<ГЛАВА VII>. НЕМЦЫ В ЭМИГРАЦИИ
Руге, Кинкель. — Schwefelbande. — Американский, обед. — «The Leader». — Народный сход е St.-Martins Hall. — (D-r Muller.)
Немецкая эмиграция отличалась от других своим тяжелым, скучным и сварливым характером. В ней не было энтузиастов, как в итальянской, не было ни горячих голов, ни горячих языков, как между французами.
Другие эмиграции мало сближались с нею; разница в манере, habituse удерживала их на некотором расстоянии; французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью. Отсутствие общепринятой светскости, тяжелый школьный доктринаризм, излишняя фамильярность, излишнее простодушие немцев затрудняли с ними сношения не привыкших людей. Они и сами не очень сближались, считая себя, с одной стороны, гораздо выше прочих по научному развитию… и, с дру(136)гой — чувствуя перед другими неприятную неловкость провинциала в столичном салоне и чиновника в аристократическом кругу.
Внутри немецкая эмиграция представляла такую же рассыпчатость, как и ее родина. Общего плана у немцев не было, единство их поддерживалось взаимной ненавистью и злым преследованием друг друга. Лучшие из немецких изгнанников чувствовали это. Люди энергические, люди чистые, люди умные — как К. Шурц, как А. Виллих, как Рейхенбах, уезжали в Америку. Люди кроткие по нраву прятались за делами, за лондонской далью, — как Фрейлиграт. Остальные — исключая двух-трех вожаков, раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений.
Вскоре после моего приезда в Лондон поехал я в Брейтон к Арнольду Руге. Руге был коротко знаком московскому университетскому кругу сороковых годов — он издавал знаменитые «Hallische Jahrbiicher», мы в них черпали философский радикализм. Встретился я с ним в 1849 в Париже — на неостывшей еще, вулканической почве. В те времена было не до изучения личностей. Он приезжал одним из поверенных баденского инсуррекционного правительства звать Мерославского, не умевшего по-немецки начальствовать армией фрейшерлеров и переговаривать с французским правительством, которое вовсе не хотело признавать революционный Баден. С ним был К. Блинд. После 13 июня ему и мне пришлось бежать из Франции. К. Блинд опоздал несколькими часами и был посажен в Консьержри. С тех пор я не видал Руге до осени 1852.
В Брейтоне я нашел его брюзгливым стариком, озлобленным и злоречивым. Оставленный прежними друзьями, забытый в Германии, без влияния на дела — и перессорившийся с эмиграцией — Руге был поглощен сплетнями и пересудами. В постоянной связи с ним были два-три бездарнейших газетных корреспондента, грошовых фельетониста, этих мелких мародеров гласности, которых никогда не видать во время сражения и всегда после, майских жуков политического и литературного мира, ка(137)ждый вечер с наслаждением и усердием копающихся в выброшенных остатках дня. С ними Руге составлял статейки, подзадоривал их, давал им материал и сплетничал на несколько журналов в Германии и Америке.
Я обедал у него и провел весь вечер. В продолжение всего времени он жаловался на эмигрантов и сплетничал на них.
— Вы не слыхали, — говорил он, — как идут дела нашего сорокапятилетнего Вертера с баронессой? Говорят, что, открываясь ей в любви, хотел ее увлечь химической перспективой гениального ребенка, который должен родиться от аристократии и коммуниста? Барон, не охотник до физиологических опытов, говорят, прогнал его в три шеи. Правда это?
— Как же вы можете верить таким нелепостям?
— Да я и в самом деле не очень верю. Живу здесь в захолустье и слышу только о том, что делается в Лондоне, — от немцев, все они, а особенно эмигранты — врут бог знает что, все между собой в ссоре, клевещут друг на друга. Я думаю, это К<инкель> распустил такой слух в знак благодарности за то, что баронесса его выкупила из тюрьмы. Ведь он бы и сам за ней поволочился, да воли-то нет. Жена не дает ему баловаться. «Ты, говорит, меня от первого мужа отбил — так уже теперь довольно…»
Вот образчик философской беседы Арнольда Руге. Один раз он изменил своему диапазону и стал с дружеским участием говорить о Бакунине, но на полдороге спохватился и добавил:
— А, впрочем, в последнее время он как-то стал опускаться — бредил каким-то революционным царизмом, панславизмом.
Я уехал от него с тяжелым сердцем и с твердым намерением никогда не возвращаться.
Через год он читал в Лондоне несколько лекций о философском движении в Германии. Лекции были плохи, берлински-английский акцент неприятно поражал ухо, к тому же он все греческие и римские имена произносил на немецкий манер, так что англичане не могли догадаться, кто эти Иофис, Юно… На вторую лекцию (138) пришли десять человек, на третью — человек пять — да я с Ворцелем. Руге, проходя по пустой зале мимо нас, сильно сжал мне руку и прибавил:
— Польша и Россия пришли — а Италии нет, этого я ни Маццини, ни Саффи не забуду при новом восстании народов.
Когда он ушел, разгневанный и грозящий, я посмотрел на сардоническую улыбку Ворцеля и сказал ему:
— Россия зовет Польшу к себе отобедать.
— Cen est fait de lItalie, — заметил Ворцель, качая головой, и мы пошли.
Кинкель был один из замечательнейших немецких эмигрантов в Лондоне. Человек безукоризненного поведения, работавший в поте лица своего, что, как ни странно может это показаться, почти вовсе не встречалось в эмиграциях, Кинкель был заклятый враг Руге, почему? Это так же трудно объяснить, как то, что проповедник атеизма Руге был другом неокатолика Ронге. Готфрид Кинкель был один из глав сорока сороков лондонских немецких расколов.
Глядя на него, я всегда дивился, как величественная, зевсовская голова попала на плечи немецкого профессора и как немецкий профессор попал сначала на поле сражения, потом, раненый, в прусскую тюрьму; а может, мудренее всего этого то, что все это плюс Лондон его нисколько не изменили и он остался немецким профессором. Высокий ростом, с седыми волосами и бородой с проседью, он сам по себе имел величавый и внушающий уважение вид — но он к нему прибавлял какое-то официальное помазание, Salbung, что-то судейское и архиерейское, торжественное, натянутое и скромно-самодовольное. Оттенок этот в разных вариациях встречается у модных пасторов, у дамских врачей, особенно у магнетизеров, адвокатов, специально защищающих нравственность, у главных waiteroв аристократических отелей в Англии. Кинкель в молодости много занимался богословием; освободившись от него, он остался священником в приемах. Это не удивительно: сам Ламенне, подрубая так глубоко корни католицизма, сохранил до старости вид аббата. (139)
Обдуманная и плавная речь Кинкеля, правильная и избегающая крайностей — шла какой-то назидательной беседой; он с изученным снисхождением выслушивал другого и с искренним удовольствием — самого себя.
Он был профессором в Сомерсет-Гаузе и в нескольких высших заведениях, читал публичные лекции об эстетике в Лондоне и Манчестере — этого ему не могли простить голодно- и праздношатающиеся в Лондоне освободители тридцати четырех немецких отечеств. Кинкель был постоянно обругиваем в американских газетах, сделавшихся главным стоком немецких сплетен, и на тощих митингах, ежегодно даваемых в память Роберта Блума, первого баденского Schilderhebunga, первого австрийского Schwert-fahrta и проч. Ругали его все его соотечественники, не имевшие никогда уроков, всегда просящие денег взаймы, никогда не отдающие занятого и постоянно готовые выдать человека за шпиона и вора — в случае отказа. Кинкель не отвечал… Писаки лаяли, лаяли и стали, по-крыловски, отставать; только еще изредка какая-нибудь нечесаная и шершавая шавка выбежит из нижнего этажа германской демократии куда-нибудь в фельетон никем не читаемого журнала — и зальется злейшим лаем, который так и напомнит счастливые времена братских восстаний в разных Тюбингенах, Дармштадтах и Брауншвейг-Волфенбюттелях.
В доме Кинкеля, на его лекциях, в его разговоре все было хорошо и умно — но недоставало какого-то масла в колесах, и оттого все вертелось туго, без скрипа — но тяжело. Он говорил всегда интересные вещи; жена его, известная пьянистка, играла прекрасные вещи — а скука была смертная. Одни дети, прыгая, вносили какой-то больше светлый элемент; их светленькие глазенки и звонкие голоса обещали меньше достоинства, но… больше масла в колеса.
«Ich bin ein Mensch der Moglichkeit», — говорил мне Кинкель не раз, чтоб характеризовать свое положение между крайними партиями; он думает, что он возможен как будущий министр в будущей Германии — я не думаю этого, зато Иоганна, его супруга, не сомневается. (140)
Кстати, слово об их отношениях. Кинкель постоянно хранил достоинство, она постоянно удивлялась ему. Между собой они об самых будничных вещах говорят слогом благонравных комедий (светский haute comedie в Германии!) и нравственных романов.
— Beste Johanna, — говорит он звучно и не торопясь, — du bist, mein Engel, so gut — schenkemirnoch eine Tasse von dem vortrefflichen Thee, den du so gut machst ein!
— Es ist zu himmlisch, liebster Gottfried, dass er dir geschmeckt hat. Tuhe, mein bester, fur mich — einige Tropfen Schmand hinein!
И он каплет сливки — глядя на нее с умилением — и она глядит на него с благодарностью.
Jоhanna ожесточенно преследовала своего мужа беспрерывными, неумолимыми попечениями о нем, давала ему револьвер во время тумана в каком-то особом поясе, умоляла беречь себя от ветра, от злых людей, от вредных кушаний и in petto от женских глаз — вреднее всех ветров и пате de foie gras… Словом, она отравляла его жизнь острой ревностью и неумолимой, вечно возбужденной любовью. В замену — она поддерживала его в мысли, что он гений, по крайней мере не хуже Лессинга, что Германии в нем готовится будущий Штейн; Кинкель знал, что это правда, и кротко останавливал Иоганну при посторонних, когда похвалы хватали слишком через край.
— Иоганна — слышали ли вы об Гейне? — спрашивает ее раз расстроенно взбежавшая Шарлотта.
— Нет, — отвечает Иоганна.
— Умер… вчера в ночь…
— В самом деле?
— Zu wahr!
— Ах, как я рада — я все боялась, что он напишет какую-нибудь едкую эпиграмму на Готфрида — у него был такой ядовитый язык. Вы меня так удивили, — (141) прибавила она, спохватившись, — какая потеря для Германии.
…
…отвращения, является горькое чувство зависти.
Источник этих ненавистей долею лежит в сознании политической второстепенности германского отечества и в притязании играть первую роль. Смешно национальное фанфаронство и у французов, но все же они могут сказать, что «некоторым образом за человечество кровь проливали»… в то время как ученые германцы проливали одни чернилы. Притязание на — какое-то огромное национальное значение, идущее рядом с доктринерским космополитизмом, тем смешнее, что оно не предъявляет другого права — кроме неуверенности в уважении других, в желании sich geltend machen.
— За что нас поляки не любят? — говорил серьезно в обществе гелертеров один немец.
Тут случился журналист, умный человек, давно поселившийся в Англии.
— Ну, это еще не так мудрено понять, — отвечал он, — вы лучше скажите, кто нас любит? или за что нас все ненавидят?
— Как все ненавидят? — спросил удивленный профессор.
— По крайней мере все пограничные: итальянцы, датчане, шведы, русские, славяне…
— Позвольте, Herr Doctor, есть же исключения, — возразил обеспокоенный и несколько сконфуженный гелертер.
— Без малейшего сомнения — и какое исключение:
Франция и Англия.
Ученый начал расцветать.
— И знаете отчего? — Франция нас не боится, а Англия презирает…
Положение немца действительно печальное — но печаль его не интересна. Все знают, что они справиться могут — с внутренним и внешним врагом, — но не умеют. Отчего, например, единоплеменные ей народы, (142) Англия, Голландия, Швеция, свободны, а немцы нет. Неспособность тоже обязывает — как дворянство — кой к чему и всего больше к скромности. Немцы чувствуют это и прибегают к отчаянным средствам, чтоб иметь верх, выдают Англию и Северо-Американские Штаты за представителей германизма в сфере государственной Praxis. Руге, разгневавшись на Эдгара Бауэра за его пустую брошюру о России — кажется, под заглавием «Kirche und Staat» — и подозревая, что я Э. Бауэра ввел в искушение, писал мне (а потом то же самое напечатал в «Жероейоком альманахе»), что Россия один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только оттого и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.
Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши ученые, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным «коллегам» казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места.
Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, который чуть не сложил свою голову за немцев под топором саксонского палача, выдал его за русского шпиона. Он рассказал в своей газете целую историю, как Ж. Санд слышала от Ледрю-Роллена, что, когда он был министром внутренних дел, видел какую-то его компрометирующую переписку. Бакунин тогда сидел, ожидая приговора в тюрьме, — и ничего не подозревал. Клевета толкала его на эшафот и порывала последнее общение любви между мучеником и сочувствующей в тиши массой. Друг Бакунина А. Рейхель написал в Nohant к Ж. Санд и спросил ее, в чем дело. Она тотчас отвечала Рейхелю и прислала письмо в редакцию Марксова журнала, отзываясь с величайшей дружбой о Бакунине, она прибавляла, что вообще никогда не говорила с Ледрю-Ролленом о Бакунине, в силу чего не могла повторить и сказанного в газете. Маркс нашелся ловко — и поместил письмо Ж. Санд с примечанием, что статейка о Бакунине была помещена «во время его отсутствия». (143)
Финал совершенно немецкий — он невозможен не только во Франции, где point dhonneur так щепетилен и где издатель зарыл бы всю нечистоту дела под кучей фраз, слов, околичнословий, нравственных сентенций, покрыл бы ее отчаянием quon avait surpris sa religion — но даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников.
Через год после моего приезда в Лондон Маркоова партия еще раз возвратилась на гнусную клевету против Бакунина, тогда погребенного в Алексеевском равелине.
В Англия, в этом стародавнем отечестве поврежденных — одно из самых оригинальных мест между ними занимает Давид Уркуард, человек с талантом и энергией. Эксцентрический радикал из консерватизма, он помешался на двух идеях: во-первых, что Турция превосходная страна, имеющая большую будущность — (144) в силу чего он завел себе турецкую кухню, турецкую баню, турецкие диваны… во-вторых — что русская дипломация, самая хитрая и ловкая во всей Европе, подкупает и надувает всех государственных людей, во всех государствах мира сего и преимущественно в Англии. Уркуард работал годы, чтоб отыскать доказательства того, что Палмерстон — на откупу петербургского кабинета. Он об этом печатал статьи и брошюры, делал предложения в парламенте, проповедовал на митингах. Сначала на него сердились, отвечали ему, бранили его, потом привыкли, обвиняемые и слушавшие стали улыбаться, не обращали внимания… наконец разразились общим хохотом.
На одном митинге — в одном из больших центров Уркуард до того увлекся своей idee fixe, что, представляя Кошута человеком неверным, он прибавил, что если Кошут и не подкуплен Россией — то находится под влиянием человека, явным образом работающего в пользу России… и этот человек — Маццини!
Уркуард, как дантовская Франческа, не продолжал больше своего чтения в этот день. При имени Маццини поднялся такой гомерический смех, что сам Давид заметил, что итальянского Голиафа он не сбил своей пращой, а себе свихнул руку.
Человек, думавший и открыто говоривший, что от Гизо и Дерби до Эспартеро, Кобдена и Маццини — всё русские агенты — был клад для шайки непризнанных немецких государственных людей, окружавших — неузнанного гения первой величины — Маркса. Они из своего неудачного патриотизма и страшных притязаний сделали какую-то Hochschule клеветы и заподозревания всех людей, выступавших на сцену с большим успехом, чем они сами. Им недоставало честного имени. Уркуард его дал.
Д. Уркуард имел тогда большое влияние на «Morning Advertiser» — один из журналов, самым странным образом поставленных. Журнала этого нет ни в клубах, ни у больших стешионеров, ни на столе у порядочных людей — а он имеет большую циркуляцию, чем «Daily News», и только в последнее время дешевые листы вроде (145) «Daily Telegraph», «Morning и Evening Star» — отодвинули «М. Advertiser» на второй план. Явление чисто английское, «М. Advertisers — журнал питейных домов, и нет кабака, в котором бы его не было.
С Уркуардом и публикой питейных домов взошли в «Morning Advertiser» марксиды и их друзья — «Где пиво, там и немцы».
Одним добрым утром «Morning Advertiser» вдруг поднял вопрос: «Был ли Бакунин русский агент, или нет?» — Само собою разумеется, отвечал на него положительно. Поступок этот был до того гнусен, что возмутил даже таких людей, которые не принимали особенного участия в Бакунине.
Оставить это дело так было невозможно. Как ни досадно было, что приходилось подписать коллективную протестацию с Головиным (об этом субъекте будет особая глава) — но выбора не было. Я пригласил Ворцеля и Маццини присоединиться к нашему протесту — они тотчас согласились. Казалось бы, что после свидетельства председателя польской демократической Централизации и такого человека, как Маццини, все кончено. Но немцы не остановились на этом. Они затянули скучнейшую полемику с Головиным, который, с своей стороны, поддерживал ее для того, чтоб занимать публику лондонских кабаков.
Мой протест, то, что я писал к Маццини и Ворцелю, должно было обратить на меня гнев Маркса. Вообще это было время, в которое немцы спохватились и стали меня окружать такой же грубой неприязней, как окружали прежде грубым ухаживанием. Они уже не писали мне панегириков, как во время выхода «V. andern Ufer» и «Писем из Италии», а отзывались обо мне, «как о дерзком варваре, осмеливающемся смотреть на Германию сверху вниз». Один из марксовских гезеллей написал целую книжку против меня и отослал Гофману и Кампе, которые отказались ее печатать. Тогда он напечатал (что (146) я узнал гораздо позже) ту статейку в «Лидере», о которой шла речь. Имя его я не припомню.
К марксидам присоединился вскоре рыцарь с опущенным забралом. Карл Блинд — тогда famulus Маркса, теперь его враг. (В его корреспонденции в нью-йоркские журналы было сказано — по поводу обеда, который давал нам американский консул в Лондоне: «На этом обеде был русский, именно А. Г., выдающий себя за социалиста и республиканца. Г. живет в близких отношениях с Маццини, Кошутом и Саффи… Со стороны людей, стоящих во главе движения, чрезвычайно неосторожно, что они допускают русского в свою близость. Желаем, чтоб им не пришлось слишком поздно раскаяться в этом».
Сам ли Блинд это писал, или кто из его помощников, я не знаю — текста у меня перед глазами нет, но за смысл я отвечаю.
При этом надобно заметить, что как со стороны К. Блинда, так и со стороны Маркса, которого я совсем не знал, вся эта ненависть была чисто платоническая, так сказать, безличная — меня приносили в жертву фатерланду — из патриотизма. В американском обеде, между прочим, их бесило отсутствие немца — за это они наказали русского.
Обед этот, наделавший много шуму по ту и другую сторону Атлантики, случился таким образом. Президент Пирс будировал старые европейские правительства и делал всякие школьничества. Долею для того, чтоб приобрести больше популярности дома, долею, чтоб отвести глаза всех радикальных партий в Европе от главного алмаза, на котором ходила вся его политика, — от незаметного упрочения и распространения невольничества.
Это было время посольства Суле в Испанию и сына (147) Р. Оуэна в Неаполь, вскоре после дуэли Суле с Тюрго и его настоятельного требования проехать вопреки приказа Наполеона, через Фракцию в Брюссель, в котором император французов отказать не решился. «Мы посылаем послов, — говорили американцы, — не к царям, а к народам». Отсюда идея дать дипломатический обед врагам всех существующих правительств.
Я не имел понятия о готовящемся обеде. Получаю вдруг приглашение от Соундерса, американского консула, — в приглашении лежала небольшая записочка о г Маццини, он просил меня, чтоб я не отказывался, что обед этот делается с целью кой-кого подразнить и показать симпатию кой-кому другому.
На обеде были — Маццини, Кошут, Ледрю-Роллен, Гарибальди, Орсини, Ворцель, Пульский и я, из англичан — один радикальный член парламента, Жозуа Вомслей, потом посол Бюханан и все посольские чиновники.
Надобно заметить, что одна из целей красного обеда, данного защитником черного рабства, состояла в сближении Кошута с Ледрю-Ролленом. Дело было не в том, чтоб их примирить, — они никогда не ссорились, — а чтоб их официально познакомить. Их незнакомство случилось так. Ледрю-Роллен был уже в Лондоне, когда Кошут приехал из Турции. Возник вопрос, кому первому ехать с визитом: Ледрю-Роллену к Кошуту или Кошуту к Ледрю-Роллену, вопрос этот сильно занимал их друзей, сподвижников, их двор, гвардию и чернь. — Pro и contra были значительные. Один был диктатор Венгрии — другой не был диктатор, но зато француз. Один был почетный гость Англии, лев первой величины, на вершине своей садящейся славы — другой был в Англии как дома, а визиты делаются вновь приезжающими… Словом, вопрос этот, как квадратура круга, perpetuum mobile был найден обоими дворами неразрешимым… а потому и решили тем, чтоб не ездить ни тому, ни Другому, предоставляя дело встречи воле божией и случаю… Года три или четыре Ледрю-Роллен и Кошут, живши в одном городе, имея общих друзей, общие интересы и одно дело, должны были игнорировать друг друга, а (148) случая никакого не было. — Маццини решился помочь судьбе.
Перед обедом, после того как Бюханан уже пережал нам всем руки, — изъявляя каждому свое полное удовольствие, что познакомился лично, — Маццини взял Ледрю-Роллена под руку, и в то же самое время Бюханан сделал такой же маневр с Кошутом — и, кротко подвигая виновников, привели их почти к столкновению и назвали их друг другу — новые знакомые не остались в долгу и осыпали друг друга комплиментами — с восточным, цветистым оттенком со стороны великого мадьяра и с сильным колоритом речей Конвента со стороны великого галла…
Я стоял во время всей этой сцены у окна с Орсини… взглянув на него, я был до смерти рад, видя легкую улыбку — больше в его глазах, чем на губах.
— Послушайте, — сказал я ему, — какой мне вздор пришел в голову, в 1847 году я видел в Париже, в Историческом театре, какую-то глупейшую военную пьесу, в которой главную роль играли дым и стрельба, а вторую — лошади, пушки и барабаны. В одном из действий полководцы обеих армий выходят для переговоров с противуположных сторон сцены — храбро идут против друг друга — и, подойдя, один снимает шляпу и говорит:
— Souvaroff — Massena! На что другой ему отвечает, тоже без шляпы:
— Massena — Souvaroff!
— Я сам едва удержался от смеха, — сказал мне Орсини с совершенно серьезным лицом.
Хитрый старик Бюханан, мечтавший тогда уже, несмотря на семидесятилетний возраст, о президентстве и потому говоривший постоянно о счастии покоя, об идиллической жизни и о своей дряхлости, — любезничал с нами так, как любезничал в Зимнем дворце с Орловым и Бенкендорфом, когда был послом при Николае. С Ношутом и Маццини он был прежде знаком — другим он говорил очень хорошо отделанные комплименты, напоминавшие гораздо больше тертого дипломата, чем сурового гражданина демократической республики. Мне он ничего «е сказал, кроме того, что он долго был в России и вывез убеждение, что она имеет великую будущность. Я ему на это, разумеется, ничего не сказал, а заметил, что помню его еще со времен коронации Николая. «Я был (149) мальчиком, но вы были так заметны — в вашем простом черном фраке и в круглой шляпе — в толпе шитой, золоченой, ливрейной знати».
Гарибальди он заметил: «У вас такая же слава в Америке, как в Европе, только что в Америке еще прдбавляется новый титул. Там вас знают — там вас знают за отличного моряка…»
За десертом, когда m-me Saunders уже вышла и нам подали сигары с еще большим количеством вина, Бюханан, сидевший против Ледрю-Роллена, сказал ему, что «у него был знакомый в Нью-Йорке, говоривший, что он готов бы был съездить из Америки во Францию — только для того, чтоб познакомиться с ним».
По несчастию, Бюханан как-то шамшил, а Ледрю-Роллен плохо понимал по-английски. В силу чего вышло презабавное qui pro quo — Ледрю-Роллен думал, что Бюханан говорит это от себя, и с французским effusion de reconnaissance стал его благодарить и протянул ему, через стол свою огромную руку. Бюханан принял благодарность и руку и с тем невозмущаемым спокойствием в трудных обстоятельствах, с которыми англичане и американцы тонут с кораблем или теряют полсостояния, заметил ему: «I think — it is a mistake — это не я так думал, это один из моих хороших приятелей в New-Yorke».
Праздник кончился тем, что вечером поздно, когда Бюханан уехал, а вслед за ним не счел более возможным остаться и Кошут и отправился с своим министром без портфеля, — консул стал умолять нас снова сойти в столовую, где он хотел сам приготовить какой-то американский пунш из старого кентуккийского виски. К тому же Соундерсу там хотелось вознаградить себя за отсутствие сильных тостов — за будущую всемирную (белую) республику и т. д., которых, должно быть, осторожный Бюханан не допускал. За обедом пили тосты — двух-трех гостей и его… без речей. (150)
Пока он жег какой-то алкоголь и приправлял его всякой всячиной, он предложил хором отслужить «Марсельезу». Оказалось, что музыку ее порядком знал один Ворцель — зато у него было extinction голоса, да кой-как Маццини, — I; пришлось звать американку Соундерс, которая сыграла «Марсельезу» на гитаре.
Между тем ее супруг, окончив свою стряпню, попробовал, остался доволен и разлил нам в большие чайные чашки. Не опасаясь ничего, я сильно хлебнул — ив первую минуту не мог перевести духа. Когда я пришел в себя и увидел, что Ледрю-Роллен собирался также усердно хлебнуть, я остановил его словами:
— Если вам дорога жизнь, то вы осторожнее обращайтесь с кентуккийским прохладительным; я — русский, да и то опалил себе нёбо, горло и весь пищеприемный канал, — что же будет с вами. Должно быть, у них в Кентукки пунш делается из красного перца, настоянного на купоросном масле.
Американец радовался, иронически улыбаясь слабости европейцев. Подражатель Митридата с молодых лет — я один подал пустую чашку и попросил еще. Это химическое сродство с алкоголем ужасно подняло меня в глазах консула. «Да, да, — говорил он, — только в Америке и в России люди и умеют пить».
«Да есть и еще больше лестное сходство, — подумал я, — только в Америке и в России умеют крепостных засекать до смерти».
Пуншем в 70° окончился этот обед, испортивший больше крови немецким фолликуляриям, чем желудок обедавшим.
За трансатлантическим обедом следовала попытка международного комитета — последнее усилие чартистов и изгнанников соединенными силами заявить свою жизнь и свой союз. Мысль этого комитета принадлежала Эрнсту Джонсу. Он хотел оживить дряхлевший не по летам чартизм, сближая английских работников с французскими социалистами. Общественным актом этой entente cordiale назначен был митинг — в воспоминание 24 февр<аля> 1848. (151)
Международный комитет избрал между десятком других и меня своим членом, прося меня сказать речь о России, я поблагодарил их письмом, речи говорить не хотел, — тем бы и заключил, если б Маркс и Головин не вынудили меня явиться назло им на трибуне St.-Mar-tins Hall.
Сначала Джонс получил письмо от какого-то немца, протестовавшего против моего избрания. Он писал, что я известный панславист, что я писал о необходимости завоевания Вены, которую назвал славянской столицей, что я проповедую русское крепостное состояние — как идеал для земледельческого населения. Во всем этом он ссылался на мои письма к Линтону («La Russie Ie vieux monde»). Джонс бросил без внимания патриотическую клевету.
Но это письмо было только авангардным рекогносцированием. В следующее заседание комитета Маркс объявил, что он считает мой выбор, несовместным с целью комитета, и предлагал выбор уничтожить. Джонс заметил, что это не так легко, как он думает; что комитет, избравши лицо, которое вовсе не заявляло желания быть членом, и сообщивши ему официально избрание, не может изменить решения по желанию одного члена; что пусть Маркс формулирует свои обвинения, — и он их предложит теперь же на обсуживание комитета.
На это Маркс сказал, что он меня лично не знает, что он не имеет никакого частного обвинения, но находит достаточным, что я русский, и притом русский, который во всем, что писал, поддерживает Россию, — что, наконец, если комитет не исключит меня, то он, Маркс, со всеми своими будет принужден выйти.
Эрнст Джонс, французы, поляки, итальянцы, человека два-три немцев и англичане вотировали за меня. Маркс остался в страшном меньшинстве. Он встал и с своими присными оставил комитет и не возвращался более.
Побитые в комитете, марксиды отретировались в свою твердыню — в «Morning Advertiser». Герст и Блакет издали английский перевод одного тома «Былого и дум», включив в него «Тюрьму и ссылку». Чтоб товар продать лицом, они, не обинуясь, поставили: «My exile (152) in Siberia» на заглавном листе. «Express» первый заметил это фанфаронство. Я написал к издателю письмо и другое — в «Express». Герст и Блакет объявили, что заглавие было сделано ими, что в оригинале его нет, но что Гофман и Кампе поставили в немецком переводе тоже в «Сибирь». — «Express» вое это напечатал. Казалось, дело было кончено. Но «Morning Advertiser» начал меня шпиговать в неделю раза два-три. Он говорил, что я слово «Сибирь» употребил для лучшего сбыта книги, что я протестовал через пять дней после выхода книги, то есть давши время сбыть издание. Я отвечал; они сделали рубрику: «Case of М. Н.», как помещают дополнения к убийствам или уголовным процессам… Адвертейзеровкие немцы не только сомневались в Сибири, приписанной книгопродавцем, но и в самой ссылке. «В Вятке и Новгороде г. Г. был на императорской службе, — где же и когда он был в ссылке?»
Наконец, интерес иссяк… и «Morning Advertiser» забыл меня.
Прошло четыре года. Началась итальянская война — красный Маркс избрал самый черно-желтый журнал в Германии, «Аугсбургскую газету», и в ней стал выдавать (анонимно) Карла Фогта за агента принца Наполеона, Кошута, С. Телеки, Пульского и проч. — как продавшихся Бонапарту. Вслед за тем он напечатал: «Г., по самым верным источникам, получает большие деньги от Наполеона. Его близкие сношения с Palais-RoyaleM были и прежде не тайной…»
Я не отвечал, он зато был почти обрадован, когда тощий лондонский журнал «Herrman» поместил статейку, в которой говорится, — несмотря на то что я десять раз отвечал, что я этого никогда не писал, — что я «рекомендую России завоевать Вену и считаю ее столицей славянского мира».
Мы сидели за обедом — человек десять; кто-то рассказывал из газет о злодействах, сделанных Урбаном с своими пандурами возле Комо. Кавур обнародовал их. Что касается до Урбана, в нем сомневаться было грешно. Кондотьер, без роду и племени, он родился где-то на — биваках и вырос в каких-то казармах; fille du regiment (153) мужского пола и по всему, par droit de conquete et par, droit de naissanoe свирепый солдат, пандур и прабитель.
Дело было как-то около Маженты и Солферино. Немецкий патриотизм был тогда в периоде злейшей ярости; классическая любовь к Италии, патриотическая ненависть к Австрии — все исчезло перед патосом национальной гордости, хотевшей во что б ни стало удержать чужой «квадрилатер». Баварцы собирались идти — несмотря на то что их никто не посылал, никто не звал. никто не пускал… гремя ржавыми саблями бефрейюнгс-крига — они запаивали пивом и засыпали цветами всяких кроатов и далматов, шедших бить итальянцев за Австрию и за свое собственное рабство. Либеральный изгнанник Бухер и какой-то, должно быть, побочный потомок Барбароссы Родбартус — протестовали против всякого притязания иностранцев (то есть итальянцев) на Венецию…
При этих неблагоприятных обстоятельствах и был между супом и рыбой поднят несчастный вопрос об злодействах Урбана.
— Ну, а если это неправда? — заметил, несколько побледневши, D-r Мюллер-Стрюбинг из Мекленбурга по телесному и Берлина — по духовному рождению.
— Однако ж нота Кавура…
— Ничего не доказывает.
— В таком случае, — заметил я, — может, под Мажентой австрийцы разбили наголову французов — ведь никто из нас не был там.
— Это другое дело… там тысячи свидетелей, а тут какие-то итальянские мужики.
— Да что за охота защищать австрийских генералов… Разве мы и их и прусских генералов, офицеров не знаем по 1848 году? Эти проклятые юнкеры, с дерзким лицом и надменным видом…
— Господа, — заметил Мюллер, — прусских офицеров не следует оскорблять и ставить наряду с австрийскими.
— Таких тонкостей мы не знаем; все они несносны, противны, мне кажется, что все они, да и вдобавок наши лейб-гвардейцы, — такие же… (154)
— Кто обижает прусских офицеров, обижает прусский народ, они с ним неразрывны, — и Мюллер, совсем бледный, отставил в первый раз отроду дрожащей рукой стакан налитого пива.
— Наш; друг Мюллер — величайший патриот Германии, — сказал я, все еще полушутя, — он на алтарь отечества приносит больше, чем жизнь, больше, чем обожженную руку: он жертвует здравым смыслом.
— И нога его не будет в доме, где обижают германский народ, — с этими словами мой доктор философии встал, бросил на стал салфетку — как материальный знак разрыва — и мрачно вышел… С тех пор мы не виделись.
А ведь мы с ним пили на «du» у Стеели, Gendarmen platz, в Берлине, в 1847 году, и он был самый лучший и самый счастливый немецкий Bummler из всех виденных мною. Не въезжая в Россию, он как-то всю жизнь прожил с русскими, — и биография его не лишена для нас интереса.
Как вое немцы, не работающие руками, Мюллер учился древним языкам очень долго и подробно, знал их очень хорошо и много, — его образование было до того упорно классическое, — что не имел времени никогда заглянуть ни в какую книгу об естествоведении, хотя естественные науки уважал, зная, что Гумбольдт ими занимался всю жизнь. Мюллер, как все филологи, умер бы от стыда, если б он не знал какую-нибудь книжонку — средневековую или классическую дрянь, и, не обинуясь, признавался, например, в совершенном неведении физики, химии и проч. Страстный музыкант — без Anschlaga и голоса, и платонический эстетик, не умевший карандаша в руки взять и изучавший картины и статуи в Берлине, Мюллер начал свою карьеру глубокомысленными статьями об игре талантливых, но все неизвестных берлинских актеров в «Шпенеровой газете» и был страстным любителем спектакля. Театр, впрочем, не мешал ему любить вообще все зрелища, от зверинцев с пожилыми львами и умывающимися белыми медведями и фокусников до панорам, косморам, акробатов, телят с двумя головами, восковых фигур, ученых собак и проч. (155)
В жизнь мою я не видывал такого деятельного лентяя, такого вечно занятого — праздношатающегося. Утомленный, в поту, в пыли, измятый, затасканный, приходил он в одиннадцатом часу вечера и бросался на диван, вы думаете, у себя в комнате? Совсем нет, в учено-литературной биркнейпе у Стеели, и принимался за пиво… выпивал он его нечеловеческое количество — беспрестанно стучал крышкой кружки, — и Jungfer уже знала без слов и просьбы, что следует нести другую. Здесь, окруженный отставными актерами и еще не принятыми в литературу писателями, проповедовал Мюллер часы о Каулбахе и Корнелиусе, о том, как пел в этот вечер Лабочета (!) в Королевской опере, о том, как мысль губит стихотворение и портит картину, убивая ее непосредственность, и вдруг вскакивал, вспомнив, что он должен завтра в восемь часов утра бежать к Пассаланье в египетский музей смотреть новую мумию — и это непременно в восемь часов, потому что в половину десятого один приятель обещал ему сводить его в конюшню английского посланника показать, как англичане отлично содержат лошадей. Схваченный таким воспоминанием, Мюллер, извиняясь, наскоро выпивал кружку, забывая то очки, то платок, то крошечную табакерку. бежал в какой-то переулок на Шпре, подымался в четвертый этаж и торопился выспаться, чтоб не заставить дожидаться мумию, три-четыре тысячи лет покоившуюся, не нуждаясь ни в Пассаланье, ни в D-r Мюллере.
Без гроша денег и тратя последние на cerealia и circenses, Мюллер жил на антониевой пище, храня внутри сердца непреодолимую любовь к кухонным редкостям и столовым лакомствам. Зато, когда фортуна ему улыбалась и его несчастная любовь могла перейти в реальную, он торжественно доказывал, что он не только уважал категорию качества, но столько же отдавал справедливость категории количества.
Судьба, редко балующая немцев, — особенно идущих по филологической части, — сильно баловала Мюллера. Он случайно попал в пассатное русское общество — и притом молодых и образованных русских. Оно завертело его — закормило, запоило. Это было лучшее, поэти(156)ческое время его жизни, Genussjahre! Лица менялись — пир продолжался, бессменным был один Мюллер. Кого и кого с 1840 года не водил он по музеям, кому не. объяснял Каулбаха, кого не водил в университет? Тогда была эпоха поклонения Германии в пущем разгаре — русский останавливался с почтением в Берлине и, тронутый, что попирает философскую землю, — которую Гегель попирал, — поминал его и учеников его с Мюллером языческими возлияниями и страсбургскими пирогами.
Эти события могли расстроить все миросозерцание какого угодно немца. Немец не может одним синтезисом обнять страсбургские пироги и шампанское с изучением Гегеля, идущим даже до брошюр Маргейнеке, Бадера, Вердера, Шаллера, Розенкранца и всех в жизни усопших знаменитостей сороковых годов. У них все еще если страсбургский пирог — то банкир, если Champagner — то юнкер.
Мюллер, довольный, что нашел такое вкусное сочетание науки с жизнию, сбился с ног — покоя ему не было ни одного дня. Русская семья, усаживаясь в почтовую карету (или потом в вагон), чтоб ехать в Париж, перебрасывала его, как ракету волана, к русской семье, подъезжавшей из Кенигсберга или Штеттина. С провод он торопился на встречу, и горькое пиво разлуки было нагоняемо сладким пивом нового знакомства. Виргилий философского чистилища, он вводил северных неофитов в берлинскую жизнь и разом открывал им двери в святилище des reinen Denkens und des deutschen Kneipens, Чистые душою соотечественники наши оставляли с увлечением прибранные комнаты и порядочное вино отелей, чтоб бежать с Мюллером в душную полпивную. Они все были вне себя от буршикозной жизни, и скверный табачный дым Германии — им сладок и приятен был.
В 1847 году и я делил эти увлечения — и мне казалось, что я как-то выше становлюсь в общественном значении, оттого что по вечерам встречал в полпивной Ауэрбаха — читавшего карикатурно Шиллерову «Burgschafb и рассказывавшего смешные анекдоты вроде того, как русский генерал покупал для двора какие-то картины (157) в Дюссельдорфе. Генерал был не совсем доволен величиной картины и думал, что живописец хочет его обмерить. «Гут, — говорит он, — абер клейя. Кеизер liebtgros. se Bilder, Кейзер sehr klug; Gott kluger. aber Кейзер noch jung» и т. п. Сверх Ауэрбаха там бывали два-три берлинских (что было в этом звуке для русского уха сороковых годов!) профессора, один из них в каком-то сертуке на военный манер, и какой-то спившийся актер, который был недоволен современным сценическим искусством и считал себя неузнанным гением. Этого неоцененного Талму заставляли всякий вечер петь куплеты «о покушении Фиэски на Людвига-Филиппа» и немного потише о выстреле Чеха в прусского короля.
Hatte keiner |e so Pech;
Wie der Burgermeister Tscbech,
Denn er schoss der Landesmutter,
Durch den Rock ins Unterfutter.
Вот она, свободная-то Европа!.. вот они, Афины на Шпре! И как мне было жаль друзей на Тверском бульваре и на Невском проспекте.
Зачем износились все эти чувства непочатости, северной свежести и неведения, удивленья, поклоненья?.. Все это оптический обман, — что же за беда… Разве мы в театр ходим не из-за оптического обмана, только тут мы сами в заговоре с обманщиком, — а там обман если и есть, то нет обманщика. Потом всякий увидит свои ошибки… улыбнется, немного посовестится, солжет, что этого никогда не было… а веселые-то минуты были-таки.
Зачем видеть сразу всю подноготную — мне просто хотелось бы воротиться к прежним декорациям и взглянуть на них с лицевой стороны… «Луиза… обмани меня, солги, Луиза!»
Но Луиза (тоже Мюллер), отворачиваясь от старика. говорит, надувши губки: «Ach, um Himmelsgnaden, las-sen Sie doch ihre Torheiten und gehen Sie mit ihren Weg!»… и бреди себе по мостовой из булыжника, в пы(158)ли, шуме, треске, в безотрадных, ненужных, мелькающих встречах — ничем не наслаждаясь, ничему не удивляясь и торопясь к выходу — зачем? Затем, что его миновать нельзя.
Возвращаясь к Мюллеру, я должен сказать, что не все же он жил бабочкой, перелетая от Кронгартена — Под-Липы. Нет, и его молодость имела свою героическую главу, он высидел целых пять лет в тюрьме — и никогда порядком не знал, за что — так же как и философское правительство, которое его засадило; тогда преследовали отголоски гамбахского праздника, студентских речей, брудершафтоких тостов, буршентумоких идей и гугендбундских воспоминаний. Вероятно, и Мюллер что-нибудь вспомнил, — его и посадили. Конечно, во всех Пруссиях с Вестфалией и Рейнскими провинциями не было субъекта меньше опасного для правительства, как Мюллер. Мюллер родился зрителем, шафером, публикой. Во время берлинской революции 1848 — он отнесся к ней точно так же — он бегал с улицы на улицу, подвергаясь то пуле, то аресту, для того чтоб посмотреть, что там делается и что тут.
После революции отеческое управление короля-богослова и философа стало тяжело, и Мюллер, походивши еще с полгода к Стеели и Пассаланье, начал скучать. Звезда его стояла высоко — спасенье было возле. Полина Гарсия-Виардо пригласила его к себе в Париж. Она была так покрыта нашими подснежными венками, так окружена северной любовью нашей, что сама состояла на правах русской и имела, стало быть, в свою очередь неотъемлемое право на чичеронство Мюллера в Берлине.
Виардо звала его погостить у них. Быть в доме у умной, блестящей, образованной Виардо значило разом перешагнуть пропасть, которая делит всякого туриста от парижского и лондонского общества, всякого немца без особенных примет — от французов. Быть у нее в доме значило быть в кругу артистов и либералов маррастовского цвета, литераторов, Ж. Санд и проч. Кто не позавидовал бы Мюллеру и его дебютам в Париже.
На другой день после своего приезда он прибежал ко мне, совершенно запаленный от устали и суеты, и, не имея времени сказать двух слов, выпил бутылку вина, разбил стакан, взял мою трубочку и побежал в театр. В театре он трубочку потерял и, проведя целую (159) ночь по разным полицейским домам, — явился ко мне с повинной головой. Я отпустил ему грех бинокля — за удовольствие, которое" мне он доставлял своим медовым месяцем в Париже. Тут только он показал всю ширь своих способностей, он вырос ненасытностью всего на свете — картин, дворцов, звуков, видов, потрясений, еды и питья. Проглотив три-четыре дюжины устриц, он принимался за три других, потом за омара, потом за целый обед, окончив бутылку шампанского, он наливал с таким же наслаждением стакан пива, сходя с лестницы Вандомской колонны, он шел на купол Пантеона, и там и тут удивляясь громким и наивным удивлением немца — этого провинциала по натуре. Между волком и собакой забегал он ко мне — выпивал галон пива, ел что попало, и когда волк брал верх над собакой — Мюллер уж сидел в райке какого-нибудь театра, заливаясь громким гутуральным хохотом и потом, струившимся со всего лица его.
Не успел еще Мюллер досмотреть Париж и догадаться, что он становится невыносимо противен — как Ж. Санд его увезла к себе в Nohant. Для элегантной Виардо Мюллер a la longue был слишком грузен; с ним случались в ее гостиной разные несчастия — раз как-то он с неосторожной скоростью уничтожил целую корзиночку каких-то особенных чудес, приготовленных к чаю для десяти человек — так что когда Виардо их предложила — в корзинке были одни крошки, и не в одной корзинке, а и на усах Мюллера.
Виардо передала его Ж. Санд. Ж. Санд, наскучив Парижем, ехала на покойное помещичье житье… Ж. Санд сделала с Мюллером чудеса, она как-то вычистила, прибрала, привела его в порядок — исчез темный табак, покрывавший верхнюю часть его белокурых усов, и доля немецких кнейповых песен заменилась французскими, вроде: «Pricadier, repontit Pantore». Мюллер (160) вставил в Nohant двойную рамку лорнета в глаз и помолодел. Когда он приехал в Париж в отпуск, я его едва узнал.
Зачем он не утонул, купаясь в Nohant? Зачем не зашибла его где-нибудь железная дорога? Жизнь его окончилась бы, не зная горя, веселой прогулкой по кунсткамере с буфетами, плошками и музыкой.
После 13 июня 1849 я уехал из Парижа; геройство Мюллера, кричавшего «Auarmes!» на Chaussee dAntin, я рассказал в другом месте. Возвратившись в 1850 году в Париж, я Мюллера не видел, он был у Ж. Санд — меня выслали из Франции. Года через два я был в Лондоне и шел по Трафальгарской площади. Какой-то господин пристально смотрел в вставленный лорнет на Нельсона, — досмотревши его с лицевой стороны, он занялся правой.
«Да, это он? Кажется, он».
Между тем господин занялся спиной адмирала.
— Мюллер! — закричал я ему, он не тотчас пришел в себя: так его заняла плохая статуя скверного человека — но потом с криком «Potz Tausend!» бросился ко мне. Он переехал на житье в Лондон, счастливая звезда его померкла. Да и трудно сказать, зачем он приехал именно в Лондон. Буммлеру, когда у него есть деньги, — нельзя не побывать в Лондоне, в нем будет пробел, раскаяние, неудовлетворенное желание, но жить в Лондоне ему нельзя и с деньгами, — а без денег и думать нечего.
В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина, если человек отошел на день, на его месте стоят двое других, если человек занемог — его считают мертвым — все, от кого ему надобно получать работу, и здоровым — все, кому надобно получать от него деньги.
Мюллер, Мюллер… Куда ты попал из должности Виргилия в Берлине, из салонов Виардо, из помещичьей неги Ж. Санд. Прощай ноганские пресале и пулярды; прощай русские завтраки, продолжающиеся до вечера, и русские обеды, оканчивающиеся на другой день, да прощай и русские, — в Лондон русские ездили на скорую (161) руку, сконфуженные, потерянные — им было не до Мюллера. Да, кстати, прощай и солнце, которое так хорошо греет и весело светит, — когда нет денег на внутреннее топливо… туман, дым и вечная борьба работы, бой из-за работы!
Года через три Мюллер стал заметно стареть, морщины прорезывались глубже и глубже — он опускался; уроки не шли (несмотря на то, что он на немецкий лад был очень основательно учен). Зачем он не ехал в Германию? Трудно сказать, но вообще у немцев, даже у таких неэгстовых патриотов, как Мюллер, — делается, поживши несколько лет вне Германии, непреодолимое отвращение от родины, что-то вроде обратного Heimweh, В Лондоне он не мог свести концов. Длинная масленица, длившаяся около десяти лет, кончилась, и суровый пост захватил добродушного буммлера; потерянный, вечно ищущий захватить денег, кругом в маленьких долгах — он был жалок и становился диккенсовским лицом, — все еще доканчивал «Эрика», все еще мечтал, что продаст его и заслужит разом талеры и лавры… но «Эрик» был упорен и не оканчивался, и Мюллер, чтоб освежиться, дозволял себе, сверх пива, одну роскошь — plaisir train в воскресенье. Он платил очень дешево за большие пространства и ничего не видал.
— Я еду на Isle of Wight, взад и вперед (помнится 4 шилл.), и завтра утром рано буду опять в Лондоне.
— Что же ты увидишь там?
— Да, но зато четыре шиллинга…
Бедный Мюллер, бедный буммлер!
А впрочем, пусть он ездит в Рейд, не видавши его; лишь бы также не видал будущего: в его гороскопе не осталось ни одной светлой точки, ни одного шанса. Он, бедняга, безотрадно и бесследно исчезнет в лондонском тумане.