паркетной» среды, журнальные поденщики, начинавшие адвокаты — от своего труда в Англии они жить не могли, другой им был дик; да и не стоило начинать его, они все прислушивались, не раздастся ли набат; прошло десять лет, прошло пятнадцать лет, нет набата.
В отчаянии, в досаде, без платья, без обеспечения на завтрашний день, окруженные возрастающими семьями, они бросаются, закрыв глаза, на аферы, выдумывают спекуляции. Аферы не удаются, спекуляции лопают и потому, что они выдумывают вздор, и потому, что они вносят вместо капитала какую-то беспомощную неловкость в деле, чрезвычайную раздражительность, неуменье найтиться в самом простом положении и опять-таки неспособность к выдержанному труду и усеянному терниями началу. При неудаче они утешаются недостатком денег:
«Будь сто — двести фунтов, и все пошло бы как по маслу!» Действительно, недостаток капитала мешает, но это — общая судьба работников. Чего и чего не выдумывалось, — от общества на акциях для выписывания из Гавра куриных яиц, до изобретения особых чернил для фабричных марок и каких-то эссенций, которыми можно было превращать сквернейшие водки в превосходнейшие ликеры. Но пока собирались товарищества и капиталы на все эти чудеса, надобно было есть и несколько прикрываться от северо-восточного ветра и от застенчивых взоров дщерей Альбиона.
Для этого предпринимались два паллиативные средства: одно очень скучное и очень невыгодное, другое также невыгодное, но с большими развлечениями. Люди мирные, с Sitzfleischeм, принимались за уроки, несмотря на то что они не только прежде не давали уроков, да и сомнительно, чтоб когда-нибудь их брали. Конкуренция страшно понизила цены. (170)
Вот образчик объявлений одного семидесятилетнего старика, который, мне кажется, принадлежал скорее к числу самобытных протестантов, чем коллективных.
MONSIEUR N. N.
Teaches the French language
on a new and easy system of rapid proficiency, has attended Members of the British Parliament and many other persons of respectability, as vouchers certify, translates and interprets that universal continental language, and english,
IN A MASTERLY MANNER. TERMS MODERATE:
Namely, three Lessons per Week for Six Shillings
Давать уроки у англичан не составляет особенного удовольствия — кому англичанин платит, с тем он не церемонится.
Один из моих старых приятелей получает письмо от какого-то англичанина, предлагающего ему давать уроки французского языка его дочери. Он отправился к нему в назначенное время для переговора. Отец спал после обеда, его встретила дочь, и довольно учтиво, потом вышел старик, осмотрел с головы до ног Б<оке> и спросил: «Vous etre Ie french teacher?» Б<оке> подтвердил, «Vous pas convenir a moa». При этом британский осел указал на усы и бороду.
— Что же вы ему не дали тумака? — спрашивал я Б<оке>.
— Я, право, думал об этом, но когда бык поворотился, дочь со слезами на глазах, молча, просила у меня прощенья.
Другое средство проще и не так скучно; оно состоит в судорожном и артистическом комиссионерстве, в предложении разных разностей без внимания на запрос. Французы по большей части работали в винах и водках. (171)
Один легист предлагал своим знакомым и корелижионерам коньяк, доставшийся ему чрезвычайным образом, по связям, о которых в теперешнем положении Франции он не мог и не должен был рассказывать, и притом через капитана корабля, которого компрометировать было бы calamite publique. Коньяк был так себе и стоил шесть пенсов дороже, чем в лавке. Легист, привыкнувший «пледировать» с декламацией, прибавлял к насилию оскорбление — он брал рюмку двумя пальцами за донышко, описывал ею медленные круги, плескал несколько капель, нюхал их на воздухе и всякий раз был изумлен замечательно превосходным запахом коньяка.
Другой товарищ изгнания, некогда провинциальный профессор словесности, увлекал вином. Вино он получал прямо из Кот ДОра, Бургоньи, от прежних учеников и с необыкновенным выбором.
«Гражданин, — писал он ко мне, — спросите ваше братское сердце (votre coeur fraternel), и оно вам скажет, что вы должны мне уступить приятное преимущество снабжать вас французским вином. И тут сердце ваше будет заодно со вкусом и экономией: употребляя превосходное вино по самой дешевой цене, вы будете иметь наслаждение в мысли, что, покупая его, вы облегчаете судьбу человека, который делу родины и свободы пожертвовал все.
Salut et fraternite!
Р. S. Я взял на себя смелость вместе с тем отправить к вам несколько проб».
Образчики эти были в полубутылках, на которых он собственноручно надписывал не только имя вина, но и разные обстоятельства из его биографии: «Chambertin (Gr. vin et tres rare!). Cote-rotie (Comete). Pommard (1823!). Nuits (provision Aguado!)…» (172)
Недели через две-три профессор словесности снова присылал образчики. Обыкновенно через день или два после присылки он являлся сам и сидел час, два, три, до тех пор, пока я оставлял почти все пробы и платил за них. Так как он был неумолим и это повторялось несколько раз, то впоследствии, только что он отворял дверь, я хвалил часть образчиков, отдавал деньги и остальное вино.
— Я не хочу, гражданин, у вас красть ваше драгоценное время, — говорил он мне и освобождал меня недели на две от кислого бургонского, рожденного под кометой, и пряного Кот-роти из подвалов Aguado.
Немцы, венгерцы работали в других отраслях. Как-то в Ричмонде я лежал в одном из страшных припадков головной боли. Взошел Франсуа с визитной карточкой, говоря, что какой-то господин имеет крайность меня видеть, что он — венгерец, adjutante del generale (все венгерцы-изгнанники, не имеющие никакого занятия, никакой честной профессии, называли себя адъютантами Кошута). Я взглянул на карточку — совершенно незнакомая фамилия, украшенная капитанским чином.
— Зачем вы его пустили? Сколько тысяч раз я вам говорил?
— Он приходит сегодня в третий раз.
— Ну, зовите в залу. — Я вышел разъяренным львом, вооружившись склянкой распалевой седативной воды.
— Позвольте рекомендоваться, капитан такой-то. Я долгое время находился у русских в плену, у Ридигера после Вилагоша. С нами русские превосходно обращались. Я был особенно обласкан генералом Глазенап и полковником… как бишь его… русские фамилии очень мудрены… ич… ич…
— Пожалуйста, не беспокойтесь, я ни одного полковника не знаю… Очень рад, что вам было хорошо. Не угодно ли сесть?
— Очень, очень хорошо… мы с офицерами всякий день эдак, штос, банк… прекрасные люди и австрийцев терпеть не могут. Я даже помню несколько слов по-русски: «глеба», «шевердак» — une piece de 25 sous.
— Позвольте вас спросить, что мне доставляет… (173)
— Вы меня должны извинить, барон... я гулял в Ричмонде… прекрасная погода, жаль только, что дождь идет… я столько наслышался об вас от самого старика и от графа Сандора — Сандора Телеки, даже от графини Терезы Пульской… Какая женщина графиня Тереза!
— И говорить нечего, hors de ligne. — Молчание.
— Да-с, и Сандор… мы с ним вместе были в гонведах… Я собственно желал бы показать вам… — и он вытащил откуда-то из-за стула портфель, развязал его и вынул портреты безрукого Раглана, отвратительную рожу С.-Арно, Омерпаши в феске. — Сходство, барон, удивительное. Я сам был в Турции, в Кутаисе, в тысяча восемь. сот сорок девятом году, — прибавил он как будто в удостоверение сходства, несмотря на то что в 1849 году ни Раглана, ни С.-Арно там не было. — Вы прежде видели эту коллекцию?
— Как не видать, — отвечаю я, смачивая голову распалевой водой. — Эти портреты вывешены везде, на Чип-сайде, по Странду, в Вест-Энде.
— Да-с, вы правы, но у меня вся коллекция, и те не на китайской бумаге. В лавках вы заплатите гинею, а я могу вам уступить за пятнадцать шиллингов.
— Я, право, очень благодарен, но скажите, капитан, на что же мне портреты С.-Арно и всей этой сволочи?
— Барон, я буду откровенен, я солдат, а не меттерниховский дипломат. Потеряв мои владения близ Темешвара, я нахожусь во временно стесненном положении, а потому беру на комиссию артистические вещи (а также сигары, гаванские сигары и турецкий табак — уж в нем-то русские и мы знаем толк!), это доставляет мне скудную копейку, на которую я покупаю «горький хлеб изгнанья», wie der Schiller sagt.
— Капитан, будьте вполне откровенны и скажите, чтб вам придется с каждой тетради? — спрашиваю я (хотя и сомневаюсь, что Шиллер сказал этот дантовский стих).
— Полкроны.
— Позвольте нам вот как покончить дело: я вам предложу целую крону, но с тем, чтоб не покупать портретов. (174)
— Право, барон, мне совестно, но мое положение… впрочем, вы всё знаете, чувствуете… я вас так давно привык уважать… графиня Пульская и граф Сандор… Сандор Телеки.
— Вы меня извините, капитан, я едва сижу от головной боли.
— У нашего губернатора (то есть у Кошута), у старика, тоже часто болит голова, — замечает мне гонвед, как бы в ободрение и утешение, потом наскоро завязывает портфель и берет вместе с удивительно похожими портретами Раглана и компании довольно сходное изображение королевы Виктории на монете.
Между этими ходебщиками эмиграции, предлагающими выгодные покупки, и эмигрантами, останавливающими всех не бреющих бороду на улицах и скверах, требуя десятый год недостающих двух шиллингов для отъезда в Америку и шести пенсов для покупки гробика ребенку, умершему от скарлатины, — находятся эмигранты, пишущие письма, иногда пользуясь знакомством, иногда пользуясь незнакомством, о всякого рода чрезвычайных нуждах и единовременных денежных затруднениях, часто представляя в дальней перспективе обогащение, и всегда с оригинальным эпистолярным искусством,
Таких писем у меня тетрадь; сообщу два-три особенно характеристических.
«Herr Graft! Я был австрийским лейтенантом, но дрался за свободу мадьяров, должен был бежать и совершенно обносился. Если у вас найдутся поношенные панталоны — вы неизреченно меня обяжете.
Р. S. Завтра в девять часов я наведаюсь у вашего курьера».
Это род наивный, но есть письма классические по языку и лапидарности, напр.:
«Domine, ego sum Gallus, ex patria mea profugus pro causa libertatis populi. Nihil habeo ad manducandum, si aliquid per me facere potes, gaudeo, gaudebit cor meum.
Mercuris dies 1859». (175)
Другие письма, не имея ни лаконизма, ни античной формы, отличаются особенным счетоводством:
«Гражданин, вы были так добры, что прислали мне прошлого февраля (вы, может, не помните, но я помню) три ливра. Давно хотел я вам их отдать, но не получал вовсе денег от родных; на днях я получу довольно значительную сумму. Если б мне не было совестно, я бы попросил вас прислать еще два ливра и отдал бы вам круглым счетом пять ливров».
Я предпочел остаться при трехугольном. Охотник до круглых счетов начал поговаривать, что я в связях с русским посольством.
Затем идут письма деловые и письма ораторские, и те и другие очень много теряют в русском переводе.
«Mon cher Monsieur! Вы, верно, знаете мое открытие, оно доставило бы нашему веку честь, а мне кусок хлеба. И открытие это останется неизвестным, оттого что у меня нет кредита на каких-нибудь двести фунтов, и вместо того, чтобы заниматься моим делом, мне приходится за вздорную плату courir Ie cachet. Всякий раз, когда мне представляется работа продолжительная и выгодная, насмешливая судьба дует на нее (я перевожу слово в слово). она летит прочь — я за ней, настойчивая дерзость ее берет верх (son opiniatre insolence bafoue mes projets), вновь стегает мои надежды, и я бегу туда-туда. Бегу и теперь. Поймаю ли? Почти уверен, — если вы, имея доверие к моему таланту, захотите пустить в волны ваше доверие с моими надеждами по капризному ветру моей судьбы (embarquer votre confiance en compagnie de mon esprit et la livrer au souffle peu aventureux de mon destin)». Далее объясняется, что восемьдесят фунтов есть в виду, даже восемьдесят пять; остальные сто пятнадцать изобретатель ищет занять, обещая тринадцать, almeno одиннадцать, процентов в случае удачи. «Можно ли лучше, вернее поместить капитал в наше время, когда фонды всего мира колеблются и государства так не твердо стоят, опираясь на штыки наших врагов?» (176)
Я ста пятнадцати не даю. Изобретатель начинает соглашаться, что в моем поведении не все ясно, Il у a du louche, и что не мешает со мною быть осторожным.
В заключение вот письмо чисто ораторское:
«Великодушный согражданин будущей всемирной республики! Сколько раз вы помогали мне и ваш знаменитый друг Луи Блан, и опять-таки я пишу к вам и пишу к гражданину Блану, чтоб попросить несколько шиллингов. Удручающее положение мое не улучшается вдали от Лар и Пенат, на негостеприимном острове эгоизма и корысти. Глубоко сказали вы в одном из сочинений ваших (я постоянно их перечитываю), «что талант гаснет без денег, как лампа без масла» и проч.
Само собой разумеется, что я этой пошлости никогда не писал и что согражданин по будущей республике, future et universelle, ни разу не развертывал моих сочинений.
За ораторами на письме идут ораторы на словах, «делающие тротуар и переулок». Большею частью они только прикидываются изгнанниками, а в сущности — спившиеся с круга не английские мастеровые или люди, имевшие дома несчастья. Пользуясь необъятной величиной Лондона, они проделывают одну часть за другой и потом снова возвращаются на Via sacra, то есть на Режент-стрит с Геймаркетом и Лестер-сквером.
Лет пять тому назад молодой человек, довольно чисто одетый и с сентиментальной наружностью, несколько раз подходил ко мне в сумерках с вопросом на французском языке с немецким акцентом:
— Не можете ли вы мне сказать, где такая-то часть города? — и он подавал какой-то адрес верст за десять от Вест-Энда, где-нибудь в Головее, Гекнее. Каждый, гак, как и я, принимался ему. толковать. Его обдавал ужас.
— Теперь девять часов вечера, я еще не ел… когда же я приду? Ни гроша на омнибус… этого я не ждал. Не смею просить вас, но если б вы меня выручили… Мне одного шиллинга за глаза довольно. (177)
Я его встречал еще раза два, наконец, он исчез, и я не без удовольствия его встретил несколько месяцев спустя на старом месте, с измененной бородой и в другой фуражке. С чувством приподымая ее, спросил он меня:
— Вы, верно, знаете по-французски?
— Знаю, — отвечал я, — да сверх того знаю, что у вас есть адрес, вам придется идти далеко, а время позднее, вы еще ничего не ели, на омнибус денег нет, вам нужен шиллинг… но на этот раз я вам дам сикс-пенс, потому что не вы мне, а я вам рассказал все это.
— Что делать, — отвечал он мне улыбаясь, без малейшей злобы, — ведь вот вы опять не поверите, а я еду в Америку, прибавьте на дорогу.
Я не выдержал и додал сикспенс.
В числе этих господ были и русские: например, бывший кавказский офицер Стремоухов, просивший на бедность в Париже еще в 1847 году, рассказывая очень плавно историю какой-то дуэли, бегства и прочее и забирая, к сильному озлоблению прислуги, все на свете: старые платья и туфли, фуфайки летом и зимой панталоны из парусины, детские платья, дамские ненужности. Русские собрали для него денег и отправили в Алжир в иностранный легион. Он выслужил пять лет, привез аттестат и снова отправился из дома в дом рассказывать о дуэли и побеге, прибавляя к ним разные арабские похождения. Стремоухов становился стар — и жаль его было, и надоедал он страшно. Русский священник при лондонской миссии сделал для него коллекту, чтоб отправить его в Австралию. Ему дали в Мельбурн рекомендацию и поручили капитану его самого и, главное, деньги за проезд. Стремоухов приходил к нам прощаться. Мы его совсем снарядили: я ему дал теплое пальто. Г<ауг> — рубашек и проч. Стремоухов, прощаясь, заплакал и сказал:
— Как хотите, господа, а ехать в такую даль не легкая вещь. Вдруг разорваться со всеми привычками, но это надобно…
И он целовал нас и благодарил с горячностью. Я думал; что Стремоухов давным-давно где-нибудь на берегах Викторяи-Ривер, как вдруг читаю в «Теймсе», (178) что какой-то russian officer Stremoouchoff за буянство, драку в кабаке, вследствие каких-то взаимных обвинений в воровстве и проч., присуждается на три месяца тюрьмы. Месяца через четыре после этого я шел по Оксфорд-стрит, пошел сильный дождь, со мной не было зонтика — я под вороты. В то самое время, как я остановился, какая-то длинная фигура, закрываясь дряхлым зонтиком, торопливо шмыгнула под другие вороты. Я узнал Стремоухова.
— Как, вы воротились из Австралии? — спросил я его, прямо глядя ему в глаза.
— Ах, это вы, а я и не признал вас, — отвечал он слабым и умирающим голосом. — Нет-с, не из Австралии, а из больницы, где пролежал месяца три между жизнию и смертью… и не знаю, зачем выздоровел.
— В какой же вы были больнице, в St. Georges Hospital?
— Нет, не здесь, в Соутамтоне.
— Как же вы это занемогли и никому не дали знать? Да и как же вы не уехали?
— Опоздал на первый train, приезжаю со вторым, — пароход-с ушел. Я постоял на берегу, постоял и чуть не бросился в пучину морскую. Иду к reverendy, к которому наш батюшка меня рекомендовал. «Капитан, говорит, уехал, часу ждать не хотел».
— А деньги?
— Деньги он оставил у reverenda.
— Вы, разумеется, их взяли?
— Взял-с, но проку не вышло, во время болезни все утащили из-под подушки, такой народ! Если можете чем помочь…
— А вот здесь, во время вашего отсутствия, какого-то другого Стремоухова запекли в тюрьму, и тоже на три месяца, за драку с курьером. Вы не слыхали?
— Где же слышать между жизнию и смертью. Кажется, дождь перестает. Желаю счастливо оставаться.
— Берегитесь выходить в сырую погоду, а то опять попадетесь в больницу. (179)
После Крымской войны несколько пленных матросов и солдат остались, сами не зная зачем, в Лондоне. Люди большей частью пьяные, они спохватились поздно. Некоторые из них просили посольство заступиться за них, исходатайствовать прощение, aber was macht es denn dem Herrn Baron von Brunnov!
Они представляли чрезвычайно печальное зрелище. Испитые, оборванные, они, то унижаясь, то с дерзостью (довольно неприятною в узких улицах после десяти часов вечера) требовали денег.
В 1853 году бежало несколько матросов с военного корабля в Портсмуте, часть их была возвращена в силу нелепого закона, под который подходят исключительно одни матросы. Несколько человек спаслись и пришли пешком из Порчмы в Лондон. Один из них, молодой человек лет двадцати двух, с добрым и открытым лицом, был башмачником, умел тачать, как он называл, «шлиперы». Я купил ему инструмент и дал денег, но работа не пошла.
В это время Гарибальди отплывал с своим «Common Wealth» в Геную, я попросил его взять с собой молодого человека. Гарибальди принял его с жалованьем фунта в месяц и с обещанием, если будет хорошо себя вести, давать через год два фунта. Матрос, разумеется, согласился, взял у Гарибальди два фунта вперед и принес свои пожитки на корабль.
На другой день после отъезда Гарибальди матрос пришел ко мне красный, заспанный, вспухнувший.
— Что случилось? — спрашиваю я его.
— Несчастье, ваше благородие, опоздал на корабль.
— Как опоздал?
Матрос бросился на колени и неестественно хныкал. Дело было исправимо. Корабль пошел за углем в New-castle-upon-Tyne.
— Я тебя пошлю по железной дороге туда, — сказал я ему, — но если ты и на этот раз опоздаешь, помни, что я ничего для тебя не сделаю, хоть умри с голоду. А так как дорога в Newcastle стоит больше фунта, а я тебе не доверю шиллинга, то я пошлю за знакомым и ему поручу продержать тебя всю ночь и посадить в вагон. (180)
— Всю жизнь буду молить бога за ваше высокородие!
Знакомый, взявшийся за отправку, пришел ко мне с рапортом, что матроса выпроводил.
Представьте же мое удивление, когда дня через три матрос явился с каким-то поляком.
— Что это значит? — закричал я на него, в самом деле дрожа от бешенства.
Но прежде, чем матрос открыл рот, его товарищ принялся его защищать на ломаном русском языке, окружая слова какой-то атмосферой табаку, водки и пива.
— Кто вы такой?
— Польский дворянин.
— В Польше все дворяне. Почему вы пришли ко мне с этим мошенником?
Дворянин расхорохорился. Я сухо заметил ему, что я с ним не знаком и что его присутствие в моей комнате до того странно, что я могу его велеть вывести, позвав полисмена.
Я посмотрел на матроса. В три дня аристократического общества с дворянином его много воспитали. Он не плакал и пьяно-дерзко смотрел на меня.
— Оченно занемог, ваше благородие. Думал богу душу отдать, полегчало, когда машина ушла.
— Где же это тебя схватило?
— На самой, то есть, железной дороге.
— Что ж не поехал с следующей машиной?
— Невдомек-с, да и так как языку не способен…
— Где билет?
— Да билета нет.
— Как нет?
— Уступил тут одному человечку.
— Ну, теперь ищи себе других человечков, только в одном будь уверен: я тебе не помогу ни в каком случае.
— Однако, позвольте… — вступил в речь «вольный шляхтич».
— Милостивый государь, я не имею ничего вам сказать и не желаю ничего слушать.
Ругая меня сквозь зубы, отправился он с своим Телемаком, вероятно, до первого кабака.
Еще ступеньку вниз. (181)
Может, многие с недоумением спросят, какая же это еще ступенька вниз?.. а есть, и довольно большая — только тут уж темно, идите осторожно. Я не имею pruderie Ш<ельхера>, и мне автор поэмы, в которой Христос разговаривает с маршалом Бюжо, показался еще забавнее после геройского pour un vol avec effraction. Если он и украл что-нибудь из-под замка, зато подвергался бог знает чему и потом работал несколько лет, может с ядром на ногах. Он имел против себя не только того, которого обокрал, но все государство и общество, церковь, войско, полицию, суд, всех честных людей, которым красть не нужно, и всех бесчестных, но не уличенных по суду. Есть воры другого рода, награждаемые правительством, отогреваемые начальством, благословляемые церковью, защищаемые войском и не преследуемые полицией, потому что они сами к ней принадлежат. Это люди, ворующие не платки, но разговоры, письма, взгляды. Эмигранты-шпионы, — шпионы в квадрате… ими оканчивается порок и разврат; дальше, как за Луцифером у Данта, ничего нет — там уж опять пойдет вверх.
Французы — большие артисты этого дела. Они умеют ловко сочетать образованные формы, горячие фразы, aplomb человека, которого совесть чиста и point dhon-neur раздражителен, с должностью шпиона. Заподозрите его, — он вызовет вас на дуэль, он будет драться, и храбро драться.
«Записки» де ла Года, Шеню, Шнепфа — клад для изучения грязи, в которую цивилизация завела своих блудных детей. Де ла Год наивно печатает, что он, предавая своих друзей, должен был с ними хитрить так, «как хитрит охотник с дичью».
Де ла Год — это Алкивиад шпионства.
Молодой человек с литературным образованием и радикальным образом мыслей, он из провинции явился в Париж, бедный, как Ир, и просил работы в редакции «Реформы». Ему дали какую-то работу, он ее сделал хорошо; мало-помалу с ним сблизились. Он вступил (182) в политические круги, знал многое из того, что делалось в республиканской партии, и продолжал работать несколько лет, оставаясь в самых дружеских отношениях к сотрудникам.
Когда, после Февральской революции, Косидьер разобрал бумаги в префектуре, он нашел, что де ла Год все время преправильно доносил полиции о том, что делалось в редакции «Реформы». Косидьер позвал де ла Года к Альберу, там ждали свидетели. Де ла Год явился, ничего не подозревая, попробовал запираться, но потом, видя невозможность, признался, что письма к префекту писал он. Возник вопрос, что с ним делать? Одни думали, и были совершенно правы, застрелить его тут же, как собаку. Альбер восстал пуще всех и не хотел, чтобы в его квартире убили человека. Косидьер предложил ему заряженный пистолет с тем, чтоб он застрелился. Де ла Год отказался. Кто-то спросил его, не хочет ли он яду? он и от яду отказался, а, отправляясь в тюрьму, как благоразумный человек, спросил кружку пива, это факт, переданный мне сопровождавшим его помощником мэра XII округа.
Когда реакция стала брагь верх, де ла Года выпустили из тюрьмы, он уехал в Англию, но когда реакция еще окончательное восторжествовала, он возвратился в Париж и совался вперед в театрах и других публичных собраниях, как лев особой породы; вслед за тем издал он свои «Записки».
Шпионы постоянно трутся во всех эмиграциях — их узнают, открывают, колотят, а они свое дело делают с полнейшим успехом. В Париже полиция знает все лондонские тайны. День тайного приезда Делеклюза, потом Буашо во Францию были так хорошо известны, что они были схвачены в Кале, лишь только вышли из корабля. В коммунистическом процессе в Кельне читали документы и письма, «купленные в Лондоне», как наивно признался в суде прусский комиссар полиции.
В 1849 году я познакомился с изгнанным австрийским журналистом Энглендером. Он был очень умен, очень колок и впоследствии помещал в колачековских ярбухах ряд живых статей об историческом развитии социализма, Энглендер этот попался в тюрьму в (183) Париже по делу, названному «Делом корреспондентов». Ходили разные слухи об нем, наконец он сам явился в Лондон. Здесь другой австрийский изгнанник, доктор Гефнер, очень уважаемый своими, говорил, что Энглен-дер в Париже был на жалованье у префекта и что его сажали в тюрьму за измену брачной верности французской полиции, приревновавшей его к австрийскому посольству, у которого он тоже был на жалованье. Энглендер жил разгульно, на это надобно много денег, одного префекта, видно, не хватало.
Немецкая эмиграция потолковала, потолковала и позвала Энглендера к ответу, Энглендер хотел отшутиться, но Гефнер был беспощаден, тогда муж двух полиций вдруг вскочил с раскрасневшимся лицом, со слезами на глазах и сказал: «Ну да, я во многом виноват, но не ему меня обвинять», и он бросил на стол письмо префекта, из которого ясно было, что и Гефнер получал от него деньги.
В Париже проживал некий Н<идергубер>, тоже австрийский рефюжье, я познакомился с ним в конце 1848 года. Товарищи его рассказывали об нем необыкновенно храбрый поступок во время революции в Вене. У инсургентов недоставало пороха, Н<идергубер> вызвался привезти по железной дороге и привез. Женатый и с детьми, он бедствовал в Париже. В 1853 году я его нашел в Лондоне в большой крайности; он занимал с семьею две небольшие комнатки в одном из самых бедных переулков Соо. Все не спорилось в его руках. Завел он было прачечную, в которой его жена и еще один эмигрант стирали белье, а Н<идергубер> развозил его — но товарищ уехал в Америку, и прачечная остановилась.
Ему хотелось поместиться в купеческую контору — очень неглупый человек и с образованием, он мог заработать хорошие деньги, но reference, reference, без reference в Англии ни шагу. Я ему дал свою; по поводу этой рекомендации один немецкий рефюжье, О<ппенгейм>, заметил мне, что напрасно я хлопочу, что человек этот не пользуется хорошей репутацией, что он будто бы в связях с французской полицией. (184)
В это время Р<ейхель> привез в Лондон моих детей. Он принимал в Н<идергубере> большое участие. Я сообщил ему, что об нем говорят.
Р<ейхель> расхохотался; он ручался за Н<идергубера>, как за самого себя, и указывал на его бедность, как на лучшее опровержение. Последнее убеждало отчасти и меня. Вечером Р<ейхель>ушел гулять, возвратился поздно, встревоженный и бледный. Он взошел на минуту ко мне и, жалуясь на сильную мигрень, собирался лечь спать. Я посмотрел на него и сказал:
— У вас есть что-то на душе, heraus damrt!
— Да, вы отгадали… но дайте прежде честное слово, что вы никому не скажете.
— Пожалуй, но что за шалости, — предоставьте моей совести.
— Я не мог успокоиться, услышавши от вас об Н<идергубере>, и, несмотря на обещание, данное вам, я решился его спросить и был у него. Жена его на днях родит, нужда страшная… чего мне стоило начать разговор. Я вызвал его на улицу и, наконец, собрав все силы, сказал ему: знаете ли, что Г. предупреждали в том-то и том-то, я уверен, что это клевета, поручите мне разъяснить дело. «Благодарю вас, — отвечал он мне мрачно, — но это не нужно; я знаю, откуда это идет. В минуту отчаяния, умирая с голода, я предложил префекту в Париже мои услуги, чтобы держать его au courant эмиграционных новостей. Он мне прислал триста франков, и я никогда ему не писал потом».
Р<ейхель> чуть не плакал.
— Послушайте, пока жена его не родит и не оправится, даю вам слово молчать; пусть идет в конторщики и оставит политические круги. Но, если я услышу новые доказательства и он все-таки будет в сношениях с эмиграцией, я его выдам. Черт с ним!
Р<ейхель> уехал. Дней через десять, во время обеда, взошел ко мне Н<идергубер>, бледный, расстроенный.
— Вы можете понять, — говорил он, — чего мне стоит этот шаг, но, куда ни смотрю, кроме вас, спасенья нет. Жена родит через несколько часов, в доме ни угля, ни (185) чая, ни чашки молока, денег ни гроша, ни одной женщины, которая бы помогла, не на что послать за акушером.
И он, действительно изнеможенный, бросился на стул и, покрыв лицо руками, сказал:
— Остается пулю в лоб, по крайней мере не увижу этого ужаса.
Я тотчас послал за добрым Павлом Дарашем, дал денег Н<идергуберу> и, сколько мог, успокоил его. На другой день Дараш заехал сказать, что роды сошли с рук хорошо.
Между тем весть, пущенная, вероятно, по личной вражде, о связях с французской полицией Н<идергубера> ходила больше и больше, и, наконец, Т<аузенау>, известный венский клубист и агитатор, после речи которого народ повесил Латура, уверял направо и налево, что он сам читал письмо от префекта, писанное при присылке денег. Обвинение Н<идергубера>, видно, было дорого для Т<аузенау> — он сам зашел ко мне, чтобы подтвердить его.
Положение мое становилось трудно. Гауг жил у меня — до того я ему не говорил ни слова, но теперь это становилось неделикатно и опасно. Я рассказал ему, не упоминая о Рейхеле, которого не хотел путать в драму, имевшую все шансы на то, что V акт ее будет представляться в полицейском суде или в Олд-Бели. Чего я прежде боялся, то и случилось: «вскипел бульон»; я едва мог усмирить Гауга и удержать его от нашествия на чердак Н<идергубера>. Я знал, что Н<идергубер> должен был прийти к нам с переписанными тетрадями, и советовал подождать его. Гауг согласился и как-то утром вбежал ко мне, бледный от ярости, и объявил, что Н<идергубер> внизу. Я бросил поскорее бумаги в стол и сошел. Перестрелка шла уж сильная. Гауг кричал, и Н<идергубер> кричал. Калибр крепких слов становился все крупнее. Выражение лица Н<идергубера>, искаженного злобой и стыдом, было дурно. Гауг был в азарте и путался. Этим путем можно было скорее дойти до раскрытия черепа, чем дела.
— Господа, — оказал я вдруг середь речи, — позвольте вас остановить на минуту.
Они остановились. (186)
— Мне кажется, что вы портите дело горячностью; прежде чем браниться, надобно поставить совершенно ясно вопрос.
— Что я шпион или нет? — кричал Н<идергубер>. — Я ни одному человеку не позволю ставить такой вопрос.
— Нет, не в этом вопрос, который я хотел предложить; вас обвиняет один человек, да и не он один, что вы получали деньги от парижского префекта полиции.
— Кто этот человек?.
— Т<аузенау>.
— Мерзавец! — Это к делу не идет; вы деньги получали или нет?
— Получал, — сказал Н<идергубер> с натянутым спокойствием, глядя мне и Гаугу в глаза- Гауг судорожно кривлялся и как-то стонал от нетерпения снова обругать Н<идергубера>, я взял Гауга за руку и сказал:
— Ну, только нам и надобно.
— Нет, не только, — отвечал Н<идергубер> — вы должны знать, что никогда ни одной строкой я не компрометировал никого.
— Дело это может решить только ваш корреспондент Пиетри, а мы с ним не знакомы.
— Да что я у вас — подсудимый, что ли? Почему вы воображаете, что я должен перед вами оправдываться? Я слишком высоко ценю свое достоинство, чтобы зависеть от мнения какого-нибудь Гауга или вашего. Нога моя не будет в этом доме, — прибавил Н<идергубер>, гордо надел шляпу и отворил дверь.
— В этом вы можете быть уверены, — сказал я ему вслед.
Он хлопнул дверью и ушел. Гауг порывался за ним, но я, смеясь, остановил его, перефразируя слова Сийеса:
«Nous sommes aujourdhui се que nous avons ete hier — dejeunons!»
Н<ндергубер> отправился прямо к Т<аузенау>. Тучный, лоснящийся Силен, о котором Маццини как-то сказал: «Мне все кажется, что его поджарили на олив(187)ковом масле и не обтерли», еще не покидал своего ложа., Дверь отворилась, и перед его просыпающимися и опухлыми глазами явилась фигура Н<идергубера>.
— Ты сказал Г., что я получал деньги от префекта?
— Я.
— Зачем?
— Затем, что ты получал.
— Хотя и знал, что я не доносил?! Вот же тебе за это! — При этих словах Н<идергубер> плюнул Т<аузенау> в лицо и пошел вон… Разъяренный Силен не хотел остаться, в долгу; он вскочил с постели, схватил горшок и, пользуясь тем, что Н<идергубер> спускался по лестнице, вылил ему весь запас на голову, приговаривая: «А это ты возьми себе».
Эпилог этот утешил меня несказанно.
— Видите, как хорошо я сделал, — говорил я Гаугу, — что вас остановил. Ну, что бы подобного вы могли сделать над главой несчастного корреспондента Пиетри, ведь он до второго пришествия не просохнет.
Казалось бы, дело должно было окончиться этой немецкой вендеттой, но у эпилога есть еще небольшой финал. Какой-то господин, говорят, добрый и честный, старик В<интергальтер>, стал защищать Н<идергубера>. Он созвал комитет немцев и пригласил меня, как одного из обвинителей. Я написал ему, что в комитет не пойду, что все мне известное ограничивается тем, что Н<идергубер> в моем присутствии сознался Гаугу, что он деньги от префекта получал. В<интергальте>ру это не понравилось; он написал мне, что Н<идергубер> фактически виноват, но морально чист, и приложил письмо Н<идергубера> к нему. Н<идергубер> обращал, между прочим, внимание его на странность моего поведения. «Г., — говорил он, — гораздо прежде знал от г. Р<ейхеля> об этих деньгах и не только молчал до обвинения Т<аузенау>, но после того еще дал мне два фунта и прислал на свой счет доктора во время болезни жены!»
Sehr gut! (188)